Горе от ума, чести и совести

Горе от ума, чести и совести

Оригинал текста

Наши главные недостатки в глазах окружающих – достоинства. Не в том смысле, что все имеет оборотную сторону, в том числе и то, что мы полагаем достоинствами. Но дело не в side effect, тоже имеющий место, но не о нем речь. Именно то или иное достоинство, которое абстрактно наделяется положительным смыслом в том или ином обществе, на самом деле вызывает наибольшее и, надо сказать, оправданное возражение, за которое нас не любят. И имеют на это право.

Проще всего это проследить на физических свойствах. Скажем, мой отец с детства обладал удивительной памятью, частично полученной мною в наследство. Он, прочитав страницу в учебнике или конспекте, запоминал все почти дословно, с точным расположением иллюстраций или графиков, поэтому его учеба превращалась в коллекционирование грамот и табелей отличника. Минус уже напрашивается: память порой опережала понимание, и он не всегда отдавал себе отчет: понял ли он тот или иной фрагмент или запомнил досконально, будучи способным в точности воспроизвести содержание.

Но все, в том числе и физические кондиции, имеет срок действия, после которого свойство не исчезает, но затухает. Ухудшение памяти сказывается на многом, в частности, на том, где лежат вещи. Обладая памятью, которую еще называют фотографической, мой папа никогда ничего не искал, так как точно помнил, куда что положил. Но как только память начала редеть, как волосы на голове (холодок щекочет темя), если шибко думать или иметь предписание от предков, как выяснилось, что вещи исчезают в том же ритме, в котором память ощущает себя расческой с чересполосицей зубчиков.

И тут выясняется преимущество недостатков: те, кто не обладает столь прихотливой памятью и не очень доверяют ей, заранее структурируют свою жизнь. Такие свойства как аккуратность и педантичность есть следствие недостатка, прежде всего памяти, если ты не помнишь, куда положил ключи или бумажник, где находится цитата или квитанция из химчистки, ты, таким образом, структурируешь пространство, чтобы сама структура являла собой подсказку и мнемоническое правило поиска. А вот уверенный в своей способности всегда найти то, что бросил или засунул в ящик письменного стола, может позволить себе быть неорганизованным и все разбрасывать, уверенный, что запомнит систему этого беспорядка. То есть недостаток, заранее отрефлексированный, оказывается той соломкой, которую можно подстелить, дабы не поймать острый угол при падении.

Конечно, возможна ситуация, когда жизнь кончается раньше, нежели то или иное достоинство физических свойств проявит тенденции к спуску с горы, но если жизнь оказалась нежданно-негаданно длинной, то вполне может оказаться, что недостаток, компенсированный, как сила рук компенсирует слабость или отсутствие ног, — куда более надежда и опора, чем яркое перо в хвосте, позволяющее радоваться на него в зеркале.

Не менее очевидна ущербность достоинств из патронташа духовных боезарядов. Что ценится и воспевается в большинстве обществ: храбрость, ум, талант – казалось бы, очевидные вещи, как полюс в батарейке, обозначенный значком «+». И если эти свойства проявляет герой повествования (заранее договоримся, что к описанию и его автору у нас нет претензий, и он не носит воду в решете), то мы с большей готовностью способны признать демонстрацию этих или других свойств, как нечто симпатичное и нам в позе читателя или зрителя. Хотя и здесь есть ряд подводных камней, все проявляется быстрее и отчетливее, если эти качества проявляет кто-то, разделяющий с нами беговую дорожку жизни.

И здесь (если приступить к себе с той категоричной требовательностью, на которую способны только посторонние) выясняется, что демонстрация той же смелости, скажем, общественной, вызывает у нас немало возражений, если не сомнений. Особенно если это проявление сопровождается театральным гулом похвал. А нет ли в этой акцентированной храбрости бравады (совсем не случайно, язык по отношению к любому свойство запоминает, казалось бы, синонимы, но с разным подпалом, разной коннотацией, от восторженной до осуждающей – язык всего лишь память о развилках прошлого)? Или нет ли в этой отчаянной самоотверженности знания о подстраховочной сетке? Не постановочна ли эта ария бесшабашного риска, не объясняется ли он договорным матчем, в котором все результаты заранее известны и проплачены?

А так как наши сомнения не могут быть опровергнуты по разным причинам, никто и ничто не помешает нам переквалифицировать смелость в хитрость и расчет, то есть дезавуировать ее на финише, когда вскинутые в восторге руки будут интерпретированы нами, как сдача на милость покупателя и победителя с другой стороны.

Но зачем нам своим скепсисом омрачать бочку меда чужого блаженства? А затем, что демонстрация чужого преимущества происходит только в том случае, если это преимущество признано и легитимировано за счет зрителей в партере и ложах. То есть если выход к краю рампы бенефицианта не сопровождается аплодисментами, победы как бы и нет. Победа – это результат нашего согласия на нее, которое предполагает делегирование победителю части своих претензий на то же или похожее свойство, только в других обстоятельствах и климате. Иначе говоря, победа, признание чужого достижения, соткана из нашего согласия на него, из признания чужого преимущества. Если мы его, конечно, признаем. Но никто не помешает нам признать его с оговорками, с бонусами сомнений, которые в той или иной степени нивелируют достоинство, если не превращают его в недостаток. Потому что достоинство, тем более громогласное, это достоинство за наш счет, а мы далеко не всегда готовы жертвовать и инвестировать часть, зарезервированную за собой, кому-то еще.

И если кто-то уже готов обозначить этот механизм завистью, то я с сокрушенным сердцем должен согласиться лишь отчасти, потому что зависть маркирует любую ложку дегтя, а перед нами вечное движение качелей, которое в пространстве воображения (как кто-то маркирует духовную сферу) имеет только ту силу трения, которая является синонимом усталости. Но в любом случае любое достоинство вызывает ту степени неприятия, которая примерно обратно пропорциональна близости к объекту. Совсем чужому простить совершенства еще можно, по причине далековатости идеи его признания, но когда чужая манифестация оказывается в пределах вытянутой руки и, значит, требует от нас признания за счет умаления представлений о собственных достоинств, ждущих еще признания в перспективе, нашему благородству предстоит бег с препятствиями.

В этом плане недостатки нам вроде бы милей. Да и чужому горю сочувствовать проще, чем натужно разделять радость постороннего. Сочувствуя, мы демонстрируем преимущество над тем, кто страдает, и проявляем великодушие, нас возвышающее, а не умаляющее, как подтверждение чужого превосходства. Чужие недостатки оттеняют наши достоинства, а вот достоинства принижают их, как ветер-ветер, ты могуч – траву у подъезда.

Выключить программу проявления амбиций может лишь тот, в ком запущена длительная процедура демонстрации такого свойства как скромность – пожалуй, один из немногих видов достоинств, легче других находящих сочувствие в толпе. Да и то, потому что является ли она проявлением достоинства или недостатка, не вполне понятно, но никто не помешает нашему благородству интерпретировать его как последнее, заявляя о первом.

Естественно, рельеф местности в его духовном (воображаемом) измерении зависит от того, какое у вас, милые, тысячелетье на дворе, и от традиций в выборе слайдов в проекторе. То есть Россия в этом смысле — есть тысячелетний рейх удивительной комбинации понтов, самых неправдоподобных, и скромности самобичевания, возникшей от традиции окунаться головой в унитаз в том случае, когда у других страус прячет голову под крыло. И одно вытекает из другого: потому и понты самые невообразимые, что доверия нет просто ни к чему, и отрицательные коннотации, как оперение, окружают любое проявление того, что может быть интерпретировано как демонстрация достоинства. У нас только проигравшие – Кутузовы по сочувствию в веках, а святые не делатели, а умершие неожиданной и яркой смертью. Потому что больше некуда падать, нет большей неудачи, способной аккумулировать поддержку и энтузиазм миллионов. Куда не кинь – всюду клин, потому и движение вверх проблематично, как ссать против ветра. Поэтому ум, честь и совесть – это партия конформистов, а горизонт, — там, где небо от усталости опускается на землю, а земля скорбно пожимает плечами от недоумения. Финиш, свободный для всех.

Обжегшиеся на молоке

Обжегшиеся на молоке

Превратившееся в мем изречение одного политика с торопливой речью «Мама – русская, папа – юрист» обнажало желание избегать упоминания  рокового слова, грозившего политику потерей популярности. Типа, все мы – русские, только юрист в родне. Мол, это неважно, что он юрист, среда-то русская, а если кто и влез ко мне, не снимая ботинок, то и тот выходец с юрфака.

Об этой коллизии я вспомнил, читая заметку одного либерального экономиста, разбиравшего ситуацию с предстоящими в Британии досрочными выборами по поводу Brexit. Мол, в трудном положении оказался британский либерал (я почему-то услышал тревожную музыку «Хроники дня»), которому в самом скором времени предстоит сделать выбор между левым социалистом с планами национализации и перераспределения и беспринципным оппортунистом с левацкой протекционистской политикой. На этом месте я стал сверлить в темноте экран своего ipad взглядом, не имея сил сдвинуться с удивительного утверждения, как корова на льду. Многое я читал про рыжего британского младшего брата нашего рыжего с Потомака, но чтобы его взгляды и намерения от сохи интерпретировали как левые – впервые, пожалуй.

Пока не вспомнил Жирика с его папой-юристом, и не то, чтобы понял, но сопоставил два утверждения, и догадался(черт догадал меня родиться), что для либерального российского экономиста невозможно назвать не нравящееся ему правым, богородица от Чубайса не велит. Ибо то, что отвратительно и глупо, может быть только левым, левым или крайне левым с тугой косой от затылка до попы. Дочел заметку о проблемах британских избирателей до финиша, увидел попытку объяснения удивительного утверждения в предпоследнем абзаце, где наш экономист утверждает, что протекционизм – левацкая, социалистическая мера, и все стало на свои места. Предположение о Жирике, которое поначалу только мелькнуло в проеме дверей, как робкая тень от взметнувшейся занавески, заняло свое законное место: у российского либерала ненависть к левому такой силы, что все для него вокруг — левое, а правое – все равно левое по определению. Типа если с силой зажмурить глаза, а потом резко открыть их, то все будет один белый свет в копеечку, яркий до рези.

Левак – Трамп с его неудержимым, как понос,протекционизмом и национализмом, с желанием не видеть очевидных угроз от потепления климата, так как иначе его избиратели-реднеки из среды шахтеров и работников убыточных предприятий не будут за него голосовать. Леваки — Джонсон и Фараж, которые исполняют желания своих националистически настроенных избирателей, для которых потеря бюджета от 3 до 5 процентов ничто, по сравнению с их нежеланием видеть не английские физиономии на чисто английском газоне. Левое, само собой, правительство в России нашей замечательной, так как повышает пенсионный возраст, захватывает убыточный Крым и заставляет в гордой великодержавной нищете жить большую часть населения во имя призрачных маниловских великорусских мечтаний. Левый даже местный князек Кадыров в спортивном костюме, это карикатурное зеркало Кремля, предлагающий убивать за слова в интернете.

Казалось бы, К. Сонин имеет репутацию хорошего экономиста и то, что протекционизм – не имеет отношения к левым или социалистическим идеям, знает прекрасно. Это вообще – прием, типа как терроризм, не имеющий политической окраски, а используемый теми, кому он нужен. Хотя то, что правые политики с националистическим подпалом чаще пользуются протекционизмом, как палкой при хромоте, мне кажется очевидным, но я не либеральный экономист.

В заметке Сонина вообще слышится какой-то дребезг и сквозит раздражение, которое мне кажется знакомым. Не думаю, что его преподавание в Чикагском университете проходит гладко. Ибо в Америке нет частных университетов, в которых было бы место преподавателям с правыми взглядами. Я это видел много раз: приезжает из одной шестой весь из себя такой либерал в джинсах или в костюме от Армани, и очень быстро понимает, что для американской либеральной публики он – совсем не либерал, а почти что мракобес с устаревшими и невозможнымивзглядами. Потому что преподаватели и студенты туточки (Гасан, прости) по большей части либералы, конечно, но с таким левым зачесом, что у российского либерала челюсть вывихивается, и он начинает, сначала про себя, а потом и вообще петь про левый поворот (вот, левый поворот, что он нам несет), в который по глупости вписались западные наивные либералы. С припевом про гибель старушки Европы и про то, что их чреватая совком и очевидная для него глупость – следствие того, что они не имели опыта жизни при реальном социализме, как ты да я, да мы с тобой.

Но нам мало дела до проблем позиционирования российского либерала в современной Америке, куда интереснее, что К. Сонин – то как бы лучшее в оппозиционном выражении лица, что противостоит нынешнему режиму. То есть эта та сила, смотря на которую,мы видим если не будущее, то представление о нем, отстаиваемое российскими либералами, резонно полагающими, что существующий режим – архаичен как соха и недееспособен. Это так, но есть одна важная деталь, которую лучше иметь перед собой до того, пока она не окажется уже за нашей спиной. Российские либералы хотяттакой трансформации режима (лимит на революции исчерпан, мы знаем, чем этот бунт бессмысленный у нас кончается), при котором симуляционные институты, выхолощенные до слюны при кашле, превратятся в нечто более похожее на институты западные. Но при одном условии: чтобы все состояния, нажитые после перестройки, никто не смел поставить под сомнение. А тот, кто поставит, тот – левак и социалист, как Трамп, Орбан и Джонсон. Мы это уже проходили, мы, в отличие от наивных западных либералов (которые по сути — латентные социалисты) в социализм с человеческим лицом не верим. И лучше оставим неправедно и преступно нажитые состояния их владельцам с просроченными комсомольскими билетами, чем поверим, будто российский режим – и есть оплот и защита этих состояний, прежде всего.

Об этом в заметке Сонина есть между строк, где он скрипит зубами на тех, кто поминает всуе залоговые аукционы, потому что они-то и есть – главная опасность, намного более страшная, чем что бы то ни было. Но что делать, современный либерализм американского или европейского толка — это микст между либерализмом и социальным государством. И никакого классического либерализма на практике не существует, в том числе и потому, что кризис либерализма не виден только российским либералам, для которых либерализм – это та добавка каши, которой их лишили. Российскому либералу нет дела до того, что социальное, имущественное неравенство – одна из главных угроз для либерального капитализма, — нарастает не вопреки демократическим институтам, а благодаря им. И тот компот с социальным государством, в качестве основного блюда используемый, в том числе, успешными европейскими демократиями, это попытка выйти из тупика, в который только собирается погрузиться Россия, мечтающая о смене существующего режима. Этот режим — правый, как и большинство его российских либеральных оппонентов. И если что – заметка Сонина, это как раз о том, что они хотят видеть, когда сегодняшний морок уйдет в небытие, то же самое, что при бабушке, только без бабушки.

Языческий спор славян между собою, или Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется

Языческий спор славян между собою, или Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется

У слова язык несколько значений, подчас расположенных далековато друг от друга. Как зАмок и замОк, скажем. Нешуточная коллизия вокруг поста Гасана Гусейнова, назвавшего русский язык убогим, выявляет как разницу значений этого слова для оппонентов, так и разницу языков, на которых они выражают свое не могу молчать.

Все мы чаще пользуемся словом язык как системой коммуникации, но есть другое значение этого слова, которое в словарях в таких случаях помечается как архаическое или устаревшее, это язык как синоним слова народ. В этом (но не только в этом) значении использует слово язык Гусейнов, говоря о клоачном языке. То есть характеризует состояние русского народа негативно, типа, подлый народец, куда уж больше, сил нету терпеть, нагружая его негативными эпитетами. Примерно так использует это слово и автор выражения «всяк сущий в ней язык», в смысле — как все существующие народы, гордые, негордые, в том числе и тунгусы со своим метеоритом. Хотя многие прочитывают слово язык у классика в современном смысле, как знаковую лингвистическую систему, что, вероятно, не чуждо и Гусейнову, которые уточняет нечто об испорченном языке и использует ряд вполне себе лингвистических коннотаций.

Но спор, если это сражение ссанными тряпками можно так оценить, возник именно по поводу двух разных значений одного слова, который использовал Гусейнов и которое имели в виду его критики. Гусейнов критикует, прежде всего, народец русский, а возмущенные оппоненты обижаются на саму возможность как-то критиковать великий и могучий, потому что язык, как коммуникативная система, сохраняющая разнообразные традиции и ценности, в традиционном смысле не может быть плохим, если он, как известно, самый лучший. Как друг детей, например.

На самом деле трудно предположить, что такой блестящий лингвист, каким является Гусейнов, причем с особым тщанием разбирающий проникновение в современный язык оборотней в погонах, не знает, что среди доминирующих сегодня теорий о языке предположение, что язык не может испортиться, замусориться, исказиться, является редко оспариваемым. Сегодня принято понимать язык – в смысле знаковой системы – типа как природное явление, которому глубоко фиолетово, какие именно заимствования (кем-то с перепугу называемые искажениями) используются в обиходе. Да, в грамматике языка есть норма, что не мешает (или напротив, побуждает, в зависимости от лингвистической одаренности) эту норму нарушить, способствуя более личному, что ли, групповому, я бы сказал, пониманию языка. Ведь язык – это еще и способ дистанцирования и образования своей группы, когда использованием диалектов или арго, коверкая или изменяя норму, подчеркивается принадлежность к той или иной группе, которая занимает, не побоюсь этого слова, определенное положение по отношение целому, обществу.

В том, что нападки или критика национального языка воспринимаются сторонниками традиционности, вон они, видите за окном? — как кощунственная, нет ничего особенного. Русская история полна разных по остроумию примеров, когда именно война вокруг слов (пустяк вроде бы) символизировала борьбу за разные варианты развития русской истории. Правда, почти всегда под откос. То есть сначала вроде со свистом и вперед, а потом опять вниз и с песней. И в этой борьбе те, кто отстаивал как бы священную замкнутость и не менее святую неприкосновенность языка, как сосуда сакрального, всегда отстаивали традиционные, консервативные такие позиции. И, напротив, те, кто полагал, что языку помогает обилие заимствований или, не знаю, неологизмов, которые понимают, что ни хлеб, ни небо, ни родина – не являются исконно русскими словами, а как все, кроме водка и спутник, заимствованными, тяготели к так называемой европейской или прозападной точке зрения.

Но лучше ли обстоят дела, если согласиться, что Гусейнов в своем посте критикует не великий и могучий (что ты гонишь стаи туч), а народ, полагая, что клоачный и убогий, народ-батюшка, народ-богоносец наш распрекрасный. Здесь есть несколько возможностей.

Вообще-то назвать народ наш русский – клоачным и прочее, есть куда больше оснований, чем критиковать его или кого-то еще за использование тех или иных отступлений от грамматических норм. И здесь почти все равно (и все едино), понимать ли народ, как некоторое сообщество людей, говорящих на одном языке, скажем, церковно-славянском или русском (то есть норманнском). Или – как делают не менее часто – понимая под народом что-то от нас отстоящее далеко и надолго, типа простой народ. Во всех этих случаях нет критики, которая будет избыточной по поводу народа нашего русского. Если он – жандарм Европы, тюрьма народов, воровская малина или путинское большинство, то он не то, что клоачен, а говно просто настоящее.

Однако если он то, к чему мы все по праву принадлежим, то говно еще в большей степени, потому что этот народ, вместе со своей интеллигенцией, не в состоянии на протяжении веков создать более-менее не отвратительную и умопостигаемую социальную систему, которая бы другим не мешала жить и себе бы не ставила палки в колеса.

Поэтому и раздражение Гусейнова, который в сердцах решил отлить в мраморе пару ласковых о нашем народе-исполине, более чем понятно. Как, впрочем, понятно, и почему поднялись на дыбы те, кому на самом деле хотелось бы известно кого поднять на вилы, просто время еще не пришло. В вопросе народолюбия и языкознания у нас все спецы, все мастаки сверять с прописями, с нетвердо запомненными цитатами классиков, которые в ситуации самодержавия пытались противопоставить этому самому самодержавию народ наш замечательный, словотворец и златоустец (про то, что — умелец и вольнодумец, понятное дело не вспоминаем из-за очевидности).

Правда, в современном обществе это понятие тоже давно как вышло в тираж. Народа как бы нет, вместо него множество конкурирующих между собой групп, как в каждом дворе у нас на Малой Охте в начале 60-х, у каждой из которой свои ценности и свой, между прочим, инструментарий, в том числе язык (я тебя за язык тянул, пидор гнойный?). Но и эти языки не ранжируются между собой: академический язык, язык ректора, скажем, Кузьминова, грамматически выверенный (вываренный до тла) ничем не лучше блатного или местечкового жаргона, потому что язык – это и способ позиционирования, вот, язык заключения контрактов с другими и противопоставления себя им (чтоб им неповадно было).

Гусейнов весьма изысканным, почти небрежным способом умудрился показать то, что мы как бы вроде знаем, что никакого народа у нас нет и быть не может, в лучшем случае есть разные народы, говорящие на разных языках, а наша основная проблема (если она у нас есть), что область согласия, пересечения интересов, так сказать, и смыслов, мелькает точно пунктир пульса у умирающего в кругу семьи: вроде еще есть, а вроде как и нет. Договориться ни о чем невозможно, потому что самого инструмента подтверждения договора нет как нет: никто никому (причем справедливо) не верит, и чашка, прекрасная, голубая чашка только кажется целой и единой (чуть не написал целкой), она склеена на соплях, и мы еще увидим, как все полезет по швам, осколки, словно лепестки розы (как хороши, как свежи) или хризантемы в саду, упадут к ногам нашим. Прямо в грязь. В клоаку. В объятия Сепира-Уорфа.

Спорить по-русски

Спорить по-русски

Дискуссия на русском своеобычна. Если нужно кого-то жестко упрекнуть, прижучить, вывести на чистую воду, то чаще всего звучит один и тот же аргумент: купили. С потрошками.

Коли оппонент провластный, то Кремль позорный и купил (и здесь предыдущие заслуги не канают, они просто обнуляются в момент принципиального несогласия). Коли же оппонент оппозиционный — то опять же купили, Госдеп или ЦРУ (это если не угодил патриоту), или — опять Кремль на семи ветрах, который специально заплатил больше батюшки-Госдепа, дабы дискредитировать оппозицию.

Русские потому и духовны, что в любом несогласии видят корысть. Понятное дело (думает имярек), мне никто не заплатил и я — прав, значит, тот, кто возражает очевидному даже для ребёнка, куплен на корню как солома. Как иначе?

Но — при признании значимости материальной подоплёки любых мнений — не все из поля последовательных аргументов (если мы так назовём мировоззрение) обладает способностью для устойчивой конвертации. Многое обладает: скажем, то, что мы именуем талантом или профессионализмом, это как раз вещи, легко конвертируемые (иначе их называли бы иначе). Но будь это так, никакое государственное или идеологическое (политическое) управление было бы невозможно: платить за все — сам останешься без штанов. Поэтому платят некоторым, без кого — швах, а большинству намекают или обещают, но в расплывчатых выражениях, которые риторически продуманы, как отступление из Москвы Кутузова, но непосредственной проверке и конвертации, как вексель, не подлежат.

Предположим, кто-то говорит: «и на Марсе будут яблони цвести». Или: «наши дети будут жить при коммунизме». Или: «Америка станет великой опять». Продаётся будущее, за которое покупается гибель всерьез в настоящем.

А почему так легко продаются иллюзии? Потому что и артефакты, и комбинации слов (по имени — нарратив) соединяются в сознании как водка с томатным соком. И сознанию, так оно устроено, ничего не стоит поставить под сомнение как выдуманную историю, выглядящую недостоверно, так и повествование об исторических фактах, потому что и факты — в большинстве своем — получены не от первоисточника, а от посредника с хитрой рожей продувной бестии. А ему уже можно верить или не верить, по вкусу, как сахар в чай.

Какое это имеет отношение к форме русских дискуссий? К тому, что яростные споры сопровождают почти любой заметный факт или его комментарий: умер Владимир Буковский, слабая на передок златовласка Бутина призвала русских в Америке жить с оглядкой через плечо, Бабченко горестно заметил, что его президент играет хуем на рояле, Ремчуков, ощутив падение популярности его самого и газеты, будь ты неладна, опять стал пробовать оппозиционные нотки на фальцет. И так далее.

В нас, вне зависимости от вероисповедания или его отсутствия, булькает, журчит, стоит где-то возле горла православная глубина. Это не в символе веры, а в культуре, что построена на песке противопоставления истины и ошибочных возражений против неё. Причём сама истина не подлежит уточнению, проверке, она просто загорается, как пищевод с мороза после рюмки выпитой, и сверкает как соленая звезда в ночи. Истина противостоит реальности, как класс, иначе это не истина, и я — не Тертуллиан.

Поэтому и русский спор — не о фактах или убедительности аргументов, а о причастности к истине, которую аршином общим не измерить, вообще не измерить, лучше не начинать. Поэтому и русский спор — не по существу, а про причастность к тому, что заменяет истину в рунете в эпоху сомнений и разочарований в себе.

Берут реванш, спорят на самом деле о многом, но интересуются по существу одним: доказательством своей правоты. И подтверждением правильного пути к ней блудного сына: то есть — оправданием себя.

Только об оправдании себя и идёт речь, важен не повод, он как раз фиолетов, важна возможность доказать себе (другим тоже, но только потому, что другие, поверив тебе, смогут количество превратить в качество), что ты не просто так: здравствуй-до свидания, а истиной мобилизованный и призванный.

Во всех спорах, дискуссиях — доминирующий прием один как перст: дистанцирование и образование своей группы, чаще всего символической. Вы не понимаете значения Буковского, как самого радикального из практиков, давших себе право на политическую редукцию либерализма, переживаемого как невозможное будущее? Значит, здесь и проходит граница между теми, кто петрит и не петрит ни хрена, то есть между мной, Буковским и звёздным небом (такова в этот момент диспозиция нашей воображаемой группы) и всеми остальными, кто слаб душой, конформист по рождению или необходимости, кто долго прикидывался, но наконец-то открыл своё личико Гюльчатай.

Не видите, что Бабченко — лазер и Лазарь, единый в двух лицах (сбежавший из зачумленного барака, чтобы воскреснуть) и поэтому бичующий прокаженных, как Брейгель грешников на сковородке. Чик — и ты на небесах, ошую — Бабченко, одесную — имярек, а все остальные людишки — трава у дома.

Дистанцирование, как способ психологической защиты от всего, от чего не удалось защититься в реальности, универсальный прием. Но в нашем сознании (этом православном последыше и его проекции в виде максимализма) дистанцирование — механизм, позволяющий поражение превратить в победу. Русские – двоечники в реальности, но молодцы среди овец в воображении, именуемом духовностью. Каждый шаг — способ не только спастись самому, но и похоронить зоилов-оппонентов, перекрещивая их на прощание матом и баном. Русский спор — не бессмысленный и беспощадный, а минное поле.

Ведь как иначе выдержать это испытание собственным несовершенством, как не переселением из пространства реальности в тамбур между прошлым и будущим. И переквалификацией ее из состояния неудовлетворённости в попытку убедить хотя бы себя, что нам весь мир чужбина, пока гром не грянул. Остальное – прибавочная стоимость надежды, которая умирает последней.

Синдром Друзя

Синдром Друзя

Ситуация вокруг Совета по правам человека оскорбительна для продвинутой части общества своей типичностью и демонстративной обнаженностью. Как и все остальные российские институции, по форме и статусу вроде бы имеющие отношение к джентельменскому набору демократии, он/они являются, по сути, инструментами манипуляции со стороны исполнительной (она же – и все другие, столь же имитационные) ветви власти. Разве что структура этого совета – прозрачней и наглядней демонстрирует его устройство и функционирование.

Как и многие другие инструменты из патронташа постсоветской демократии, этот совет изначально задумывался как якобы свободный (как у людей за бугром), но с таким количеством приводных ремней, чтобы в случае нужды взять его в стремена и повести туда, куда тебе, старче, надобно.

Протестующим и ужасающимся тому, что вроде как приличным людям из нашей среды там показали на дверь, а давно и устойчиво сервильных поставили во главу угла, это неприятно не только потому, что смена караула произошла столь демонстративно. «Караул устал» в двухходовой комбинации показал, насколько сузилось пространство маневра, смысл которого состоит в совмещении двух все более разъезжающихся позиций: поза приличного человека с немракобесными убеждениями и служба на работодателя, юридический и физический адрес которого все труднее скрывать.

Поэтому и полнится и пенится информационное поле от возмущенных риторических всплесков – что же мы упустили, и когда столь, казалось бы, демократические институты превратились в наборную уздечку, седло и шпоры власти, которой недоело (да и опасно вроде как) изображать демократию на марше.

Вот тут-то и может помочь инструмент по условному наименованию – синдром Друзя. Я об известном знатоке из популярной телевизионной игры, некоторое время назад уличенном в сомнительном поведении, но вроде как частично прощенном и возвращающемся на фронт интеллектуальных состязаний по причине недостатка необходимых кадров. При видимой удаленности проблематики игры от состояния российского общества в том, что произошло, есть одна более чем типологическая черта. Та причина, по которой увенчанный игровыми лаврами знаток пошел на сомнительный — с общественной точки зрения — шаг, дабы монетизировать свои интеллектуальные способности, является, во многом, той же коллизией, с которой столкнулись многие из интеллектуалов перестроченной и постперестроечной России. Это — проблематичность в ответе на вопрос, всегда звучащий с вызовом в наших палестинах: если ты такой умный, почему ты такой бедный?

Кому из интеллектуалов после перестройки не приходилось сталкиваться с подобным ироническим вопрошанием со стороны более успешных, ушедших в бизнес или власть (тоже бизнес, но структурно иной)? Подоплека этого вопрошания понятна: для интеллектуалов, работавших до эпохи перемен в основном на государство рабочих и крестьян, сами перемены, столь радостно ими поддержанные, обернулись девальвацией ценности интеллекта вне его прикладной монетизации. То есть наука и университетская кафедра – давние убежища интеллектуалов — оказались банкротами почти с той же скоростью, с которой более наивные сограждане теряли свои сбережения в результате столь обнадеживающих и долгожданных реформ.

Вот тогда-то и пришлось умному сословию столкнуться с казусом Друзя: умный, ты почему такой бедный? Может, потому что не шибко умный, а умный только по-советски с марксистко-ленинской сукровицей?

Ответ подавляющей части интеллектуалов мы знаем, они, на скорую руку переформатировав свои потребности, пошли в появляющиеся, казалось бы, ниоткуда частные газеты и журналы, в различные экспертные и общественные советы при новых институциях. О тех, кто еще раньше или как раз тогда пошел в бизнес или во власть, много говорить не стоит, так как они почти сразу оказались по ту сторону вопроса Друзя: ведь они его потом и задавали.

Казалось бы, где здесь выбор? Ведь государство, как многолетний работодатель для гуманитарной интеллигенции, скоропостижно дало дуба и уж точно перестало быть платежеспособным нанимателем. А нанимателями стали те самые, кто уже находился с той стороны зеркального стекла и платил щедрые деньги за статьи с незаемным интеллектуальным фундаментом и без отвратительной марксистко-ленинской идеологии.

Но тогда в чем подвох? Где здесь синдром Друзя? Формально перестроечное общество поделилось на две неравные части: одни приветствовали перестройку, другие злобно ее отвергали, как источник оскудения государства и нищеты для тех, кому сложно было оказаться в числе ее бенефициаров. То есть будущее как бы боролось с прошлым, с его бесплодными мечтами о реванше, а те, кто выбрал правильную сторону, потешался над всеми этими потугами тупоголовых коммуняк и радетелей совка вернуть зубную пасту обратно в тюбик. Да, как любые перемены, которых требуют наши сердца, перестройка была жестокой не только для тех многих, кого поманили морковкой риторики, но даже для тех, кто язык этой риторики искал и находил. Хотя тем, кто был не в состоянии предложить что-либо в натуральный обмен вроде интеллекта и корпуса знаний, трансформация была куда более болезненной.

Но война света и тьмы была все равно очевидна. Прозорливые и умеющие слушать шум времени стремительно обогащались, неудачники из провинции не менее быстро нищали, энергичная частная собственность зримо побеждала неуклюжую общественную, и оказаться на ее стороне было очевидным выбором.

Остальное мы знаем: создававшиеся в это время общественные и государственные институции оказались манипулятивными, они могли представать свободными (или имеющими большой люфт) до тех пор, пока вопрос о смене власти не заставил стоящих у руля неуклонно выбирать этот люфт, и они уже по инерции, как тело помнит свое место в пространстве, превратились в суды, полицию, избиркомы, советы по правам человека и прочее, с отчетливо советским бэкграундом. Ну а былой и некогда огромный люфт сократился до нервного дерганья руля.

А на обидный до слез вопрос: как же это произошло, где кроется ошибка? — следует чаще всего скорбный ответ: народец наш, простодушный и от сохи, его так легко поймать на крючок патриотизма и червячок национализма, что и позволяет бесчестной и нахрапистой власти править здесь веками, обманывая всех за здорово живешь.

Всем была хороша перестройка и ее прорабы, разве что вопрос о смене власти испортил их. И умным на Руси остается только пожать плечами и открыть книгу на заложенной в прошлом веке странице. Как бы забывая о синдроме Друзя, о том, что когда-то давно вместо интеллектуального сомнения вокруг полюсов напряжения в поле общественных перемен была выбрана служба на одну из сторон. Служба, не позволившая проводить сравнение критериев, целей и ценностей реформ, не позволившая прийти к тому, к чему пришли почти все остальные европейские соседи по социалистическому несчастью, не давшие состояться такому социальному расслоению, которое обернулось появлением олигархического сословия с набором инструментов выживания и приемов высветления своего образа.

Умные олигархи видели намного дальше остальных и основывали газеты, журналы, издательства и прочую интеллектуальную мишуру, которая становилась источником дохода для тысяч интеллектуалов и механизмом оправдания своей капитализации для их создателей. Отказавшись с радостью от гнета советской идеологии, интеллектуалы, как им казалось, выбрали неидеологическую деятельность, которая на деле обернулась идеологией оправдания капитанов русского капитализма, названного одним чудаком бандитским.

Не ставя вопрос о критериях и механизмах приватизации и обогащения слоя новорусских нуворишей, интеллектуалы де факто оправдывали легитимность этих капиталов и механизмы их защиты. И так как несовершенство (выбираем нейтральный эпитет среди более громких) самого механизма постперестроечного обогащения стало оселком общественного напряжения, последующее стало лишь реализацией синдрома Друзя.

Власть имущие (они же и имеющие все вокруг) резонно понимали, что только они отдадут руль новым и ничем им не обязанным, то первым (или одним из первых) вопросом станет сомнение в легитимности состояний и всех ответвлений на ее стволе. А это приведет к пересмотру итогов приватизации и множеству судов, в которых, как в огне революции, погибнет все накопленное трудом праведным.

Именно поэтому, когда запрос на смену власти стал актуальным по причине обмеления фарватера и появления тех, кто ни крупицей души не был обязан этому режиму (или считал, что ничем не обязан), из всех этих советов по правам человека (избиркомов, принципов общественного согласия) быстро стали удалять заранее заложенный в них балласт, обнажая структуру управления до голого позвоночника. Но ведь сама схема манипуляторных институцией и их опора на столь же сомнительную капитализацию стратегий постперестроечного обогащения была заложена в фундамент государства российского именно тогда, когда побуждаемые синдромом Друзя в услужение и поддержку к режиму ломанулись как бы все (или почти все).

Ведь издание умной нужной книжки в престижном издательстве, построенном на воровские деньги, это примерно то же самое, что быть этаким вечным Сванидзе с его хорошими делами в нехорошей Зойкиной квартире.

Дело не в максимализме, категоричности или радикализме, дела интеллектуалов – это идеи, их формулирование и позиционирование в общественном пространстве. Но российский интеллектуал с призрением (вполне, конечно, понятным) дистанцировался в самом начале перестройки от демократической повестки, от сопереживания аутсайдерам перемен, выбрав застолье среди победителей в белых фраках. Дело не в измене традициям интеллигентного сословия, как их понимали до нас, дело в ошибочном поиске места не за тем столом. И в интеллектуальной забывчивости по отношению к собственному выбору и ответственности за него.

Речь не о преступлении и наказании, а лишь о направлении мысли в сторону тех слоев обоев, которые перестроечная эпоха клеила один на другой в надежде, что первоначальный, из обычных советских газет, как бы исчезнет или забудется. Как участие в залоговых аукционах с заранее назначенными победителями, как тщательно спрятанные под сукно комсомольские билеты прорабов перестройки. Капитализм на советском фундаменте стал совковым капитализмом. Капитализм, как вода и песок, вроде есть, но совок в виде цемента все схватывает по схеме своей привычки.

Проблематично отмыть черного кобеля русского совка до белого пуделя демократического Артемона. Никаких чудес кроме фокуса Каштанки: ей, пускающей от голода слюнку, на ниточке дают проглотить сочный кусочек западной институции, а потом тянут нитку назад, и институция только вроде прошла туда, выходит обратно вон, лишь смоченная желудочным соком самообмана. Туда-сюда-обратно – Каштанка.