The bad еврей. Главка 1

The bad еврей. Главка 1

Я решил прочесть этот текст с неочевидным для меня жанром — эссе или очерк, хотя это и не имеет большого значения. Это далеко не первый текст, в котором среди прочего исследуется фигура еврея, идущего по проволоке. Об этом писал и в «Веревочной» лестнице», и в «Вечном жиде». Но не от первого лица, да еще со взглядом через океан, а дальнозоркость — не лишний, хотя и опасный инструмент. Ведь смотреть приходилось на себя. Местом публикации более 10 лет назад стала «Стенгазета», понятно, что никто с тех пор повторить подвиг и опубликовать этот текст не решился: национальная проблема болезненна. Понятно, что мне нет и не может быть прощения, ведь я дезавуирую продленный статус жертвы. Жертва же сакральна не только в русской культуре. А то, что показываю на себе, не прибавляет мне чести. «Не показывай на себе», — кто только, кроме моей мамы, не говорил этого, имея в виду и одно и то же, и разное. Тем более в столь интимной сфере. В тексте 17 главок, значит, будет 17 роликов, сегодня первый.

 

Двадцать лет без Кривулина

Двадцать лет без Кривулина

Предвестием Витиной смерти стала гибель его сына Левки в дурацком ДТП. Фатум, как Иоанн Креститель-наоборот, сначала забрал сына, дав Вите шанс приготовиться.

Но он и так был почти готов, не только потому, что постоянно писал о смерти, и вообще, как один из самых яростных неофитов с неостывающим эсхатологическим жаром, проверял жизнь в ее разнообразных показаниях на готовность к чему-то вроде вечности (или ее стихотворной проекции). Этот метафизический check out Кривулин устраивал для всего: свойств личности, культурных предпочтений, предметов и инструментов в снегу, мимолетных или устойчивых впечатлений. Его изначальный религиозный жар был, конечно, из лукошка поэтического поиска, поза неохристианского контролера, проверяющего жизнь на готовность к отчету: а ты что, собственно говоря, сделал накануне ухода? У этого — выбранного с тщанием или почти наугад, — есть ли шанс задержаться на краю перед окончательным обрушением в пропасть? И был интересантом всего, что цепляется, что не рушится мгновенно, что протягивает какие-то то ли корни, то ли ветки и пальцы с обломанными ногтями к шероховатой, с трещинами, но почти отвесной скале, по которой как по начищенному желобу летят вниз снежные бобы, тщетно пытающиеся повисеть чуть-чуть, застыть на мгновение.

Витя называл это спиритуальной лирикой, выделяя сам шаг, выбор, масштаб, приобретавший статус инструмента обозначения своей принципиальной позиции, хотя был одним из первых, кто предсказал смерть второй культуры от усталости, заброшенности, от этого высокомерного стояния на ветру с дырявым парусом, который время превращало в лохмотья.

Вместе с пластическим даром, с тонкой, тончайшей словесной инструментовкой всего, чего он касался: у него была эта страховочная сетка из многосложных, но всегда проверяемых метафор, которые росли — все под строгим присмотром, будто кто-то напускал холода на запотевшее оконное стекло, следил и подправлял морозные узоры, дабы избежать банальности.

Как получилось, что какой-то теплый, нет тепловатый, затхловатый, с обертонами легкой вони ветерок спущенной сверху свободы небрежно смахнул (отмахнулся?) от ветвистой конструкции стихотворных фрагментов, и они не исчезли, но подтаяли, что ли, у краев рамы, а иногда и посередине? А потом раму закрыли. Возможно, эта  эсхатологичность, метафизичность, увязанность, оглядка на традицию стала чем дальше, тем больше интерпретироваться как архаичность. Особенно на фоне выстроенной и педалируемой плюралистичности московских концептуалистов, которых сразу взяли в Ноев ковчег, а его оставили на берегу. Как опоздавшего, все понимающего, многое фиксирующего, но не способного повлиять на выбор времени, к которому он сам приложил руку, но в последний момент флюгер развернулся и указал в противоположную сторону.

Никак не более филигранная (и не менее нагруженная метафизически) работа Шварц оказалась ближе, не в той, конечно, магистральной колее, из которой уже не выпрыгнуть, как не старайся стереть посмертный грим юбилейного глянца, но хотя бы в рамках кругозора тех, кому и пыл, и результат андеграундного свойства не чужд.

Возможно, причина в том эпителии социального с пигментными пятнами времени, который Витя всегда прокалывал до гноя, сукровицы или капель крови, что вытекало, было его, но никогда не отказывался от этой грубой или тонкой, после ожога, кожи, которая придавала его стихам бОльшую многомерность, обеспечивала злободневность когда-то и узнаваемость сегодня, когда то время кажется уже лишним вместе с желанием его сохранить. А в его стихах полно этих мимоходом приколотых булавкой бабочек, пятен, отпечатков ушедшего времени, но эта дактилоскопия без надобности.

Витя ушел 20 лет назад. Нет ни книжки с комментариями, которая бы, возможно, подтолкнула западных славистов на включение его в курс изучаемой современной словесности (а русская слава, как шпион, всегда приходит с Запада), ни воспоминаний в объеме, достаточном для оживления и обозначения той индуцированной в стихи значимости личных переживаний со множеством подробностей, необходимых для реставрации. Без всего этого инструментария голые и беззащитные Витины стихи как нищенки на ленинградском ветру возле Торжковского рынка с чем-то, разложенным в пыли. Они есть, они протягивают цепкие маленькие ладошки, но мелочь летит по большей части мимо, в ту сторону, где фонтан, свет, медное солнце духового оркестра, где нет коронавируса и карантина, в котором Витя как в чистилище чего-то еще ждет, надеется; ему не съязвить, не сделать столь узнаваемую лукавую гримасу громогласного ритора, разоблачающего что-то или кого-то и подсмеивающегося над собой и другими. Так, переминается с ноги на ногу, будто мальчик, желающий пописать, и что-то пишет беззвучными немыми чернилами на облаке, на тыльной стороне ладони, дайте масштаб, ни развидеть, ни разобрать.

Стоит ли призывать к смерти диктатора

Стоит ли призывать к смерти диктатора

Та выученная беспомощность, в которую опускает социум русская, традиционно авторитарная власть, естественно заставляет думать: а не есть ли уловка — призыв к мирному протесту и ставка на так называемые законные, легитимные способы смены власти? Типа выборы (депутаты – пидоры), политическая борьба и конкуренция?

Да, выборы в том выморочном состоянии, которое они рано или поздно приобретают в России (да и были ли другие), — наиболее удобный инструмент манипуляций. Настаивая на выборах, как единственном правовом инструменте, и при этом не допуская до выборов конкурентов, власть куда лучше контролирует всех участников мимического соревнования бега на месте, контролируя и все равно отсекая от равных возможностей всех, кроме себя. И таким образом проводит удобную для себя границу между легитимным и нелегитимным.

Хотите, чтобы мы ушли, — переизберите нас. Ради бога, бога нет. А если заикнётесь только о революции, лимит на которые исчерпан, или о революционном терроре, то каленым железом это выжжем, так что долго еще здесь ничего не вырастет.

Но стоит ли овчинка выделки? Есть ли смысл строить на призывах к очистительному пламени террорасвою политическую (а в российских условиях всегда – псевдо-политическую) стратегию? Как посмотреть. Кажется, власть не оставляет вроде как других возможностей для противостояния; но при этом террор, как грибная охота, дело тихое, даже очень тихое, ни призывы к нему, ни сама процедура общественного обсуждения вроде бы не нужны на этом празднике жизни.

То есть террор — это как бы секс в обществе, в котором секса нет; то есть нет дискурса о сексе, он как орешек в скорлупу упрятан в оболочку возвышенного, советского мифа о любви. Но секс, как и мысли о терроре, несомненно есть. И в совке работали роддома, абортарии, детские сады и школы, то есть секса как бы нет в публичном пространстве, но он есть явочным порядком с резиновым изделием №2 наперевес.

То же самое с мыслями о терроре: мысли есть, их артикуляция отсутствует. По причине предсказуемых карательных мер со стороны власти, а также очень вероятного использования этого дискурса, если он появится, для усиления тех же репрессий. А также потому, что рассуждают о терроре и используют его совершенно разные люди. Те, кто рассуждают и пропагандируют (чаще намекают, типа, шарфик и табакерка, у нас первой поправки нет), редко когда становятся революционерами, а революционеры – напротив, как раз те, кто обычно не рассуждает, а делает. Поэтому кроме своеобразного интеллигентского бахвальства и акцента внимания на присущей максималисту смелости, в остатке остаются, в основном, негативные последствия от нежелательной беременности.

Но, как мы помним, в русской истории террор сыграл сложносочиненную роль, уж точно не одну негативную. Те шаги по либерализации, на которые царский режим решился в 1905, вряд ли бы состоялись, кабы не народовольцы и эсеры. Они расширили спектр разрешённого, прибегнув к запрещенному. Растянули пальцы на две октавы. Да и это запрещённое было столь же вынужденным: при отсутствии политики, террор кажется естественной, спазматической реакцией.

То есть даже если сам революционной террор представляется сомнительным (а в нем сомнений никак не меньше, чем у прелестей кнута), его косвенное влияние на политику в виде расширения допустимого при любой диктаторской власти почти очевиден.

Но самый главный довод против террора — другой. Русская история в ее наиболее рельефных траекториях демонстрирует одно и то же: любые реформы, встречаемые с восторгом и чепчиками, оказываются лишь маневром, необходимым, дабы под видом обновления и отказа от ошибок прошлого, получить от западного цивилизованного мира те технологические костыли, которых его лишала изоляция. Плюс возможность получить от социума передышку: реформы сбивают с толку возмущенное и всегда усталое население, которое в ответ на объявление реформ (эту ложную весну) и осуждения ошибок прошлого, впадает в уверенность, что добилось своего и можно начать праздновать.

Однако после короткого вдоха на открытом воздухе всегда происходит последующий нырок обратно и восстановление традиционного русского авторитаризма, неизменного при любой формации — феодальной, социалистической, капиталистической. Формации вроде как разные, русское самодержавие (с великодержавием как изюмом в булке) неизменно.

Если прибегнуть к железнодорожной метафоре, то реформы — это короткий, необходимый тактически сход с рельсов на крутом повороте, а затем столь же стремительное возвращение на них. Если использовать не менее банальную автомобильную метафору: то реформы — не менее короткий выход из колеи, знаете, такие бывают зимой на проселочных дорогах между Боровичами и Удино, с ледяными крутыми краями, а затем опять возвращение в колею, уже на долгие годы или десятилетия.

Кстати, то же самое происходило после убийства того или иного верхового лица или правителя в России нашей ненаглядной: короткое недоумение, сбой программы, а потом неизменное возвращение в колею, на рельсы самодержавия с имперской морковкой для плебса. И это, быть может, главное сомнение в действенности и функциональности террора: удачных терактов в России было немало, но вот радикальных изменений после них не наступало никогда.

Но даже если без террора, то все равно не было. Двухтактный двигатель русской истории работает исправно: долгое погружение на холостых оборотах в пучину гордости предков и автаркию; когда жрать становится нечего, короткое всплытие на поверхность с громогласно объявляемыми реформами и обещанием все изменить, как при бабушке; а потом опять возвращение на глубину, в родное протухшее болото с поисками на дне града Китежа, который всегда где-то возле Эльдорадо, чьи декорации, однако, потускнели еще в прошлый нырок на глубину. Да и спиздили их тогда же.

Остряки говорят: нас спасет только внешнее управление, которое не даст сумасшедшему поезду вернуться на обмазанные салом рельсы, или внутрь колеи с ледяными краями, или на глубину, когда от давления на уши такие глюки с истинно духовным содержанием под музыку Мусоргского лезут, что хоть святых выноси. Но ведь внешнее управление – это как бы оккупация, да? Если на другом языке? А чтобы дождаться оккупации, надо дождаться поражения в войне, так? А чтобы проиграть войну, надо ее начать, то есть и здесь власть все должна сделать сама. Охуеть от безнаказанности, вписаться в авантюру пострашнее крымской и сирийской, остоюбилеить мировому сообществу, которому на самом деле все эти русские дела давно по барабану, причем так остоюбилеить, чтобы оно как бы поддалось на авантюру и взяло страну березового ситца на абордаж. То есть в полон. Типа, как монголо-татары. Свежо предание, да верится с трудом. Да и не слишком помогло как-то.

Эхо на разгон мундепов

Эхо на разгон мундепов

Русская история задает загадки, а ответы такие, чтобы почти любому было понятно, даёт с опозданием, иногда на век. Скажем, удивительная жестокость, проявленная в Гражданскую войну, а потом и после неё, во время коллективизации и репрессий, не вполне как бы понятна. Горький полагал, что причина в русском крестьянине, которого он подозревал в природном садизме. Но только ли крестьянская косточка рождала зверства? Не искал ли великий пролетарский писатель потерянную пуговицу под фонарем?
Или опять же жестокость, но сословная, когда с невиданной непримиримостью преследовались дворяне, причём без всякой увязки с биографией, просто по происхождению. Или почти так же (то есть не так, но все равно с жестокой удалью и лихостью) попы и их семьи, зачем, собственно говоря? Только потому, что грешили и лицемерили, так не только они.
Но вот прошло сто лет, и не то, чтобы все стало понятно, но кое-что разъяснено на пальцах. Как и любой порок, русская жестокость есть производная от достоинства (или того, что за него почитается): в данном случае от долготерпения. Русский терпит век, другой, не имея возможности высказать и канализировать свои чувства, а когда получает такую возможность, мстит до седьмого поколения с остервенением и без пощады.
Но понятно это не сразу, а именно что спустя эпоху. Вот путинская власть, думая, что потёрла лампу Алладина, выпустила джина из бутылки, одела его в форму росгвардейца и борется со своими латентными страхами, запугивая и заравнивая все до ровного. Как при бабушке Брежнева, если не раньше. Сравнивает кажущееся ей политическим с уровнем моря, в сторону которого кто-то уходит, стуча копытами, надеясь, что запугает до смерти на три поколения вперёд и обеспечит себе спокойную старость. А на самом деле объясняет, почему проснувшиеся век назад русские люди, такие добрые, такие тихие, покорные и духовные, убивали всех до седьмого колена, дворян, интеллигентов, попов и поповых дочек, будто это дочки служили в Красносельской ментовке и пиздили людей дубинками, надеясь, что закрытые морды спасут их от возмездия.
Это вряд ли. Русская жестокость безбрежна, безмерна и не нуждается в точности, именно потому, что долго копится и прессуется наподобие пружины, а когда развернётся, удержи на неё нету. В некотором смысле русская жестокость — это перверсия Фемиды с закрытыми глазами. Ей глаза закрывать без надобности, она хочет насладиться твоими мучениями и насладится ими, дай только повод разгуляться.
В некотором смысле русская история длинный такой, гулкий коридор общежития с закоулками и рядом дверей с двух сторон. Кого-то огрели сковородкой на кухне, а эхо – как будто выстрелом разбужено — прилетело спустя век, но так, что не рад, что на свет появился.
Это, может, и нехорошо, и не по христиански, но кто будет объяснять раскрутившейся карусели, сорвавшейся с резьбы, по новому или старому завету отзывается механизм русского чувства справедливости, для которого – если проснется не вовремя — лучше сто невинных убить и заживо замучить, чем одного виновного случайно упустить.
Но кто об этом думает, если есть уверенность в долготерпении доброго нашего богоносца и в себе, самими небесами мобилизованными и призванными, как главном и отличительном свойстве. Ты думаешь, что понимаешь без слов язык будущего и можешь расшифровать знаки на песке? Не торопись, вдруг ошибёшься, милчеловек? А всего-то нужно подождать лет сто, и новая опричнина объяснит без обиняков причину страшной и ужасающей жестокости предыдущей. Ну прямо как ордынцы в Рязани. Всего сто лет, и задачник сам откроется с конца, где готовы ответы. А там, где ответов нет — кресты и точки. Кресты и точки.