Жизнь по рельсам

Жизнь по рельсам

Оригинал текста

Довольно часто на рутинные вопросы, почему у русских из века в век не получается построить рационально постигаемое социальное пространство, отчего так низок порог допустимой в обществе лжи, каким образом власть, возникающая порой на оптимистических основаниях, неизменно превращается в одно и то же чудо в перьях с оглядкой на заветы предков, вравших и рубивших головы с легким, как дыхание, инфантильным свистом, следует ответ: а потому что мораль, тучка золотая, в наших палестинах не ночевала, а если ночевала, то так и не отошла от ужасного сна с перепоя, а если и проснулась то, как всегда девкой-чернавкой, полагающей себя принцессой с зеркальцем в правой руке.

Или почти то же самое: мол, все дело в отрицательном отборе, генетическом браке, когда всех, кто что-то стоил или решался поднимать голову, выбраковывал социально-политический отбор в виде заговора посредственностей и неприятия волоса, выбивающегося из пробора.

Однако среди немногих и неочевидных достоинств продолжительной жизни за границами страны березового ситца есть возможность сравнивать (что убедительности этим сравнениям, естественно, не прибавляет: самообман не знает границ), и придает опыту постороннего тонкий флер занимательности.

Да, русская жизнь не знает себе равных, хотя бы потому, что никакая другая не вызывает у нас приступа такой пристальности. Но какой бы чудовищной и почти неправдоподобной в этих постоянных повторениях и несуразных деталях она ни казалась, мораль — возможно, самое последнее, что приходит в голову. То есть можно, конечно, и социальные нравы поверять математикой этических метафор, но зачем лезть за волшебным микроскопом в карман ватника, если есть простые выкройки для уточнения фасона.

И эти сравнения ведут за собой довольно очевидный вывод: все отличия укладываются в социальные правила и степень их авторитета. В одном случае (русском, например) социальные агенты как бы витают в облаках над поверхностью жизни, как ангелы или демоны, которые выше всех и всяческих правил по принципу: меня, мою бессмертную душу в плену социальных обстоятельств держат? — никогда.

В то время как т.н. западная жизнь, особенно в протестантском ее изводе, это довольно строгое движение по рельсам и на поводке в виде такого трамвайно-троллейбусного гибрида. И нарушение социальных норм более похоже на сход с рельсов, потерю троллейбусных усов жизнеснабжения. Раз — и ты на небесах русского анархизма.

Хотя нет, даже если двадцать два раза за час сойдешь с рельсов на целину, все равно не окажешься возле родных осин, потому что их больше нет нигде. Но в том-то и дело, что социальные правила и их строгость в стране каталожной культуры подчас таковы, что никакого второго раза уже не будет. Вышел за пределы социальной нормы — и все, обратной дороги нет, как у Сноудена в снегу.

И это никакая не мораль, хотя и о ней можно будет сказать пару ласковых. Вся, казалось бы, сложная, как паутина в чулане, социальная жизнь исчерчена от края до края рельсами и разметкой, выход за пределы которых является личной катастрофой.

Скажем, соврал под присягой и привет, пути-дороги обратно не будет. То же самое, если соврал в документе, тем более финансовом, наказание за это столь сурово, что лучше не начинать. А вот если за нарушение того или иного социального или правового установления наказание не предусмотрено, то это установление нарушается с почти русской беспечностью.

Скажем, американские правила дорожного движения, самый простой трафарет любого социума. За серьезное превышение допустимой скорости — штраф огромный и двухсторонний. Сначала тебе выписывают сам ticket, а потом выясняется, что у тебя существенно подросла месячная плата за страховку. То есть ты перешел в разряд неблагонадежных и должен в этом чистилище пробыть лет пять, выплатив за превышение скорости на 30, скажем, миль в час пару тысяч баксов.

Означает ли это, что скорость никто не нарушает? Отнюдь, сказала графиня. Нарушают все. На хайвэе с превышением скорости в пределах 10 миль в час едут практически все. И по простой причине, штраф за такое небольшое нарушение столь мал, что редкому полицейскому хочется тратить на него силы. То есть социальная норма поддерживается, прежде всего, неуклонностью и строгостью наказания. А если нет наказания, то и вроде нет нормы.

К примеру, американские водители любят шиковать и эпатировать своих жён своим радикализмом, не включая при повороте соответствующий сигнал. Полиция за это не наказывает, а норма без наказания – пиво без водки.

Конечно, есть нормы, не прописанные в законе, а если и прописаны, то без ореола обязательного наказания за их нарушение. Но тот или иной вид репрессии подразумевается всегда. Есть область ответственности государства и права, а есть и общественные нормы, интересы влиятельных групп и их предпочтения. Это то, что только прибывшие эмигранты понимают не сразу. Их, кстати говоря, очень легко идентифицировать.

Вот в супермаркете молодая семья с живым и непослушным ребёнком, который носится как веретено и издает разнообразные звуки из области визга. Можно не сомневаться, это недавно приехавшие. Американские дети тихи и незаметны как тени, только благовоспитанность обеспечивает бесперебойное движение по социальным рельсам.

То поведение, которое в России маркируется как интеллигентное, здесь разлито почти одинаково, как жидкость на неровной поверхности. Люди с бандитской или неконвенциональной внешностью почти столь же рутинно вежливы, как профессоры. Дифференциация есть, но в пределах одного ряда. Вежливость — один из паролей, обеспечивающих проход дальше, вперёд и вверх, пока другие законы не остановят нас.

Даже младенцы здесь не кричат, словно в немом кино, что, безусловно, удивляет как пример влияния социальности на физиологию. А вот отпрыски приезжих орут и ведут себя с шумной непосредственностью детства, и эта непосредственность подчас тем больше, чем из менее свободных стран приехали родители, где облако детства более суверенно (Сурков, благослови), чем взрослая жизнь при авторитаризме и других видах путинизма. Пусть надышится пока можно.

Конечно, есть и демонстративное нарушение правил: чёрные или латиноамериканские подростки из бедных кварталов в метро могут вести себя шумно, как русская шпана в Купчино, но это проба пера, проверка на вшивость социума, который воспринимает уже как чужой и враждебный. А так — вежливость точно присяга писанным и неописанным социальным нормам — разумная обыденность.

Правила расчерчивают жизнь как графические изображения трещины во льду. На городских дорогах нет ни дюйма без разметки, которая отделяет разрешённое от запрещённого, за которым легко различима бирочка с суммой штрафа. Даже в бане или в бассейне. Если мужик из душа в раздевалку идёт, посверкивая яйцами, это русский или китаец без навыка жизни в больших городах. Для них специально на стене висят объявления: в джакузи и сауну нужно надевать, трусы, дубина ты стоеросовая, но русские или китайцы игнорируют эти просьбы, потому что в соответствии с их культурными нормами — это тот факультатив, наказание за который не предусмотрено. Ведь американцы никогда не упрекнут и не посоветуют снять и крестик, и трусы, здесь не страна советов.

Кстати, если на шее, тускло отливая духовностью, блестит нательный крест, то это опять же православный или католик из латиноамериканского далека, мода на ношение крестов прошла пару веков назад, русские это ещё не прочли. Как и то, что американская культура культивирует скромность и акцентируемую стеснительность, а отнюдь не поведение поверх барьеров, которое у русских называется покоем и волей.

У меня, безусловно, пониженная стеснительность, но я целомудренно препоясываю чресла полотенцем и иду из душевой в раздевалку, сигнализируя о знании норм социальной вменяемости. Конечно, мне далеко до тех, кто пытается мыться в плавках или переодевается в мужской раздевалке, извиваясь ужом под полотенцем, как это делают некоторые закомплексованные подростки.

Казалось бы, какая связь между тем, что русская власть подменяет мочу спортсменов и посылает переводы оппозиционерам, дабы потом делать вид, что они сами себя высекли, даже уже не пытаясь скрыть нарочитый пример тотальной лжи, и тем, какие нравы царят в американской парной? Прямая на самом деле, как речь. Вежливость, что в простой русской душе интерпретируется как слабость и искусственность, нормы, которых любой русский Пьер Безухов, наполовину всегда иностранный агент, — есть те культурные и социальные рельсы, по которым и может с небольшими остановками и одышкой двигаться почтовый поезд социальной действительности.

Можно, конечно, пенять на тотальную безнравственность, как причину той социальной беспомощности, которую демонстрирует русская культура, но мораль — это лишь глубоко, до генетической памяти, прочерченные во времени социальные нормы. Настолько очевидные, что воспринимаются как естественные и природные, но все равно социальные.

Проблема русской жизни в том, что устойчивых социальных норм не придерживаются ни государство, ни его подопытные кролики в зарослях мичуринских саженцев. Даже если нормы декларируются, как в самой гуманной сталинской конституции, они в реальности нарушаются ежесекундно практически всеми игроками на социальном поле, от гребенки до пальчиков ног. У социального агента просто нет шанса привыкнуть к тому, чего нет, тем более что он и сам приверженец общеупотребительного похуизма, из-за чего вынужден выкраивать оазисы неформального и демонстративного неповиновения из куска сплошной материи страшного, как сказка, русского быта.

Нет авторитетных норм, нет неукоснительного наказания за их нарушение, нет общественного согласия вокруг убеждения в правильности движения исключительно по рельсам, а не по архаическому праву сильного. Только сильный в борьбе обретает право свое, за что и идёт подлинная конкуренция в России, поэтому в качестве сдачи каждый получает неразменный рубль жизни над законом, плюс приятный бонус неформальности, у чего есть, конечно, привлекательные стороны, но построить на них ничего нельзя, кроме воздушных замков кремлевского мечтателя.

В лесу

В лесу

Пошёл как-то Путин по грибы да ягоды, да заблудился с недосыпа. Бредёт час-другой, друга сердечного кличет: одно эхо в ответ и ветер дразнится. Спина вся промокла до жопы, рожа кустами исцарапана будто кошке минет делал, и все кажется, что плутает в одних и тех декорациях леса, построенных однажды Михалковым для его якобы общения с природой на студии «Три М» в парке Сокольники, где Никита соорудил тайгу, переходящую в тундру якутскую, дабы показать его выносливость и скорость; за пять минут от Москвы до самых до окраин и обратно. Даже гудки машин, кажется, вон там.
Вдруг слышит топор дровосека и голоса, будто дети мучают доброе домашнее животное размером с корову, а с голосом тонким, как волос Мизулиной твоей в промежности, если не дай бог до этого дойдёт. Рванул на себя последнюю ветку куста облепихи, получая ещё одну метину на щеке, и вышел на открытую полную оранжевого солнца поляну, где сразу все понял: поймали колхозные ребята из местной рыбартели Шойгу нерасторопного, подвесили без ватных штанов на осине и пиздят от всей души, напирая на то, что шляпа у него какая-то нерусская и вообще выговор шепелявый и картавый. А Марк Аврелий — не еврей ли?
Только успел слово вымолвить, как сам висит вверх ногами и любуется на то, что тетя Люда называла наш бронепоезд на запасном пути. Вы что, люди добрые, охуели никак, это вы моего наиглавнейшего министра обороны пиздите по матери, а ему: ты, пидорок скрепучий, помолчи покеда, и до тебя очередь недлинная доберётся. И тут же совещаются: а не выебать ли нам этого Лжедмитрия по седьмое число, дабы знал, как в Ольховку в шляпе мериканской позировать и через губу с помбригадира Вениамином Викторовичем без уважения балакать. А так как кадр в шляпе продолжал пургу гнать про какой-то кремлевский спецназ и хуй в глаз, то рот-то ему собственными трусами ссаными заткнули, чтобы не мешал своим визгом о правде с картавым и подозрительным гуторить.
Что тут сказать? Когда под утро потный и пьяный от ужаса Сечин с двумя конными полками красной гвардии ворвался в окрестности Ольховки, то картина ему открылась печальная, но поучительная. Кириенко, который изображал из соображений безопасности Шойгу, рыбаки-таки выебали во все дыры для блезиру, телекиллера Киселева, который вызвался играть президента для отвода глаз, одели в женское и превратили в Матильду Кшесинскую на народный лад, повязали платок и губы накрасили морковным цветом.
Все-таки, сказал отдышавшись Сечин, как хорошо, что в парк Сокольники, который у нас изображал тайгу непроходимую, послали дублеров от сохи: народ у нас — добрый с устатку, а так: просто какой-то праздник непослушания. Ну, как дети, право, все им с переодеваниями играться надо и изображать из себя индейцев: хорошо ещё скальп не сняли с Кириенко, а то ещё за парик из страховки плати твёрдой валютой. Кукрынисты, честно слово. Фантазёры какие-то.

Жертва с кулаками

Жертва с кулаками

Оригинал текста

Жертва в политике — растиражированный прием. Скажем, во всех войнах, называемых Россией отечественными, она втискивает себя в удобную позу жертвы. «В четыре часа утра, без объявления войны». Несмотря на то, что и Наполеон, и Гитлер объявляли войну (первый загодя, второй, типа, за час) российская историография настаивает, что она — жертва, и тот же меморандум, врученный Риббентропом Деканозову, тщательно скрывала насколько это можно. В том числе и потому, что в этом меморандуме жертвой с рядом риторических и фактических аргументов объявляет себя Гитлер, и ведет (ведут) войну и пропаганду с той же позиции высокого старта, который обеспечивает статус обиженного.

Война с Польшей (и со стороны Гитлера, и со стороны Сталина), война с Финляндией — это войны, которым предшествует несложная комбинация по наделению себя статусом жертвы, чтобы потом восстанавливать справедливость, творя почти что угодно, но уже в отместку. Поджог Рейхстага, все, казалось бы, безумные обвинения в сталинских репрессиях, когда любого, вытянутого наугад из толпы (а тем более потенциального конкурента) нужно было сначала представить насильником, агрессором, поджигателем — это все приемы по приобретению моральной высоты, с которой потом сподручнее бомбить тех, кто в низине.

Понятно, что позиция жертвы удобна не только в политике и не только в семейных или дружеских (друг-враг) отношениях, когда каждый второй примеряет на себя обличие жертвы и борется за эту позицию, как за безымянную высоту. Практически любой триллер начинается с потенциального накачивания негодованием, когда у героя во первЫх строках письма убивают любимую жену и только что родившуюся (не родившуюся) дочь, дабы позволить строить сюжет на мести, которая восполняет потери пролога песни о попранной справедливости. Пролитие моря крови в эпилоге должно быть сюжетно оправдано мучениями героя-жертвы в самом начале сюжета, статус жертвы как бы заряжает картечью ружье, которое стреляет потом уже безостановочно, как автоматическая винтовка.

Понятно, что статус жертвы ни в коей мере не обязывает к слабости, скорее, наоборот. Жертва – это колчан со стрелами: чем предварительные мучения страшнее и ярче, тем больше стрел у того, кто начинает стрелять вторым. Подразумевается, что именно победа является лакмусовой бумажкой истинности той жертвы, что была принесена в первом акте, потому что второй – восстановление справедливости, легитимной только для жертвы в качестве метронома моральной справедливости.

На статусе жертвы строятся идеологии, религии, способы взаимоотношений между соседями и народами. И вектор интерпретации этих взаимоотношений. Скажем, любая малая нация – жертва по определению. Любая нация в имперском оркестре – потерпевший. Как Чингачгук Большой Змей, она мстит за сожженные вигвамы в виде получения бонусов погорельца. Но ничто не мешает и большой нации, пусть с треском ниток в пройме узкого камзола, натягивать на свою волчью морду овечью шкуру. Просто имперской нации очень не хочется уступать статус без вины виноватого, и каждый раз, когда кто-либо заводит плач по угнетенному русскому народу, доказывая, что русским только понты и корешки, а остальным – сладкие вершки, значит, у пружины по имени жертва еще есть свободный ход.

В принципе любая имперская нация при развале империи пытается встать в позу жертвы и использует национализм примерно так же, как это делали нации-жертвы на предыдущем отрезке трассы, и хотя это — затратная стратегия (из болота тащить бегемота под видом мухи в сетях паука-кровососа), но она используется по причине большой потенциальной энергии, даже если это только маска.

Подчас жертва и агрессор меняются местами в истории. Скажем, в палестино-израильском конфликте стороны пару раз менялись ролями, каждая упорно отстаивая свой статус как эксклюзивный и вечный, но так как история и политика – что-то вроде конкурса на звание Мисс Вселенная, то красавицы – конечно, все участницы, но кто на свете всех милее, определяет жюри, плюс утешительный приз симпатий зрительного зала.

Тварь ли я дрожащая или право имею, вопрос о том, я еще жертва или уже жертва с кулаками? Потому что жертва как отдача в долг с большими процентами. Только что работал незаметной процентщицей, а вот уже ты – Троянский конь с возможностью метаморфозы, и все должны тебе по принципу рождения.

В «Пушкинском Доме» есть линия Фаина-Альбина, в которой подробно рассматривается механизм измены, как восстановления справедливости в борьбе полов на простыне. Оказывается, зафиксировать позицию, которая однозначно будет интерпретироваться обеими сторонами как начало наделения себя удобным званием жертвы, невозможно. То есть статус фиксируется обеими сторонами, но на любую попытку найти отправную точку предлагается предыстория с неизбежной рокировкой. И статус жертвы во многих случаях субъективен хотя бы потому, что всегда найдется тот, кто потребует переквалификации своего статуса агрессора и палача в статус жертвы на предыдущем этапе велогонки.

Если оценивать то, что именуется политкорректностью, то точнее всего это может быть определено, как попытка вычесть субъективность и закрепить статус жертвы более функционально. И как бы количественно. Малое в большом — жертва, а не наоборот. Меньшинство – титульная жертва, особенно если на стороне этого лакомого меньшинства обратная историческая перспектива потерь и угнетений. Понятно, что эта формализованная функциональность заставляет натягивать на себя овечью шкуру каждого второго встречного-поперечного из числа победителей социалистического соревнования.

Мы видим попытку удержать равновесие в позе жертвы и со стороны курильщиков, которых дискриминируют по основному признаку. Лезут на пьедестал жертвы и те, кто на глазах теряют прерогативы былых преимуществ: белые вопиют о черном расизме; гомофобы – об ущемлении прав нормальной эрекции к противоположному полу; патриархальные традиционалисты с капустой в бороде плачут, как Зегзица на Путивле, по утере неразменного рубля традиционных отношений; те, кого по национальному признаку ущемляли в точке А, хотят быть жертвами в точке Б, хотя между ними расстояние плюс-минус трамвайная остановка.

Понятен ход новейшей истории, который кратко можно сформулировать как кажущийся парадокс: сильной позицией является слабая. То, что определяется как цивилизация и ее неотвратимый ход, может быть определено, как наделение слабости умножающим коэффициентом. Конечно, это сопровождается противонаправленным движением с попыткой сделать силу великой again, но цивилизационный тренд и граница между т.н. цивилизованностью и новым варварством проходит именно по принципу признания приоритета слабости. Слабость как гамбит, не имеющий альтернативы. Пока социальная история не разлучит нас.

Сегодня мы не на параде, мы к коммунизму в гости к вам

Сегодня мы не на параде, мы к коммунизму в гости к вам

Побывали мы тут на параде в городке Waltham, в котором эти парады проводятся почти полтора века, и в очередной раз изумились расхождениям в американской и русской культурах. У американцев — подлинная страсть к публичных мероприятиям с переодеванием и театрализацией: это и приватные пати, и школьные вечера, и многочисленные фестивали, манифестации, маскарады, фейерверки, парады, где от костюмов и масок рябит в глазах как от серпантина. Причем к выбору и подготовке костюма многие подходят с тщанием, русскому уму совершенно непонятным: зачем тратить время и деньги на то, чтобы на пару часов стать совершенно иным, спрятав свою внешность под красочным покровом?

Какие-то приемы с переодеваниями были в дореволюционной России, в основном, у вестернизирующихся высших классов, а так святки, более красочные в районах, близких к теплой старушке-Европе, отчасти масленица, бледные тени Сорочинской ярмарки, да Снегурочка-проститутка и дед Мороз-красный нос (как олицетворение последствий от неумеренного пьянства), это в виде остатки-сладки в советском новогоднем преломлении чахлой традиции. Но по большому счету русская культура очень подозрительно относится к тому, что ее носитель неожиданно прячет свою личину под каким-то костюмом или маской. Ведь переодеваясь, мы примеряем на себя потенциально возможное будущее или просто иное, а русская православная культура, верный друг и товарищ наших органов внутренней секреции, не позволяет кому бы то ни было выбиваться из ряда. Даже моды, в которых ощущался запах тлетворного Запада типа пижонских брюк-дудочек или иных модных фенечек, третировались как измена: сегодня он играет джаз, а завтра родину в утиль.

Не только при отношении к предательскому Хэллоуину, а вообще к переодеваниям и отказам от мимикрии, православное око русской культуры плещет яростью и негодованием: гражданин и прихожанин должен быть одним и тем же (где родился, там и пригодился), быть на виду, не скрываться, легко идентифицироваться, как телеграфный столб, жить как мишень, чтобы в нее можно было легко попасть, взять, когда нужно, за жабры и посчитать, зачесать на пробор, поставить колосок в ряд и, если надо, срезать под корень, собирая в легко поддающиеся пересчеты коленопреклоненные снопы.

Но на параде в Waltham, где от масок тревожно, как на первом представлении «Маскарада» луны русской литературы, красочностью все не исчерпывается. По главной (или просто выбранной в качестве подиума) улице городка с примерно равными интервалами движутся компактные коллективы на открытых подмостках машин или пешедралом, старинные автомобили, танцоры и представители многочисленных диаспор, известные или локальные фирмы, способные что-то многозначительное показать или вплести свою ленточку в толстую и длинную косу театрализации серых будней. Понятно, что все эти приемы — угощение для бедных и алчущих зрелищ, но если переводить на язык осин, то такой парад — что-то среднее между выставкой достижений народного хозяйства, праздником урожая в сельском дворце культуры деревни Новые Устюги, поставленным с размахом кинорежиссёра Рома, съездом народов Кавказа и парадом участников социалистического соревнования в Уренгое.

Но здесь все проще: это красочное представление жителей городка, размером раз в десять меньше, чем Куйбышевский район города Ленина на Неве, но представьте себе, что по Литейному едут, пляшут и поют ряженные, не знаю, киргизы, друг степей калмык с тремя женами с раскосыми глазами, узбеки, чечены в черкесках и бурках, братья меньшие славяне с медведем на цепи и русские вечно пьяные мудозвоны в национальных костюмах с привкусом нафталина. Какие еще там диаспоры, от полноты души делящиеся своим представлением о своих культурных особенностях, скажите спасибо, что прямо на параде у вас не проверят регистрацию и не потребуют взятку за провоз бомбы через милицейские посты. Нет никакого братства народов даже в выставочном формате, нечего праздновать и демонстрировать, тем более прошлое, которое в русском варианте столь же опорочено как все, используемое для пропаганды не по назначению.

Сам же парад в городке Waltham, ничем на самом деле непримечательный кроме размаха, разве что одним и тем же приемом деконструкции понятия melting pot (плавильный котел), который применяется за отсутствием другого, и где национальное — как цыганское одеяло, а время — словно телескопическая антенна. В то время как в России национальное и интернациональное – лишь приемы, давно опороченные натужным участием в пропаганде несуществующего под именем понт Новороссийский, этом синониме русской культуры per excellence. И сквозь времена и расстояния проходит, протыкая иглой сизый туман, только один конь Блед в уздечке с серебряными пряжками – ряженная казацкая воспаленная рожа с нагайкой и уверенностью, что за это ничего не будет, пока ты на стороне тех, кто платит за базар.

Грех неискренности

Грех неискренности

Оригинал текста

Одним из давних (пусть и не всегда очевидных) пороков русской культуры является наделение искренности, естественности статусом безусловной правоты. Искренность — это как бы индульгенция, искупление несовершенства, превращение и оправдание его по формуле: каждый пишет, как он дышит. Дышу, пока надеюсь. Не победа, а участие. И, напротив, обвинение, даже подозрение в неискренности (неистинности) практически равно уличению в постыдном общественном грехе.

Так как искренность — национальная ценность, то подозрение в неискренности это не просто негативная оценка, это ложь по русскому модулю.

Скажем, экономист/предприниматель Мовчан, человек с аппаратом рациональных аргументов, прежде всего, вызывает недоверие и неодобрение, так как даёт повод сомневаться в своей искренности. То есть, как бы он ни критиковал власть, он всегда найдёт возможность упрекнуть ее оппонентов ещё острее, горше, вроде бы сохраняя непредвзятость, а на самом деле предлагая рискованные трюки с видимой для всех страховочной сеткой. И это понятно, как бы Мовчан ни презирал власть, стараясь не отстать от уходящего поезда, он еще больше опасается великих потрясений, которые могут поставить под сомнение, как точность его общественной позиции, так и легитимность заработанных капиталов.

Однако симптоматично, как он объясняет жестокость репрессий со стороны властей по московскому делу. Мовчан уверяет, что власть подозревает оппозицию в неискренности. Мол, говорят всего лишь о выборах в московскую думу и правах человека, а на самом деле хотели бы свергнуть режим и класс постперестроечной номенклатуры до седьмого колена. А обвинение/подозрение в неискренности — есть в свою очередь оправдание почти любого градуса ее неприятия, в том числе — с перехлестом.

Точно так же оппоненты Навального (не только со стороны власти, но и из среды находящихся в мысленной оппозиции к ней) упрекают его в неискренности, но на свой лад. Искренность в российской политике — есть практически синоним бессребреничества, нестяжательства в общественном восприятии. Предполагается, что, если человек оппонирует власти, то решается он на это не для того, что сделать политическую карьеру, приобрести власть и изменить, в том числе к лучшему, материальное положение своей семьи. То есть, заработав на оппозиционной деятельности. А исключительно в качестве подвижничества, жертвенности, типа как Ильич в Цюрихе.

Это общее место, и в случае с Навальным властные пропагандисты делают акцент на том, что вся эта оппозиционная деятельность осуществляется, скорее всего, на иностранные деньги. А если не на иностранные, то на нечистые, коррупционные деньги, типа бабок Ходорковского. И проистекает эта деятельность для того, чтобы при участии наивных статистов из среды столичного студенчества и близких к ним, отнять и поделить нажитое путинским правящим классом непосильным трудом за несколько десятилетий.

Но и оппоненты Навального из оппозиционной среды так же подозревают Навального в неискренности, но уже противоположного толка, что он — есть агент Кремля, своеобразная версия главного персонажа из «Колыбели для кошки» Воннегута, что он не противостоит власти, а дурит оппозицию, ведя ее путём попа Гапона.

Для критиков Навального любое его действие — подтверждение подозрений в неискренности: уехал провожать дочь на учебу в Америке — показал своё настоящее лицо: пока обманутые им дурачки парятся в узилище, он оттягивается на берегах Сакраменто и Потомака.

Все, что выходит за пределы роли подвижника, бессребреника, мученика с небесными очами, сурового аскета, предъявляет отступление от норм искренности, налагаемой обществом на любого заметного персонажа. Как вериги несовершенства.

В принципе почти любой ньюсмейкер новейшей политической истории проходит через жернова оценки его поведения как искреннего/неискреннего. Скажем, владелец/редактор «Независимой газеты» Ремчуков, оправдывающий Собянина и критикующий власть примерно в тех же пропорциях, что Мовчан, вызывает раздражение своим лицемерием и неискренностью. В принципе, как и Богомолов, который, как кукушка золотого петуха с гребешком, хвалит того, кто посадил его в кресло главного режиссёра, и сопутствующие обстоятельства.

Естественно, лицемерен и неискренен Венедиктов, еще один кандидат на повторение траектории сюжета «Колыбели для кошки», так как критикует власть (и даёт трибуну для ее критики), но при этом трижды перестраховывается, соединяя критику и апологетику власти через запятую, и социально принадлежит к тому классу, с котором он, прежде всего, дружит и который, собственно, и правит Россией.

Понятно, у каждого сидящего на двух стульях (они материализуют образ неискреннего, лицемерного двоемыслия) — свой культурный фундамент, своя в разной степени убедительная система аргументации. Скажем, Баунов — очень часто свеж в своём соединении дипломатического и аналитического жаргона, но он точно так же непрестанно дистанцируется от оппозиции, так как боится процесса тотальных репрессий для правящего сословия, которому он хранит верность.

Во всех этих примерах есть отчетливое ощущение справедливого в той или иной степени упрёка и приметы раскраски, вынесенные в заголовок, неестественные, вводящие в заблуждение цвета аргументации.

Да, практически все политически и общественно заметные фигуры принципиально не договаривают какие-то концептуальные вещи, справедливо полагая, что, став публичными, эти откровения приведут к потере (или ущербу) репутации. Это, прежде всего, противоречие между декларируемыми политическими убеждениями и социальными интересами, которые редко когда совпадают.

Скажем, значительная часть российских политиков и  политологов имеет националистический бэкграунд. Это не только Навальный и часть его сторонников, не только хрестоматийный и очевидный Кашин и его орудийность в элитно-оппозиционных медиа. Таких много и в протестной, студенческой среде. Например, среди кандидатов в Московскую городскую думу — Юнеман.

Это и такие лидеры общественного мнения как Валерий Соловей, Владимир Пастухов, Александр Морозов, не скрывающие своей близости идеям русского национализма, но не считающие правильным акцентировать сейчас на этом внимание, так как либеральная российская среда подчас непримирима к русскому национализму, даже в таком просвещённом варианте, который некогда отстаивал Александр Морозов, безусловно, не лишенный человеческого и, так сказать, артикуляционного обаяния.

В чем тут проблема. Грубо говоря, в болезненной общественной поляризации. Формально нет никакого преступления против человечества в националистической риторике. Она может быть отвратительной, но она вполне сегодня легитимна, что мы видит по успехам правых националистов в Америке, Израиле и Европе.

То есть сам по себе националистический дискурс как бы возможен в виде политической стратегии, но невозможен в либеральном изводе, потому что версией этого националистического дискурса пользуется власть, делающая все, чего она касается, радиоактивным. И в условиях жесткого, а последнее время и жестокого авторитаризма ни одна черта, присущая власти, не может быть использована в икебане легитимных политических взглядов.

Скажем, Ходорковский сразу после выхода из тюрьмы заявил о своих имперских и великодержавных симпатиях, которые оттолкнули от него большое число симпатизантов и дали ему понять, что эта та тема, которую публично лучше не поднимать.

Понятно, насколько это трудно Ходорковскому, примеривающемуся к потенциальной роли будущего лидера России. Весьма затруднительно в националистический, великодержавной и патриотической аудитории стать популярным, не разделяя эти ценности народного разлива. Но в ситуации крайней поляризации вся рационалистическая риторика благоразумно прячется под сукно, ее достанут, когда полюс власти, играющей на этой же клавиатуре, будет устранён или радикально ослаблен.

Поэтому и Навальный, и вполне нередко здравомыслящие политологи не могут многое сказать, и это вызывает ложное ощущение неискренности, хотя это проблема другого порядка.

То же самое касается и сложной комбинации оппозиционной, критической для власти либеральной риторики и социальных интересов, сближающих такие разные фигуры как Богомолов, Ремчуков или Венедиктов с правящей прослойкой. Да, они за российский капитализм с человеческим лицом, они против всей этой байды от чекистской власти троечников, но они также против того, чтобы всех, кто либо поддерживает власть с фигой в кармане, либо сопереживает ей молча, боясь, что радикальная оппозиция, придя к власти, экспроприирует всех экспроприаторов под одну гребёнку. В том числе и их авуары.

В нормальной ситуации и такая позиция политически и социально возможна. Просто потому, что есть достаточное число людей, поднявшихся, разбогатевших на приватизации, ее ренте и других прелестях русского постперестроечного капитализма, но они не могут пока отстаивать свои легитимные позиции, потому это делает их почти неотличимыми от правящей прослойки. А ни одна, повторим, нота из аккорда власти не легитимна сегодня в ситуации нарастающей поляризации и ожесточающегося авторитаризма.

Именно поэтому вместо вполне понятной и объяснимой критики  элементов непоследовательности, противоречивости в позиции оппонентов Кремля русская критика прибегает к терминам искренности/неискренности. Это становится указанием на симптом реальных противоречий на языке архаических и неточных аргументов.

По сути дела искренность, вышедшая из чрева естественности, есть противостояние культуре со стороны природы. Русская культура с ее неиссякаемой тягой к искренности и естественности такова только потому, что не вписывается в современную культуру, которая не естественна, искусственна, рукотворна. Но в ситуации неприятия культуры (в том числе политической) аргументами становятся экивоки. И обвинения в природном  грехе неискренности.