Месть как дело

Месть как дело

Оригинал текста

Немецкий фильм «Дело Коллини» довольно скучноват, затянут, старомоден, малоизобретателен. В нем, кажется, вообще нет никаких чисто кинематографических достоинств, а мучений доставить зрителю он может сполна. Чего только стоит образ одного из главных героев, самого Коллини, которого играет даже в старости импозантный Франко Неро. Но играет не очередного неотразимого любовника, не обаятельного и непреклонного прокурора республики из фильма «Признание комиссара полиции прокурору республики» (то есть именно ему), или ковбоя из спагетти- вестерна, а механика (чуть было не написал механика Гаврилова), молчащего большую часть фильма, хотя играет он убийцу.

То, как молчит Франко Неро, ужасно похожий на состарившегося Шварценеггера из последней ленты про терминатора, напоминает анекдот про Чапаева, которого пытают белые, стараясь вызнать, какой его казнью лучше покарать. Но Чапаев молчит смешно, а Франко Неро трагично и пафосно.

И хотя концовка фильма все ставит на свои места, трудно сказать, что фильм становится от этого намного лучше. Нет, но он неожиданно становится нам ближе. Потому что он о том, о чем спорят и сомневаются либералы, не умея пока договориться: кто именно несёт ответственность за те вольные или невольные преступления, совершавшиеся и совершаемые разными представителями режима здесь и сейчас.

Потому что дело  Коллини — это очень неожиданная, но при этом точная рифма к летним московским протестам, когда буквально из толпы выдергивали пятого-десятого, на выходе из метро принимали в объятия чёрные космонавты, давали ложные показания, а потом судили и судят. И, как многим кажется, никто и никогда за это и многое другое не понесёт никакого наказания, как никогда в нашей стране никто не несёт отвественности за содеянное. Потому что всегда возникают, как черт из табакерки, добровольные защитники из нашей же среды, которые требуют не устраивать охоту на ведьм, принять во внимание, что тот-то и тот-то пусть и действовали сомнительным образом, но зато скольким помогли, что теперь все их добрые дела перечеркнуть? Будем мудрее, ненависть иссушает, давайте строить новую жизнь не на песке поиска виноватых, а на облаках наших надежд. Над небом голубым.

Фильм как раз об этом. О хорошем, добром и заслуженном человеке, которому какой-то мрачный идиот, мало похожий на механика (извини, Франко Неро, не верю) зачем-то три раза стреляет в лицо, бормоча какие-то слова о храбрости, а потом каблуком ломает кости носа.

Все уже догадались, конечно, что убитый, добрый и хороший человек с биографией доктора Лизы, в молодости был эссесовцем, и однажды партизаны бросили бомбу в итальянское  кафе, убив двух немецких солдат. Так как молодой и по-немецки стильный  эссесовец справедливо полагает, что партизанам помогает местное население, то он, дабы дать жару, приказывает расстрелять по десять мирных жителей за каждого своего, выбрав их практически случайно, как космонавты людей из толпы. Дабы не повадно было.

Понятно, что одним из расстрелянных был отец героя, и вот спустя 57 лет (57 лет, Карл, как говорят у нас остряки) он приезжает в гости к постаревшему эссесовцу, успевшему уже наделать кучу добрых дел, усыновить турецкого мальчика, ставшего адвокатом дьявола. Приезжает в гости, а затем стреляет ему в лицо и ломает нос.

Нет, сюжет строится не вокруг оправдания убийцы, который в конце концов заговорил (лучше бы молчал). Но только после того, как прокурор, выслушавший прочувственно рассказ про расстрел отца Коллини, говорит, что надо было в суд (в суд, в сад — никого это вам не напоминает?) в суд обращаться, а не самоуправство вершить.

Но сюжет продолжает наматывать круги, как уставший и потный велосипедист на осточертевшем ему ещё в прошлой жизни корте, и тут выясняется, что в суд в 1968 будущий убийца с сестрой подавали, но у них даже не взяли это дело, сославшись на только что принятый закон (нам стоит его ожидать), что ответственность за преступления несут только исполнители. Нажал курок — отвечай, а все остальные — за давностью лет — уже неподсудны.

Но 1968 год, как момент отклонения иска, конечно, не случаен. Это не только год студенческих волнений в Париже, но и год образования в Германии «Фракции Красной армии», одной из наиболее кровавых левых групп в истории. Для советского человека это все прошло стороной, как летний дождь в деревне Мытищи, но для западных европейцев и, прежде всего, немцев это было очень громкая нота.

Одно из первых послевоенных поколений, открывая для себя страницы недавней истории, было, скажем так, разочаровано. Разочаровано тем, что тысячи бывших нацистских преступников после символических подчас наказанный быстро делали карьеру в тех же, что и раньше, министерствах. Что, продолжая как бы каяться, многие создавали завесу цветного лицемерия, на котором, по мнению юных максималистов, послевоенный режим и строился. Да и поддержка Германией войны во Вьетнаме не добавляла оптимизма.

Нам, пошехонцам, обычно хочется поставить в вопросе покаяния немцев на пьедестал, вот, мол, у нас такого никогда не будет. И действительно, не будет. Но вот перед нами внутренний, немецкий взгляд на вещи. Молчаливый Коллини — он как бы что-то среднее между Баадером, Майнхоф и суровым осетином Калоевым в исполнении Дмитрия Нагиева. Не смогли осудить, тогда я сам поднимусь с дивана. Мне отмщение, и аз воздам. Когда молчит суд, говорят самозанятые (или как там про музы и пушки?)

Месть и ненависть, может, и иссушают душу, спору нет, но фильм с Франко Неро о том, что пространство не терпит пустоты. Не заполнишь ее строкой закона и справедливым воздаянием, заполнится чем-то ещё. Ну, типа вступил в грязь, поднял ногу, и вода постепенно заполняет выемку от следа ботинка. Потому что история — та же вода. Тоже зеркало, и тоже мутное. Но отдача бывает не только при стрельбе, при молчании ягнят тоже.

Кирпич рукопожатия

Кирпич рукопожатия

Для сборника о 90-х (заказать его, если это кому-то интересно, можно здесь) я отдал два текста: один, написанный в начале 90-х и отражающий далеко не первые сомнения в успехе перестройки по причине того, что очень упрощенно называют национальным характером: «Истоки русского пессимизма» — текст был написан и опубликован под псевдонимом в рамках сбора материалов для журнала «Вестник новый литературы». У него была красивая история, его разбору Саша Генис, не зная, кто его автор, посвятил ни одну передачу, а А.М. Панченко уговаривал защищаться не в Хельсинкском университете, а у него в Пушкинском доме, но мне это было не нужно. Панченко ещё привёл один аргумент, но мне неловко его озвучивать по причине его комплиментарности (в результате, изображая скромность, похвастался два раза).

Второй текст был написан как раз о начале 90-х — он так и назывался «92-й» для энциклопедии журнала «Сеанс», мне обещали подписку энциклопедии, но так до этого руки и не дошли. Я редко перечитываю написанное раньше (то есть вообще не перечитываю), ностальгией я обделён в пользу прогностического желания заглянуть за занавес. Иначе говоря: новый друг мне дороже старых двух по причине того, что старые — уже на выцветшей лежанке в архиве, а нового просто нет, и всегда чуть-чуть страшно: а вдруг и не будет. Но тексты продолжают течь по эскалатору вверх, даже если все друзья уже сошли на предыдущих станциях. При письме мы гадаем на будущее, а читая старое, разбираемся с прошлым. Даже если прошлое — пластинка во дворе, которая, кажется, никогда не кончится, но раз кто-то собирает старые тексты, значит, это кому-нибудь нужно

Паче гордости

Паче гордости

Хотя в просторечии я, что называется, атеист (не агностик, что почти то же самое, разве что вежливее), но при этом — человек христианской, а точнее даже — православной культуры. Не потому, что православие – лучше других конфессий (хуже, намного), но так сложилась жизнь. Моим окружением в молодости были православные, причем неофиты (так как при застое андеграунд легко рифмовался с православием по общей причине притеснения). Плюс – корпус чтения, за годы в ленинградском подполье я прочел если не все (что затруднительно), то многое, от мыслителей серебряного века до патристики. И сейчас труднее ответить на вопрос – зачем и куда это все делось вместе с разнообразными математическими навыками, приобретенными еще раньше?

На закате совка, который таким никогда и никому не казался, много было поисков выхода из темноты – эзотерика, буддизм, мистика разного сорта; но православных среди умных было больше, запрещенное знание казалось светом, а до той позы угодливой прислуги власти,  в которую с какой-то облегчением плюхнулась как на стульчак православная церковь после перестройки, было пространство неведомого: и чем его нафарширует время, было непонятно.

Высмеивать православие, как спиритуальный опыт, как это делает Невзоров, — на мой взгляд, свидетельство не столько отсутствия ума, сколько отсутствия опыта общения с интеллектуалами первого ряда, которым православие не мешало формулировать. Но если говорить о том, как православие, это вхождение в объятия новой кожи, сказывалось на рутинном поведение, то, да, это было проблемой. И, как видится мне в обратной перспективе, если обретение веры не соединялось с академической дисциплиной, то редко кому это шло в зачет. Некоторым, правда, помогало: например, евреям избавиться от местечковой спеси богоизбранного народа. Господу нашему Иисусу Христу однохуйственно, кто ты: дядя Лева из Могилева или тетя Клара из Краснодара. Что-то вроде целибата, воздержания от провинциальной складки, какой для многих является национальная идентичность.

Однако русским, в отличие от представителей малой гонимой нации, особенно неофитам из среды тех, кого именовали технической интеллигенций, и это воздержание не помогало, не в коня корм, так как интерпретировалось как заслуга, некие котурны, с которых удобно посматривать на всех свысока. Да и как-то легко соединилось с великодержавием, как водка и томатный сок. Получалась кровавая Маша, заранее получавшая индульгенцию за все что угодно, конформизм, убогость культурных горизонтов; или коктейль Молотова, взрывающий, прежде всего, себя в перспективе. Так как переполненность газами смиренного осознания собственных преимуществ, это еще та черная кошка в черном мешке.

Но русской культуре не привыкать интерпретировать предложение к самоумалению, как знаки отличия со светящимися в темноте звездами на золотых погонах. Это еще один обманный поворот в выходе из состояния униженности, в котором православие находилось при совке, поэтому и материальные лишения эпохи первоначального накопления капитала на заре перестройки легко интерпретировались как стигматы.

Но гордость (и  здесь разные конфессии, в общем, совпадают) – это то, что раздражает больше всего. Гордиться разрешается вроде как только жертве, обреченной на неукоснительное поражение. Для всех остальных гордость – дурной запах, короткое время можно еще потерпеть, но недолго, пожалуйста. И дело здесь не в морали, которая вообще-то резиновая, а в прагматике. Гордец, гордящийся чем угодно (от правильного выбора правильного бога, способа приобретения ума и богатства до отказа от всего этого, плюс все, о чем можно только помыслить, в том числе и гордости), гордится не просто так, а за наш счет. Он гордится, требуя от нас реакции, на худой случай — умолчания. Но и это умолчание, не всегда вежливое по правилам этикета, а тем более согласие с чужими амбициями, — есть операция, близкая к оскоплению и уж точно отрезанию.

Согласие на экспансию чужой гордости – болезненно, как взирание на яркий свет подстриженными глазами, он сияет только за счет нашей тусклости. И здесь православие в нормативном (декларируемом) отказе от гордыни ничем по существу не отличается от других религиозных оценщиков краденного: везде тусклость есть почти синоним самого лучшего фона смиренного приглушения собственного сияния.

Те, кому приходилось присматривать за умирающим, видел, что амбиции – это последний балласт, который сбрасывается с самой тщедушной гондолы. Пока амбиции тлеют, пусть и в самом наивном варианте, жизнь еще имеет шансы; когда они рассеиваются от утраты сил, под давлением обстоятельств, личность примеряет на себя что-то другое, вроде спазмы боли и усталости, и ее расфокусировка становится делом времени.

Конечно, гордость похожа на тютчевское молчание вместо речи: пока она инструмент дифференциации между плохим и очень плохим, в ней есть резон, но как только она обретает голос в ситуации, когда говорить уже разрешено, она есть мгновенная потеря памяти унижения. И переквалификация ее в то, что другие должны оценить по достоинству.

Постсоветская история может быть рассмотрена как трансформация, метаморфозы лакомых объектов гордости. Есть гордость эмигрантов, которые гордятся тем, что уехали, увидели, что жить в этой жопе нормальному человеку невозможно, и сделали этот шаг. И потом несут на себя тяжесть этого шага, как крест, взятый напрокат, и постоянно демонстрируют его, потому что — чем еще гордиться? Новой страной, к которой ты примыкаешь по касательной, и которая в упор не видит тебя, а если видит, то неправильно, как другого. Или тем, что остается после перехода любой границы, как запах?

А можно, напротив, гордиться тем, что остался, хотя тебе с детства тыкали в глаза пятым пунктом, большим или маленьким ростом, толстой задницей, кривыми зубами или горбатым носом, но ты только провожал друзей, проваливающихся в сугроб и почти неотличимых от него, но смог сосредоточиться и теперь хочешь досмотреть до конца этот водевиль, теряющий остаточные черты драмы. Или, напротив, ощущая, что родина – не корабль с быстрым курсом, а что-то вроде переправы из никуда в ничто, и ей нужны свидетели и терпилы по преимуществу. Должен же кто-то доводить до конца подвиг этого кружения по пустыне русского Моисея (как кличут в деревеньке Овнище пастуха Ваньку Сусанина), которому смешны все эти анекдоты про сорок лет, потому что здесь, как в сроке вождя, каждый новый начинается еще до того, как кончился предыдущий.

И чем тут гордиться: что можешь пройти по воде как посуху, потому что не оставляешь исторических следов в ситуации, когда история – только мираж и постоянно повторяется, как знаки препинания? Выход один, хочешь гордиться, не можешь унять щекотку соблазна, стань жертвой. Которой нечего терять, кроме прозрачных цепей.

Вновь я посетил и не зарифмовал

Вновь я посетил и не зарифмовал

С бостонскими экскурсоводами я хожу по одним и тем же маршрутам: в центре города, вокруг парка Boston Common, где кучно расположены достопримечательности XVII века, я снимаю бездомных, а они водят экскурсии. На них трудно не обратить внимания: почти все экскурсоводы одеты в исторические костюмы эпохи революции и войны за независимость, подчас со старинными палками с набалдашниками или зонтиками в руках, они есть дополнительное подтверждение той страсти к театрализации и переодеванию, свойственной американской культуре.
Но не только тщательно подобранные костюмы и весьма экзальтированная подчас подача материала, когда экскурсовод входит в азарт перевоплощения и как провинциальный трагик разыгрывает исторические сценки перед благодарной толпой туристов, привлекает мое внимание. У меня есть и остаточный профессиональный интерес, когда-то давно, во второй половине 70-х я тоже работал экскурсоводом в Летнем дворце Петра I в одноименном саду, в Домике Петра через Неву, пока кагэбешники не турнули меня, и в Петропавловской крепости. И, мне, конечно, забавно и поучительно искать совпадения и противоречия в профессии экскурсовода по историческим местам по разные стороны океана.
В застойном Ленинграде работа в знаменитом ГЭБе (городском экскурсионном бюро) была своеобразным предбанником для тех, кто ожидал решения своей судьбы в других сферах: здесь временно перебивались актеры и режиссеры, ждущие назначения, редакторы и прочие гуманитарии, не нашедшие лучшего применения своему образованию, филологи и историки, наевшиеся по горло школьным учительством и предпочитавшие рассказывать о Северной войне, чем о Великой отечественной с неизбежной пропагандисткой начинкой. А также те, кто одной ногой уже был в андеграунде, но поставить вторую ногу по ряду причин был не готов.
За экскурсию в той же Петропавловке платили немного, но если провести не одну-две (как давали мне, находящемуся вне штата и увольняемому каждые два месяца), а три-четыре в день, то можно было просуществовать с зарплаты до зарплаты. Но главное — это относительная свобода по рецепту Эйдельмана, рассказывавшего о совке на примере декабристов. Конечно, цензура была, но осуществлялась она с той усталой необязательностью, которая входила в разряд преимуществ работы гуманитария в ГЭБе: падать-то ниже было уже, почитай, некуда, дальше только черствый хлеб дворника или кочегара, на что многие готовы не были.
Здесь хотелось бы упомянуть об одном наблюдении того времени. Хотя через ту же Петропавловку прошла куча знаменитого (впоследствии) народа, но кого здесь было меньше, чем других – это поэтов и писателей. Они тоже появлялись, но либо быстро возвращались на стезю ожидания публикаций в официальном журнале типа «Звезды» или «Авроры» и последующего выхода книги, открывавшей путь к писательской совписовской кормушке. Либо, напротив, столь же быстро оказывались в среде нонконформистской культуры, для которой советская власть на этом практически заканчивалась. Это было очередным, хотя и периферийным проявлением известного литературоцентризма русской (в том числе советской) культуры. Роль творца оригинальных художественных текстов (стихов, прозы) по табели о рангах в совке ценилась неизмеримо выше профессии критика или публициста. Поэтому пойти на столь радикальное понижение социального статуса, каким для многих представлялась неофициальная литература, было возможно ради биографии писателя в сверкающей звездами перспективе мирового признания. А вот критик, напротив, не считал возможным полностью похерить диплом и стать членом катакомбной второй культуры, из которой пути назад как бы не было, как из загробного мира.
Именно поэтому критиков, филологов разной специализации среди ленинградских экскурсоводов было намного больше, чем авторов нонконформистской прозы или стихов, уровень претензий, так или иначе, соответствовал и уровню допустимого конформизма. Поэту легче давалось погружение на социальное дно, чем исследователю рабочего движения конца XIX-начала XX века. Ситуация во многом обратная сегодняшней, когда писательство почти неотличимо для посторонних от других позиций в массовой культуре, а вот критику или публицисту есть что терять, кроме цепей пропагандиста и певца крымского Генштаба.
Казалось бы, что общего у ищущего пространство временного ослабления цензуры советского экскурсовода в городе трех революций и бостонского гида с шейным платком и в камзоле с обшлагами участника бостонского чаепития? Я не знаю, сколько умудряется заработать экскурсовод, мигрируя от старинной ратуши до одного из первых бостонских кладбищ, где, как и везде, нет ни одного привычного для нас креста, а лишь покосившиеся гранитные плиты, равняющие губернатора и сына отставной козы барабанщика, но я, конечно, видел множество совпадений.
Не только в иногда появляющейся блестящей фляжке, из которой бредущий впереди своего стада экскурсовод отхлебывал небольшой бодрящий глоток огненной воды, куда точнее рифма ощущалась в выражении лица интеллектуала, вынужденного смирить гордыню и обрести себя в объятиях неприхотливой службы. Не той социальной драмы, следов которой и в лице человека, рассказывающего о битве при Нарве или об обитателях Алексеевского равелина на фоне брежневского застоя, тоже найти было непросто, тем более что для протестанта любая работа — тень от миссии труда без блуда в крови. Но все равно отпечаток предбанника, с разницей между временным и постоянным, которую русские остроумцы пришпоривают наблюдением, что нет ничего более постоянного, чем временное, нет-нет да мелькал во взоре гида по историческим местам.
Мы ведь находим себя постоянно даже там, где нас нет и, кажется, не может быть. Будто примеряя женское платье или детский гробик не по размеру, нужные вроде бы как рыбе зонтик. Но кто из нас не ощущал себя сидящим на откидном месте сбоку-припеку в огромном многоярусном театре и посторонним на этом празднике чужой жизни?

Сальто Морталес

Сальто Морталес

Первым попытался перейти границу Чуров — в сомбреро с бубенцами, под видом боливийского коммивояжера, он ночью пытался пересечь российско-финскую границу в микроавтобусе с коробейниками из Купчино, едущими в складчину в Иматру за сыром.

Когда об этом доложили Сечину, тот задумчиво, будто впервые слышал эту фамилию, спросил: а этому-то пидору чего бояться? У него срок давности истекает через неделю, пиздабол.

Сам Сечин с утра запирался в кабинете, пил перуанское писко, запивая его «Короной» с лаймом, и учил по самоучителю испанский, иногда соединяясь по скайпу с учительницей Сандрой из предместья  Ла-Паса, которая ставила ему акцент прожженного собирателя коки из племени аймака. На всякий пожарный.

Иногда раздавался звонок, он подносил два пальца к губам и шептал скайпу: тихо, папа, сучий потрох, на контроле держит, погоди, детка, проверка на вшивость, сейчас. А потом, изображая деловой азарт, кричал, разбрасываясь слюной: нет, откуда ты взял, какой испанский, я рассчитываю газопровод в Индию, да нет, сплетни это, никуда Чуров не бежал, у него просто трехомундия очередная и решил со скана и колёс пересесть на микродот, вот и слетел с катушек, ему видите ли сыра не хватало. Да знаю я, что поздняк метаться и испанский зубрить, но я все равно по хинди ни в зуб ногой, тем более, что у них выдача, как Биг-Бен работает.

А его собеседник, повесив трубку, подошёл к платяному шкафу, из зеркала медленно, как незнакомка-Луна из-за туч, показалась презанятная барышня в домашнем капоте, с кружевной косынкой вокруг жилистой шеи с небритым кадыком, в мужских нечищенных ортопедических ботинках на платформе из-под длинной плисовой юбки. И два глаза как двоеточие дыма сквозь ажурную вуаль.

Ну и что? И это проканает? Да ни в жизть.

Но все равно вздохнул, набрал в легкие воздуха, пнул тугую дверь и вывалился в пустынный кремлевский коридор, пошёл, посеменил, а затем побежал, быстро и мелко прибирая ногами под неудобной юбкой. И, пугая гулким эхом ворон за окном, заорал, перекрикивая шаги, на мотив любимой с юности песни:

Пахнет писька ссакою,

В общем-то понятно как:

Вот такая получается любофф.