Съесть олимпийского мишку (21 декабря)

Съесть олимпийского мишку (21 декабря)

В день памяти Алика Сидорова я не вспоминаю о нем больше или как-то иначе, я просто что-то пишу в попытке замедлить его исчезновение за границей, отсеивающей тех, кто ещё может напоминать о себе, от других, уже бессильных бороться с забытьем.

Из всех ушедших друзей мне не хватает его больше, не потому что он — более крупная фигура, чем Пригов или Кривулин, и не совсем потому, что время и люди, им облагодетельствованные, к нему более несправедливы, чем к тому же Вите (здесь только о Диме можно не тревожиться или тревожиться о другом).

Алик, с его избыточным, подчас акцентированным благородством и хлебосольством, скрывал, конечно, под подолом крахмальной скатерти с пятнами вина и жирной еды щупальца своей почти отеческой нежности ко мне; и я частенько ёжился, более всего боявшийся быть облагодетельствованным.

У нас была разница в возрасте чуть более 10 лет, и это всегда казалось расстоянием историческим, и даже теперь, когда я уже пережил его, все равно оборачиваюсь в его сторону, туда, где зияет его исчезновение, как младший. На какие только ухищрения он не шёл, чтобы помочь мне: денег я не брал, но он подарил мне первый компьютер в компьютерный неолит, поддержал наш журнал, когда было совсем туго, научил меня фотографировать — больше именно своим перфекционизмом. Ездили в Крым снимать горы, занудно, долго, с непонятным мне кайфом. К пленке я не прикасался, но он в очередной раз подтолкнул меня, когда возникли цифровые камеры, сказав, что будущее здесь за слоями, фотографы будут вопить, что это все не фотография, а фотошоп, но слои – единственное, чего не было раньше.

Иногда это было забавно. Когда я написал «Письмо президенту”, он в своей реакции соединил проницательность (вы пишите так, чтобы было понятно, что это ваша и только ваша борьба, в которой вам не нужны сторонники и помощники, а читатели любят участвовать хотя бы воздушно-капельно и дистанционно, зачем иначе читать). И совсем уже трогательное: поверьте, то, что вы Путина приглашаете на татами, я бы убрал, немного высокомерно звучит, бравада какая-то, да и он больше тренируется. Что было, кажется, мною правильно интерпретировано как сигнал беспокойства по формуле: слушай, Зин, не трогай шурина — опасно. Здесь тревожные отеческие щупальцы, красные от обваренной кожи, были почти обнажены.

Любая дружба — это обмен, причём строгий, по учету; Алик был, конечно, несостоявшийся художник, конвертировавший нереализованные творческие замыслы в то, что для русского (а тем более советского человека) — вторсырьё: в деятельность за пределами умозрительных границ. В эту самую дягилевщину, о которой многим лень даже думать, не то, что тратить время и действовать.

Безусловно, из того, что я говорю, можно вычесть мою зависимость от желания, дабы тот, кто ценил меня, сам был исполином от культуры, но Алик — действительно создатель того троянского коня, на котором искусство андеграунда под именем московский концептуализм въехал в западный мир, а уже затем из его чрева высыпала толпа художников, мобилизованных и призванных нежданной славой. Румяные пироги из печи Сидорова-Шелковского. Но последний хотя бы был назван по имени, а не находился в тени неведомого Алексеева, да и удаленность сыграла роль увеличительного стекла.

Но именно Алик покупал у нынешних гениев картины при полном отсутствии спроса, предоставляя им узкую возможность жить и писать при нищем совке, но кто такое помнит: слава скупа на благодарность, быть сиротой и вундеркиндом выгоднее, чем выходцем из многодетной семьи.

Ни разу не слышал от него упрёка, хотя он передо мной всегда хотел красоваться своей невозмутимостью и неэмоциональностью (фирменное качество нашего поколения), его слабость была в другом: он мечтал не быть человеком одного подвига, ему нужна иллюзия многостаночности, он хотел повторять достижение “А-Я” во всех сферах, ему доступных.

Его гигантомания была следствием барьера, им установленного для себя, ничто не ниже недоступного для воображения. В фотографии это, кажется, удалось, не из-за огромных размеров его пейзажей, а вследствие той задачи, которую он осуществлял, фиксируя бесчеловечную, безвременную красоту Киммерии в ситуации, когда все красивое давно принадлежит массовой культуре, и разрешено (если разрешено) только короткое прощание с покойником в виде реплики повторения. Уже на Западе я находил те оригиналы, копии которых снимал Алик в Крыму: это закат красного солнца у Мунка, это Куинджи, это то, это се.

Конечно, его гигантомания и перфекционизм были бичами, которые хлестали его жизнь до крови как стрельца-пьяницу в застенках. И наказанием, в том числе через близких: через Аню, которую он хотел уберечь от дурной советской школы, а уберёг от жизни. Через Лиду, которая будучи окружена маревом и декорациями гигантских замыслов, незаметно превратилась в непризнанную дочь царя и тайную принцессу. Не ставь перед собой высоких барьеров, другим их преодолеть еще труднее.

Как получилось, что человек, которого КГБ трепало как тузик грелку (счет одних обысков шел на десятки, а последний разоблачительный фильм вышел уже просто накануне августовского путча, не могли конторские больше хранить ненависть), станет под конец столь толерантен к чекисту на троне? Возможно, это была перверсия, перекодирование реальности в духе поиска виноватых: время обошлось с ним несправедливо (а к кому оно справедливо), а так как время было либеральным, размежевание вышло прихотливым.

Его последние годы, когда вроде как пошли выставки, было для меня омрачено политической разноголосицей, но он-то был выше этого, ему в голову не приходило суммировать дружеское неравнодушие с политическим подтекстом, а я суммировал, соединяя плюс с минусом, в результате только теряя.

И сегодня, смотря в сторону черного океана, туда, где прошлое, пивные ларьки, грязный снег возле парадной, концерт Курехина в Д/К Ленсовета, после которого Алик, попивая херес на квартире Кривулина на Петроградке, сказал: я сниму патриарха с пробега (что-то тогдашний патриарх не то сделал или сказал), ему еще влетит по пизде мешалкой, где пропадающая в тумане родина и обмылки воспоминаний и людей, мне не хватает именно его голоса с небрежной хрипотцой и ленивой растянутостью в московском интонировании: аа-лло? Михал Юрич, меня только кагэбэшники и вы с Димой называете по отчеству, я всегда вздрагиваю, а-а? Лида готовит сегодня медвежатину, кстати, из того самого олимпийского мишки, приезжайте, я расскажу вам историю.

3124 год от РХ

3124 год от РХ

Два робота в кепках, посверкивая огоньками и сидя на мокрых ящиках в проходном дворе (ветер гонит листву и обрывки бумаг), говорят через облако, общаясь телепатически:
— Какого хуя, Василь Андреич, чего тебе навеяло, что Пупкин В Одиннадцатой Степени не пойдёт на восьмой срок, если он решил убрать из ебанной Конституции слово «подряд»? Он и слово уберёт, и всех кого надо под корень расхуячит, и ещё будет смеяться на твоих похоронах, что ты губу раскатал, и все карты раскрыл.
— Дело в том, что радио Голос Марса из Чертаново, говорят, сообщило, что на пьянке во вторник возле кресла папы, не сразу, а через одно, нет, через два, но все равно, стоял стул Аркадия Соломоновича, и они о чем-то таком пиздели, вроде чокнулись, что может свидетельствовать об ослаблении позиций славянофилов-силовиков и об усилении роли либералов-экономистов. А если этих лапотников в расписных рубашоночках, которые обрыдли, подвинут куда подальше, в пизду то есть, это может говорить уже серьезно о перестройке 473-версии бета, и о серьезной игре, в которой у нас козырей будет чуток побольше. А потом ты слышал, вчера, кажись, стреляли где-то в центре, вроде как и жертвы есть?
— Не еби комару жопу, Вася, Аркадий Соломонович, во-первых, стукло с кандидатским стажем, а потом где ты видел ослабление позиций славянофилов-силовиков, если Кузнецкий мост украсили на позавчерашний праздничек вологодскими кружевами с древне-русской вязью желтым маслом и вензелем VVP, а в выступлении Гойты Доброго молодца на Совете безопасности решили заменить выражение «гондон штопаный» исконно нашим «резиновое сито в мелкую клеточку». То есть никаких таких сигналов поворота на Запад, а Пархоменко…
— Что Пархоменко?
— Я сказал, на пороховой бочке голым тухесом восседать этим предсказателям херовым, а не зарю перестройки 473-версии бета встречать, задрав штаны за комсомолом. Доверчив ты, ох, доверчив, друг мой полифонический. Не к добру. Накатим лучше по маленькой, вместо того, чтобы душу травить. За пиздец с красным хреном, дорогой Никита Сергеич!

— За пиздец! С наступающим.

Где деньги, Зин?

Где деньги, Зин?

Оригинал текста
Спор между Илларионовым и всеми остальными
о значении Гайдара на самом деле, конечно, шире персональной проблемы отдельного функционера, действительно, служившего вице-премьером меньше года, пусть и переломного.

Возможно, сам Гайдар был бессребреником (Илларионов утверждает — не был, играл и крупно на рынке ГКО), но все остальные из его команды бессребрениками не были, а разбогатели на своих должностях, но и это не объясняет эшелонированной обороны против упреков Илларионова.

Илларионов просто не формулирует обобщение, и так понятное и очевидное, просто напрашивающееся, дело не в Гайдаре, и защищают яростно не его, а себя. Потому что правильнее было бы ставить вопрос об ответственности тех, кого называют постсоветскими либералами, за ту фантастическую поляризацию между бедными и богатыми, которая и стала результатом гайдаровско-чубайсовских реформ. Именно эта поляризация, именно это стремительное появление слоя олигархов, вышедших из пены первой волны приватизации и последующих залоговых аукционов, создали все остальное. Необходимость строить стену, защищающую эти возникшие из воздуха состояния от вопросов об их происхождении.

Эта стена — и был режим, возникший ещё при Ельцине, и канонизированный при Путине. Какие бы ни были стремления реформаторов гайдаровского призыва, из их реформ родился монстр, который не мог жить иначе, нежели окружив себя для защиты репрессивным авторитарным режимом. Ибо надо было сохранять позиции тех, кто сидит на облаке, свесив ноги, и боится, что налоговая полиция по американскому или европейскому образцу начнёт спрашивать: а у вас есть документы, подтверждающие легитимность вашего первого миллиона?

Так что те, кто защищают с пеной у рта рыцаря экономической свободы, защищают не Гайдара, они защищают себя и свой слой от вопросов, которые рано или поздно им зададут. Но они хотели бы отбить охоту задавать эти вопросы, поэтому они переходят на личности, обводят Гайдара сакральным ореолом, защищают как бы память человека, но подразумевают символ, который как зонтик (или Пушкин) в непогоду защищает их самих.

Конечно, не все из постперестроечных либералов разбогатели и превратились в олигархов типа Чубайса или Авена, они работали в журналистике, в Кремле, возле, но трудились над созданием такой интерпретации итогов перестройки, при которой белая козочка обгладывала сухую веточку, щипала травку, а потом раз — и никакая это уже не козочка, а вонючий серый волк. Волк, волк, съевший козочку, Красную шапочку и ее бабушку — заведующую публичным домом на Пресне, — он во всем виноват. Волк и семеро козлят в овечьей шкуре, с рыжим париком на холке.

Илларионову не хватает духа (или чего-то другого), дабы сойти с накатанной колеи претензий к конкретному человеку и увидеть его лишь как холст с нарисованным очагом. Дверь с золотым ключиком за ним, за этой картиной поддельного Пиросмани — не в Гайдаре и его слабостях дело, а в том что его окружение, слой постсоветских либералов из числа титульных сплавили Елену по волнам, ну а нам солёной пеной по губам.

Сплавили, отдали в аренду нищую убогую страну, из которой арендаторы тянут все жилы, выжимают все соки и никогда не насытятся. И никогда не прекратят защищать воем своих, потому что они с самого начала были с ними, сооружая вокруг невиданного экономического расслоения словесную лабуду об экономической свободе по конвертации комсомольских билетов в миллион чёрным налом. Как бы работая Мичуриным, который прививает к черенку худой, как вобла, России, жирные такие фиктивные институты, в результате чего нищенка сразу зарумянилась, заколосилась и пошла как пятнами плодами и ягодами.

Рыцари, блин, печального образа, Мышкины в собственных глазах, а на самом деле держатели словесной малины, интеллектуального казино  по отмыванию состояний и имён от проказы, проросшей до позвоночника.

Знают мартовские коты, кто и и чьё мясо съел. Поэтому война за дырявый зонтик будет перманентной, Гайдар как Москва для Кутузова, велика Россия, а отступать постперестроечному либералу некуда. Сожрут Гайдара и тут же спросят: где деньги, Зин? Ходок, конечно, в магазин.

Тень Путина меня усыновила, или Русские идут

Тень Путина меня усыновила, или Русские идут

Оригинал текста

Политика – поэтична, не в возвышенном, фигуральном, а в технологическом смысле: в ней полно рифм, повторов, аллитераций, скрытых цитат и явных реминисценций, канонов, объявляемых сакральными и постоянно нарушаемых традиций, авторитетов, своей метрики и верлибра, традиционалистов и новаторов (хотя новаторы подчас не менее традиционалисты, а традиционалисты, клянущиеся в верности предков, традиции преломляют легко как булку с изюмом). В политике точно так же полно стилей, кочующих сюжетов, разнообразных художественных приемов, которые кажутся чисто символическими действиями (наподобие фейерверка или понта), но на самом деле преследуют ту же цель – достижения успеха.

Так как мы танцуем от печки, то нам важно, как Россия присутствует в политике, именуемой мировой, в том числе потому, что разделение на языки, важное для поэзии, здесь практически отсутствует, и все или многое понятно без перевода.

Вот, скажем, победа британских консерваторов и брекзит. Россия, как разбитая бутылка, сверкает здесь разбросанными по сторонам осколками, потому что любая победа консерваторов, будь это венгерский Орбан, израильский Нетаньяху или английский принц Борис – ассонансная рифма с Путиным. Так как русский автократ – одно из первых явлений правого поворота, а если не первый, то наиболее устойчивый тренд, являющийся эталоном для всех, кто, используя риторику почвы и крови (суверенитета и автаркии), приучил своих подданных, что гражданство и есть проявление личной лояльности (есть я – есть ты, нет меня – нет тебя и дома твоего), что является долговременной модой в стане фундаменталистов.

Но есть и другая русская рифма. Сама идея брекзита – не только развитие мечты об островке стабильности в море хаоса, но и преломление близкой нам имперской идеи. Казалось бы, национализм – это то, что появляется в результате распада империи, как альтернатива. Но империи, которые развалились в отдаленной перспективе колониального далека, но не терпели поражений на своей земле (как Германия, Австрия, Испания), исповедуют особый вид национализма титульной, имперской нации, которая в своем тренде на огораживание, островной менталитет умудряется втиснуть в национальное остатки-сладки имперского.

Тем более, что империя никогда не распадается до конца, нет конца у кольца, у нее всегда есть перспектива все более и более мелкого деления ядерного синтеза. Поэтому перерастание национализма в имперскость и великодержавность, это то агрегатное состояние, когда империи вроде как нет, но воспоминание о ней, словно отрезанная нога, начинает ходить и болеть по ночам в страшных снах.

И это то, что отсылает к России, еще в меньшей степени преодолевшей имперскую спесь и исповедующую такой вид пошехонского национализма, который не отличим от великодержавия, которому один шаг в бреду по броду до имперской беды в дурную погоду.

Однако не только рыжий Борис (сколько бы он ни дистанцировался от Путина, но он дистанцируется от его знака, не по модулю) — контаминация того, что русский впитывает с молоком матери как образ трагического шута на троне вроде Павла-Савла из Михайловского замка или Жирика, моющего сапоги в Средиземном море. Можно даже сказать, что до этого графа не было большего мужика из питерской подворотни в британской политике, если бы не его похожий патрон – большой белый вождь из Вашингтона на Потомаке.

Этот даже не отрекается любя от усыновившей его тени, из-за чего пошел уже под нож импичмента, но сколько бы ни тянулись к нему руки медузы-Горгоны из демократического Конгресса, не готов поступиться консервативными принципами, как и отказаться от старшего в строю, на которого равняется, как на грудь третьего прапорщика справа. Здесь уже русскими аллитерациями все пропахло как потом и порохом на Бородинском поле: Москва за нами, и небо будущим беременно.

Дело не в русском вторжении в выборы, а в той мягкой русской силе, которую вводит рыжий Дональд в политический обиход, будто читает по ночам книгу о вкусной и здоровой пище с картинками от Моссельпрома. Тот отказ от метрических правил дискуссий и отношения к оппонентам, который эксплуатирует Трамп — и есть анархическое разрушение традиций политического языка, который политический только по форме, но издевательский и русский по содержанию. Русская разруха не в клозетах Белого дома в Вашингтоне и окрестностях, не в хитроумной работе кремлевских хакеров по фирменному методу (а ты докажи, ты свечку держал, а где доказательства), а в головах консерваторов, которые пишут санкции, а на самом деле являются проводниками русского политического стихосложения на американском континенте верлибра.

Мягкая сила поэтического влияния русской силы,  основанной на авторитете самого удачного автократа современности, заставляет многих, даже принципиально контрастных к русской традиции, как та же Польша, повторять интонацию, приведшую к успеху однажды и вполне возможную для переложения на другие клавиши.

Понятно, что принцип домино уравняет рано или поздно всех в правах: как у успеха 1001 отец в ночи, так и у поражения общая мать родна — война. Мода всегда проста как принцип, по которому в модели выбирают молодых, длинноногих и политически грамотных профурсеток. Но носить то, что сызнова входит в моду не хочет поначалу никто, никто не успевает начать писать как Бенедиктов, слишком коротка инерция. Все пишут как Байрон, но другой только потому, что мода на романтизм продержалась дольше века длится день. А повторять ранее принесшее успех столь же, кажется, естественно, как надевать шубу в мороз и солнце, день же чудесный будет  поставлять свои чудеса, ьак как чудо — то, чего очень хочется, но колется.

Но пока золотой петушок три раза не прокукарекал, русский мир в тренде, как Линда Евангелиста, рекламирующая свою косу (не за силу, не за качество золотых твоих волос мое сердце враз и начисто от других оторвалось). Нам кажется, что Россия – это то, что заперто в тесной банке от супа Ворхала в подвале тети Мани среди банок маринованных огурцов и квашенной капусты, а она уже давно снаружи, как погода, о которой узнают, крича в форточку: какое, блин, тысячелетие у вас сегодня на дворе? Не рой яму другому, неведомому изгнаннику. Русские идут.

Из всех щелей поёт Гребенщиков

Из всех щелей поёт Гребенщиков

В передаче на ютубе «Как русский рок вышел из подполья» тема участия КГБ в создании и функционировании ленинградского Рок-клуба поднимается в самом конце и не самим ведущим, стесняющимся этой темы, как разговора о веревке в доме повешенного, а самими участниками, понимающими, что не упоминать это нельзя. В то время как эта тема, возможно, самая главная: не потому, что без КГБ не было бы экспансии Гребенщикова и Цоя на заре перестройки, а потому что это имеет отношение к нам сегодняшним. Ибо по тому, как КГБ управлял и манипулировал рок-музыкой и другими музами-подружками перед перестройкой, можно отчетливее понять, что происходит в России сегодня: это почти те же люди и схожие методы.

О том, насколько важным было влияние КГБ, решившегося в начале 80-х на эксперимент с андеграундными музыкантами, писателями и художниками в Ленинграде, спорят, и точка здесь вряд ли будет поставлена скоро. Тем более что те, кто знает больше и мог бы поделиться подробностями, со стороны самого КГБ и тех, посредством которых это подчас дистанционное управление осуществлялось, не спешат делиться воспоминаниями. Их резоны понятны. Дивидендов здесь не заработать.

Если посмотреть с холодным вниманием назад, то можно подумать, что в самом начале 80-х ленинградский КГБ решил провести репетицию перестройки: для чего в течение года создал три новые институции: Клуб-81 для андеграундных писателей, Рок-клуб для музыкантов и ТЭИИ (Товарищество экспериментального изобразительного искусства) для художников. Естественно, некоторые из непосредственных участников на этом месте уже готовы начать возражать: мол, ничего КГБ не создал, он просто смирился с ходом обстоятельств, а затем делал только вид, что управляет броуновским движением. Но на самом деле эта ситуация больше напоминает флирт, где кто активная сторона, а кто пассивная не всегда ясно, в том числе потому, что они могут периодически меняться местами. Кто голова, а кто шея – не столь и важно, так как в дальнейшем, ввиду интимного тумана вокруг брачного ложа, позы сверху и снизу подвержены рокировке.

В ролике Пивоварова Гребенщиков на этой теме звучит более трезво, чем ведущий, избегающий задавать прямые вопросы и подчиняющийся инерции. О том, что андеграундная среда была инфицирована стукачами знали все, и когда во время скандала с винтиловом (задержанием по-русски) ментами посетителей рок-клуба возникла буча, понятно, уже при Горбачеве, когда КГБ покатился колбаской по Малой Спасской, из зала на Рубинштейна в испуге выскочила треть зала, подгоняемая криками: кагэбешники, проваливайте.

Но ведь дело не в количестве, дело в замысле и способах его осуществления. Ведь что, собственно говоря, происходило? Так как творческие союзы при совке были чрезвычайно закрытым сообществом, с большой неохотой пускавшем к себе чужаков (кормушка была, конечно, богата, но ее привлекательность уменьшалась от числа едоков), то после экспансии шестидесятников, муравейник закрылся, и заставить его приоткрыть двери мог только тот, кто обладал большей властью. Такой властью (не абсолютной, но принципиальной) обладал КГБ и при возникновении Рок-Клуба, ТЭИ, Клуба-81, казалось, играл на стороне представителей андеграунда. Именно кураторы от КГБ осуществляли давление на творческие союзы и городские/партийные/комсомольские власти, требуя от них немного: чуть-чуть подвинуться и позволить голодным неофициалам поставить хоть пяточку, хоть носок. Так как запрещающих органов было полно (запрет и есть эманация власти), то кагэбешники с помощью кураторов, агентов, добровольных помощников осуществляли челночную дипломатию, снуя между медленно сближающимися сторонами.

Понятно, что за помощь в медленной и трудоемкой социализации, а точнее в переходе из как бы почти неуправляемого пространства неофициального искусства в тамбур, где все так же свистели все ветра, но дверь впереди уже маячила и поскрипывала в полуоткрытом-полузакрытом состоянии, КГБ хотело плату в виде игры по правилам. Те, кто все эти годы продолжает утверждать, что никто нонконформистским искусством не управлял, утверждают это потому, что многие из правил, выставлявшихся кагэбэшниками-кураторами при разговорах с теми, кто был как бы передаточным звеном, можно было нарушать, и они нарушались, даря иллюзию свободы. Но это была свобода на поводке, и как только кто-то достигал границы дозволенного, поводок напрягался, и в шею свободолюбца вонзались шипы строгого ошейника.

Но нам, смотрящим на эту ситуацию из конца 2019, важно не только то, насколько обманывались представители андеграунда по поводу своей управляемости, а то, насколько это имеет отношение ко дню сегодняшнему и политическим процессам после перестройки. Практически все первые структуры типа Съезда народных депутатов (помните такой?), партии, как какая-нибудь ЛДПР или Единая Россия, такие институты как Совет при президенте по правам человека создавались по выкройке Рок-клуба и Клуба-81. Разница была только в проценте внедренных агентов, полностью управляемых и частично управляемых членов, некоторые из которых продолжают считать себя независимыми и так позиционируют себя в обществе с согласия своих кураторов, которым не нужна огласка и обнажение инструментов управления.

Но не менее принципиальна и сама ситуация конвергенции, опробованная на музыкантах, писателях и художниках из ленинградского подполья, которые в самом начале перестройки одними из первых стали демонстрировать полученную свободу и тем самым как бы позволили осуществить одну из главных задач перестройки (по фирменному методу, использованному подчиненными генерала Калугина), добавить по вкусу некоторое количество новой крови в старый бурдюк, чтобы сам бурдюк остался, но цвет его вроде бы переменился. Ведь Гребенщиков, Цой, как и наиболее известные андеграундные писатели и художники не вырвались в свободный космос. Они получили возможность вписаться в ту культуру, которая была, которая вроде как менялась по риторическим приемам, но оставалась советской. Они существовали вроде как бы отдельно, но при этом как часть целого, репутацию которого они, таким образом, улучшали: мол, у нас есть и правые, и левые, и серо-буро-малиновые. Но это и позволило, так или иначе, сберечь это целое, этот вроде бы протеический советский мир, бросившийся перестраиваться, ограничиваясь, однако, теми изменениями, которые не затрагивали то, что затрагивать было бы опасно.

И напоследок о вопросе от ведущего Джоанне Стингрей, сыгравшей роль Иоанна Крестителя для некоторых представителей ленинградского рока, оказавшихся на выпущенной ею пластинке в совершенно неизвестном и непрестижном американском лейбле. Для туземцев, что золотые бусы, что пластмассовые, особенно, когда палуба покачнулась под ногами – разницы нет. А западный авторитет – неразменный рубль, поэтому после выхода пластинки в Америке именно те, кто на ней оказались, и обрели в полезшем по швам совке звездный статус.

Что же касается вопроса ведущего: а могла ли у того же Гребенщикова сложиться карьера на Западе? То ответ Джоанны: мол, все дело случая, Гребенщикову не повезло, но могло и повезти, — прекраснодушие в комбинации с лукавством. На самом деле этот вопрос рифмуется с тем, что задают люди, далекие от детей декабря и прочих пасынков судьбы: а могла ли перестройка пойти другим путем, и российское общества не потеряло бы свободу? В том замысле, который осуществился при создании Рок-клуба, а потом распространился в виде декораций свободы и независимой конкуренции в политике и экономике, как мимикрия иглы кощея, это не было предусмотрено.

Правильное соотношение нового и старого, дабы старое выглядело как новое из чистки, и есть тот эксперимент, который сначала провели в холодном застойном Ленинграде, а потом распространили на всю шестую. Он вышел на свет из народа, он вышел и упал на снег.

экскурсоводами я хожу по одним и тем же маршрутам: в центре города, вокруг парка Boston Common, где кучно расположены достопримечательности XVII века, я снимаю бездомных, а они водят экскурсии. На них трудно не обратить внимания: почти все экскурсоводы одеты в исторические костюмы эпохи революции и войны за независимость, подчас со старинными палками с набалдашниками или зонтиками в руках, они есть дополнительное подтверждение той страсти к театрализации и переодеванию, свойственной американской культуре.
Но не только тщательно подобранные костюмы и весьма экзальтированная подчас подача материала, когда экскурсовод входит в азарт перевоплощения и как провинциальный трагик разыгрывает исторические сценки перед благодарной толпой туристов, привлекает мое внимание. У меня есть и остаточный профессиональный интерес, когда-то давно, во второй половине 70-х я тоже работал экскурсоводом в Летнем дворце Петра I в одноименном саду, в Домике Петра через Неву, пока кагэбешники не турнули меня, и в Петропавловской крепости. И, мне, конечно, забавно и поучительно искать совпадения и противоречия в профессии экскурсовода по историческим местам по разные стороны океана.
В застойном Ленинграде работа в знаменитом ГЭБе (городском экскурсионном бюро) была своеобразным предбанником для тех, кто ожидал решения своей судьбы в других сферах: здесь временно перебивались актеры и режиссеры, ждущие назначения, редакторы и прочие гуманитарии, не нашедшие лучшего применения своему образованию, филологи и историки, наевшиеся по горло школьным учительством и предпочитавшие рассказывать о Северной войне, чем о Великой отечественной с неизбежной пропагандисткой начинкой. А также те, кто одной ногой уже был в андеграунде, но поставить вторую ногу по ряду причин был не готов.
За экскурсию в той же Петропавловке платили немного, но если провести не одну-две (как давали мне, находящемуся вне штата и увольняемому каждые два месяца), а три-четыре в день, то можно было просуществовать с зарплаты до зарплаты. Но главное — это относительная свобода по рецепту Эйдельмана, рассказывавшего о совке на примере декабристов. Конечно, цензура была, но осуществлялась она с той усталой необязательностью, которая входила в разряд преимуществ работы гуманитария в ГЭБе: падать-то ниже было уже, почитай, некуда, дальше только черствый хлеб дворника или кочегара, на что многие готовы не были.
Здесь хотелось бы упомянуть об одном наблюдении того времени. Хотя через ту же Петропавловку прошла куча знаменитого (впоследствии) народа, но кого здесь было меньше, чем других – это поэтов и писателей. Они тоже появлялись, но либо быстро возвращались на стезю ожидания публикаций в официальном журнале типа «Звезды» или «Авроры» и последующего выхода книги, открывавшей путь к писательской совписовской кормушке. Либо, напротив, столь же быстро оказывались в среде нонконформистской культуры, для которой советская власть на этом практически заканчивалась. Это было очередным, хотя и периферийным проявлением известного литературоцентризма русской (в том числе советской) культуры. Роль творца оригинальных художественных текстов (стихов, прозы) по табели о рангах в совке ценилась неизмеримо выше профессии критика или публициста. Поэтому пойти на столь радикальное понижение социального статуса, каким для многих представлялась неофициальная литература, было возможно ради биографии писателя в сверкающей звездами перспективе мирового признания. А вот критик, напротив, не считал возможным полностью похерить диплом и стать членом катакомбной второй культуры, из которой пути назад как бы не было, как из загробного мира.
Именно поэтому критиков, филологов разной специализации среди ленинградских экскурсоводов было намного больше, чем авторов нонконформистской прозы или стихов, уровень претензий, так или иначе, соответствовал и уровню допустимого конформизма. Поэту легче давалось погружение на социальное дно, чем исследователю рабочего движения конца XIX-начала XX века. Ситуация во многом обратная сегодняшней, когда писательство почти неотличимо для посторонних от других позиций в массовой культуре, а вот критику или публицисту есть что терять, кроме цепей пропагандиста и певца крымского Генштаба.
Казалось бы, что общего у ищущего пространство временного ослабления цензуры советского экскурсовода в городе трех революций и бостонского гида с шейным платком и в камзоле с обшлагами участника бостонского чаепития? Я не знаю, сколько умудряется заработать экскурсовод, мигрируя от старинной ратуши до одного из первых бостонских кладбищ, где, как и везде, нет ни одного привычного для нас креста, а лишь покосившиеся гранитные плиты, равняющие губернатора и сына отставной козы барабанщика, но я, конечно, видел множество совпадений.
Не только в иногда появляющейся блестящей фляжке, из которой бредущий впереди своего стада экскурсовод отхлебывал небольшой бодрящий глоток огненной воды, куда точнее рифма ощущалась в выражении лица интеллектуала, вынужденного смирить гордыню и обрести себя в объятиях неприхотливой службы. Не той социальной драмы, следов которой и в лице человека, рассказывающего о битве при Нарве или об обитателях Алексеевского равелина на фоне брежневского застоя, тоже найти было непросто, тем более что для протестанта любая работа — тень от миссии труда без блуда в крови. Но все равно отпечаток предбанника, с разницей между временным и постоянным, которую русские остроумцы пришпоривают наблюдением, что нет ничего более постоянного, чем временное, нет-нет да мелькал во взоре гида по историческим местам.
Мы ведь находим себя постоянно даже там, где нас нет и, кажется, не может быть. Будто примеряя женское платье или детский гробик не по размеру, нужные вроде бы как рыбе зонтик. Но кто из нас не ощущал себя сидящим на откидном месте сбоку-припеку в огромном многоярусном театре и посторонним на этом празднике чужой жизни?