По секрету всему свету

По секрету всему свету

оригинал текста

На первом, кажется, курсе у знакомых студентов была такая дурацкая игра — показать сидящему на входе вахтёру не студбилет, а расчёску. Казалось бы, что общего у студбилета, который полагалось предъявлять в развернутом виде, и расчёски? Но если идти к первой паре, то очередь была порой уже на набережной, вахтёр охреневал от мелькающей перед глазами карусели синих книжечек и фиксировал сам повторяющийся жест. Рука студента вытягивала из нагрудного кармана студенческий билет и, не открывая его, втискивала обратно, поймав глазами мимолетный знак подтверждения. Чёт-нечет.

Вот это механическое подобие правильной траектории и повторяли те, кто, вместо билета приподнимал из кармана расческу, внутри щепотки пальцев — и засовывал обратно.

К чему это я? К тому, что любое незаконное действо должно вызывать у того, кто является его зрителем, адресатом иллюзию законности и достоверности. Понятно, что речь идёт о череде не просто репрессивных действий по «московскому делу», а действий, которые, кажется, нарочито даже не пытаются играть в достоверность и убедительность. Типа, на проходной из накладного кармана вытащить не студбилет, а мухобойку и шлёпнуть ею с оттяжкой по носу вахтёра.

У этой ситуации намеренного саморазоблачения есть несколько измерений. Одно бросается в глаза и кажется очевидным: если преступником объявляется случайный прохожий в футболке и кепке, и эта случайность задокументирована рядом видеодоказательств, то его судебное преследование легко расшифровывается как модель отвергаемого поведения. Никто из находящихся в окрестности непризнаваемых властями, подозрительных акций не может быть защищён от судебного преследования произвольной и демонстративной силы.

Конечно, это не совсем так: случайный прохожий не должен быть при этом защищён своей известностью, и именно это сейчас использует гражданское общество (или вахтёр из предыдущего эпизода), пытаясь доказать, что прохожий актёр, приличный человек, заслуживающий индульгенции. Может быть, профессиональная солидарность нарастит ему рейтинг известности, который перевесит гирю, поставленную на весы нетвердой рукой безымянного, как высота, силовика.

Но в этот момент и мы — в виде разросшегося на глазах вахтёра — тоже начинаем взвешивать, как бы пытаясь проиграть все возможные последствия. Все кавер-версии этой мелодии. На одной чаше весов желание играющей в эту игру власти показать, что аноним, находящийся близко от того, что властью интерпретируется как возможное преступление, — без пяти минут преступник и с боем курантов преступником становится. То есть назвать его преступником и осудить — дело уже юридической техники. И это как бы модель, которую каждый может примеривать на себя в примерочной нездорового  воображения, додумывая при этом, хватит ли его известности и связей, дабы отбиться от судилища удилищем?

Но что на другой чаше весов? А на ней разочарование и тихое бешенство вахтёра, переходящее в буйное недопонимание. Ведь ему вместо того, чтобы показать пусть что-то отдаленно — по кинематике движения, — но похожее на открываемый студбилет, сунули в нос фигу с издевательски накрашенным красным лаком большим пальцем. С маком.

То есть намеренно — так получается — разрушили достоверность (некоторые шутники называют ее легитимностью) судебной, так сказать, процедуры. Да и вообще государства как арбитра. Потому что судебный процесс открыт именно для того, чтобы никто не мог сказать, что он ничего о нем не знает. В том числе многочисленные наблюдающие органы и политическая власть, как некая, не побоюсь этого слова, вертикаль.

Ибо если достоверность пусть плохо, пусть не очень достоверно, халтурно, как принято у нас — но соблюдается, то это один коленкор. А если она принципиально и демонстративно отвергается, то совсем другой.

И я здесь не буду говорить о том, что в этот звенящий и искрящийся исторический момент рушится, типа, лопается какая-то подпруга, струна, какое-то основание, некий фундамент государства, что ли. Оно не рушится одномоментно, так не бывает, но как бы идёт кривой корявой трещиной по всему парадному фронтону, и эта трещина видна любому, кто на этот фронтон смотрит. Но об этой цепной реакции я не буду говорить подробно, лучше скажут другие.

Я о той общественной пользе, которой обладают неправосудные, беззастенчивые действия той или иной ветви власти, совершаемые громогласно, на виду у всех. И эта польза, одновременно, очевидна и механистична. Ведь если вы вместо студбилета показываете вахтёру расческу, то ваш обман видит (или не видит, или видит, но решает на него не реагировать, скажем, от усталости) один человек. Но если не расческу, а фигу, дулю с маком размером с Удмуртию — и не в кармане, а как бы всему белому свету на экране (типа, звёздное небо над головой) показывает нечто, облеченное символической властью, то это оказывается видно не одному, а тысяче тысяч вахтёров и курьеров в разных уголках и весях нашей большой и больной (жалко, порядка в ней нету) страны.

И это архиважно. Так как одно дело достучаться до хипстеров и столичных студентов, которым неохота встраиваться в эту гнилую, как зубы вертухая, вертикаль, где все лакомые места заняты заранее, будто кого-то уже в два года записали в молодую гвардию, а к концу школы он — референт ЦК ВЛКСМ, а после института красной профессуры — комиссар с усами и значком ГТО на лацкане. То есть какой комиссар, замминистра, конечно, или бери выше.

Но это студенты столичные, это продвинутые юные максималисты, которые видят седого волка с желтыми клыками, пока он ещё щенок и виляет хвостом, а вот такая громогласность, такая изысканная, нарочитая, сбивающая с толку игра в нарушение представлений многих о том, что такое издевательство над правом — это как град, идущий летом разом от Владика до Владикавказа.

Это, как говорят люди, любящие щегольнуть чтением пьес Островского в старших классах, дорогого стоит. И это, казалось бы, разовое действие (а оно не разовое, а как повтор куплета с припевом, чтобы легче запомнить) никуда не денется. Оно, как праздник, всегда с тобой, его, как слово-воробей обратно в тюбик не затолкаешь кривым пальцем. И эта та грандиозность момента, которая теперь будет навсегда, как высшая мера, приведённая в исполнение вчера. Можно объяснить, отменить, посмертно, как у нас водится, реабилитировать, но Лазарь-то мёртв-с, дети мои. И сил его воскресить ни у Политбюро, ни у ЦК нет. Потому что маньяк на самом деле хочет, чтобы его нашли.

Так что все так плохо, что уже хорошо — хотя бы потому, что это стало видно, как прореха на человечестве, всему белому свету и прогрессивному и непрогрессивному человечеству тоже. Потому что до прогрессивного человечества каждый дурак достучаться может. А вы достучитесь до непрогрессивного, которому своя рубашка ближе к телу, своя хата – твоя вата, которому ваши московские разборки глубоко все равно и по барабану, который сам в Росгвардию пойдёт — пусть меня научат.

А наши ребята за ту же зарплату  смогли, сварганили, отлили из гранита рентгеновский снимок своей грыжи по телеку в натуральную величину. Это как в новогоднем поздравлении выйти в чем мать родила и, махая немытым кадилом, бубнить про счастливое будущее, при котором детям и внукам коммунистов и беспартийных будет и кюхельбекерно и тошно. Смогли умельцы, левши нашинские, подковали режим, большое им человеческое спасибо с прибором за наше счастливое детство. История такое не забывает.

О городской рифме на фоне трущоб

О городской рифме на фоне трущоб

Вариант текста

Пока я жил в Нью-Йорке, я снимал homeless, в основном, на туристических пяточках типа Union Squire и Washington Squire, но пару недель назад после десятилетнего перерыва приехал снимать в Гарлем и Бронкс, да и поселился в гостинице в Гарлеме, рядом с Центральным парком, где до любимой 125-й стрит рукой подать.

Конечно, по сравнению с Бостоном и его Boston Common, вокруг которого я брожу по улицам шумным в поиске своей натуры, центр Гарлема — это полифония в терминах Бахтина, если сравнивать ее с каким-нибудь монологом аля Карамзин. Сам социальный срез, показываемый Гарлемом, не только шире, разнообразнее и многоголоснее, что ли. Вообще Бостон, как и Петербург, прикидывающийся европейцем (что ему удаётся лучше северной столицы) намного чопорнее, вежливее, скуднее и уже по социальному спектру, как брюки-дудочки пижона 1950-х. И, безусловно, сдвинут в сторону респектабельности и протестантской постности. Зато Гарлем — это восторг многообразия на католический и мусульманский лад, почти лишенный, конечно, верхних нот социального истеблишмента, зато нижний регистр настолько разнообразен и подробен в нотах, что можно играть на любой части клавиатуры.

125-я — это вообще социальный мир, отсутствующий в сдержанной и церемонной Новой Англии. Вдоль нескольких миль тротуар огранён с двух сторон: с одной обыкновенные магазины ширпотреба с невозможно низкими ценами, а у мостовой — непрерывный ряд лотков от продавцов безо всякой, как я понимаю, лицензии, торгующих за кэш, что в Бостоне вообще невозможно себе представить. В Новой Англии без чека можно купить разве что мороженное или сосиску/бублик, да и то редко, как класс кулаков в колхозном эсесере после головокружения от успехов. А здесь — все, что угодно, от очков и косметики до картин и скульптуры. А внутри торгового туннеля то многообразие типов — от социального дна до благопристойного (насколько возможно) социального низа. И у многих присутствует то, что я ищу: социальная биография на языке морщин.

Вообще русские в Америке в поисках ассонансных рифм любят сравнивать пару Бостон — Нью-Йорк с парой Петербург — Москва. Мол, европеизированный Бостон похож на культурную столицу, в то время как куда более разнообразный и разнокалиберный Нью-Йорк на Москву. Но даже в ландшафтном измерении все не так. Бостон куда более холмистый и похожий здесь на Москву, чем плоский, как толоконный лоб Питер с его единственной в городе Поклонной горой, не считая Пулковских высот. Плоский блин — и Нью-Йорк, где подъемов вверх и спусков вниз — кот наплакал.

Не менее важен параметр прямолинейности/кривизны: в Петербурге все улицы прямые как русский характер в мифологическом, сказочном измерении самопропаганды, в то время как в Бостоне улицы не просто кривые, но и принципиально кривые,  некоторые, начинаясь почти из одной точки, могут пересекаться ни один раз, а пару, как стежки-дорожки, что позаросли наполовину. Разная система застройки без всякого директивного плана, как в Питере. Но и Нью-Йорк вполне себе прямолинейный: как везде в Америке стриты идут с севера на юг, а авеню с запада на восток. Однако важно не только куда вы и откуда, но и как. В Нью-Йорке, как в северной Венеции, под прямым углом (или в основном, под прямым), а в Бостоне и Москве как карта ляжет или как кривая вывезет.

А эти географические и ландшафтные константы принципиальны для городского менталитета, недаром Ключевский выводил весь вялый букет черт характера русского чела с его покорностью, хмуростью, недоверчивостью и неумением устроить жизнь по-людски из климата и географии.

Во многом это наблюдение продлённого действия,  и физические параметры городского пространства не просто накладывают отпечаток на городские нравы, но и формируют их.

Скажем, настырное желание Петербурга представать единственным европейцем среди азиатских рож остальной России, для чего так называемый петербургский стиль стал заказником, заповедником, где якобы водятся только европеизированные зверушки. Очередной обман: и дело не  в том, что европейский Петербург подарил России всю компанию современных недотыкомок от обитателей Кремля до свежеизбранного губернатора с внешностью и взглядами неуместно пьющего слесаря-сантехника из Экибастуза. Сама идея нерушимости заимствованного у второсортных итальянцев стиля европейскости неизменно приводит к воспроизведению той смести музея и некрополя, где живым не повернуться, в отличие от бобков, а это устойчиво, как прописи,  противостоит живому на протяжении десятилетий. Трава, конечно, пробивает асфальт, но закатать все в асфальт, дабы ничто живое не пробилась – исконно петербургский стиль.

В этом смысле Бостон куда продвинутее и самостоятельнее, в нем, как в европейских городах, старинная церковь смотрится в зеркальные витрины небоскрёба, что подталкивает прохожего к несложной мысли, что жизнь меняется непрерывно, и постоянно кланяться позапрошлому веку на чужой подкладке совсем необязательно.

Но Гарлема и Бронкса в Бостоне все равно нет, как нет московского торгового гула и вообще удалённости понятий по нью-йоркскому образцу, а про лица с печатью страдания от невписанности в социум я не говорю, это как шестиразрядный кольт сравнивать с тульским ружьем. Стреляет и то и другое, если ходить на медведя в ватнике и кирзачах по тайге, ружо, пожалуй, оно и лучшее будет. А в неоновых джунглях во сне и наяву, многозарядность обеспечивает тот ген выбора, который не только формирует московскую городскую думу, но и полифонию сложности, из которой пусть растут все цветы необычайной красоты.

Не в свои сани

Не в свои сани

Жесткий, неумный, упрямый, упивающийся тихой несгибаемостью и непреклонностью лукавства, не умеющий дать задний ход, осмотреться и признать ошибку, Путин — есть олицетворение своего политического режима — жесткого, примитивного до патриотического абсурда, упивающегося своей натужной несгибаемостью, не гибкого, лукавого на голубом глазу, не умеющего давать задний ход, дабы осмотреться и найти ошибку в обратной перспективе. В том числе роковую, и попытаться исправить ее. И поэтому обречен на оглушительный слом всего и вся, с мгновенным хрустом позвоночника и костей таза, с кровью, злобой и всей той суетой беспощадности до основания и потом, которая есть сумма всех допущенных ошибок, не признанных, замолчанных, спрятанных под парадное сукно. И умноженных десятилетиями терпения, деланного простодушия и трусости окружающих, за которые должен же кто-то заплатить сполна. С горкой. И в этой воронке окажутся все, кто пытался потакать, кто наваривал на родовой слепоте и алчности, кто выдавал подозрительный треск фундамента за гул аплодисментов, кто стоял рядом или почти в стороне и изображал непричастность, счастье или акустику полного зала. Русский человек опаслив и мягок, как топленый жир, пока за ним/в нем нет стержня безусловной силы большинства, и жесток до слепой ярости, простодушной, с быстрыми, как пульс в горле, волнами изуверского детского садизма, если его нос, как сейчас, жадно ловит лёгкий запах гнили и тлена, симптома приближающейся и неминуемой слабости. Ещё не пора? Завтра? После дождика в четверг? Поздно не будет никогда, от суммы и топора не зарекайся. Это и будет работа над ошибками.

Матрешка из-под полы

Матрешка из-под полы

Оригинал текста

То, что режим шатается, как камыш, подтверждает казалось бы, странная особенность: из него, как из тюбика, начинает лезть совок. Или даже не так, зашаталось здание из самых новых в Москва-Сити, посыпалась штукатурка, и вдруг вылезли советские газеты, поклеенные под обои, и оказалось, что фундамент и каркас были заложены еще в застой на клейстере с квасом. Или ещё: поскребли картину какого-нибудь Никоса Сафронова, а под ней утро казни комиссара или что-то из жанра опять двойка.

Как же это так получилось, что спустя тридцать лет после перестройки, с ее частной собственностью и Инернетом 5G с Хуавэй на пороге, из России при резком повороте с такой скоростью попер совок в натуральную величину. Причём не из одной какой-то доблестной пятилетки, а сразу из многих, будто сорок тысяч советских курьеров побежали сообщать сорока тысячам горюющих братьев, что мы и ныне там.

Все, все лезет из-под облупившейся краски, и сталинские чрезвычайные тройки с их ночным правосудием, и брежневская усталая гордость с всенародным одобрямсом и даже уже не советское, а дореволюционное, что-то из эпохи Кровавого воскресенья, когда с перепуга русское самодержавие лупит картечью по своим, чтобы чужие боялись.

Когда-то Лотману показалось, что он нашёл заводной ключик русской историографии. Мол, русская история болтается между полюсами, каждый из которых отрицает и уничтожает предыдущий, не оставляя ничего в качестве эстафеты, в отличие от европейской традиции, где даже революция совершается на фундаменте преемственности.

Но мы в очередной раз вынуждены корректировать зоркое наблюдение: нет, полюсА страшного и ужасного не уничтожаются противоположным при качающемся маятнике, это только кажется, что новое время полностью отказывается от ужасов предыдущего. Ничего подобного, это отрицание всего лишь эмоциональное преувеличение, крик дабы испугать, и как всегда театральное проявление нашего исконного максимализма, смысл которого, как в буря стакане воды в том, что ничего не доделывается до конца.

Русская история только делает вид, что с отвращением, как Дориан Грей, отшатывается от своего портрета и отрекается от своего прошлого, но проходит ещё совсем немного времени, и это прошлое опять тут как тут. Вот оно опять чуть ли не в полный рост, вместе с сосисками сраными и революционной целесообразностью завёрнуто в целлофан и лежит под елкой как граната.

А уж о готовности к жестокости, на которой можно построить иллюзорную карьеру ровно до того момента, как станешь ступенькой для карьеры другого, просто рукой подать: раз — и те же перламутровые шашки в тех же дамках. И только ветер свистит в седых висках.

Конечно, можно по-разному подойти к этому удивительному феномену, согласно которому ничто ужасное из русской истории никогда не кончается, а только ждёт своего шанса повторить себя и проявить заново, в виде, конечно, догоняющего развития, конспективной лирики, когда то, что было симфонией становится сюитой, а целая анфилада из одинаковых комнат — коридором со знакомым пятном на потолке и гирляндой стульчаков сбоку.

Про совок, казалось бы, все ясно. Его ведь не уничтожили как всё пожирающую плесень, как ржавчину, на которую из пульверизатора истории залили новую краску и эти жигули поехали, подпрыгивая на ухабах и прохудившихся амортизаторах, пока весь это пластмассовый тюнинг из Саратовского зоопарка не остался, как осенние листья, на земле, и копейка не выехала из черепахового панциря мерса как Гагарин из советской нищеты.

Конечно, пожалели — только не надо устраивать охоту на ведьм, ненависть разрушает, настоящие люди незлопамятны — и совок, как вши в головах их носителей, прощенный за все совершенные преступления, радостно и жадно урча от страха затих на коврике в углу, чтобы выйти потом совершенно неожиданно на крыльцо в распахнутом на волосатой груди ноздревском поношенном халате с кистями.

Русская история — это мавзолей времени, сверхмощный инкубатор мертвого, где все дурное, но не до конца протухшее хранится веками, чтобы быть востребованным в тот или иной миг, как двое из ларца. Конечно, можно видеть, как история устраивает закладки, загибает страницу, приглашая на новенького, казалось бы, вынутого из нафталина персонажа. Он жалок, всем смешён, насказано нелеп, пока не приходит его пора, и оказывается что в нем, как в походном ранце спит маршальский жезл капитана Копейкина из районного отделения КГБ, и одним движением руки шорты крошки Цахеса в треуголке превращаются в застёгнутый на все пуговицы френч без знаков отличия, но с пыльными следами погон подполковника на плечах.

Все эти заблаговременно отданные части одной республики другой, — спят, как внедрённые агенты, чтобы проснутся в нужный момент и стать козырем в геополитической битве инкрустированными черепами.

Или все эти игры в поддавки, когда следующим царем политбюро выбирается самый невзрачный, пассивный и слабый, на самом деле с точно таким же нутром пьяной в хлам матрешки, из которой время опять выбирает то, что было и что сызнова входит в моду.

В этом рисунке исторического движения содержится огромная энергия повторения пройденного и заблуждения, опровергнутого ранее, что не означает, что отвергнутое с отвращением вчера не станет последней истинной завтра, а послезавтра окажется рифмой к позапозавчера, и опять колокольный звон, подмётные письма, воронкИ и борьба за право креститься двумя или тремя перстами, как и радостное право четвертовать оппонентов на лобке лобного месте лубка.

Ничего в русской истории не кончается, любой конец — лишь иллюзия и превращение насекомого в бабочку, которая кажется мертвой царевной, потом быстро, как моль, пронесётся по сцене боярыней Морозовой в санях из бочкотары, а потом будет ковать за указом указ в виде Мизулиной в православной чадре или Поклонской с челкой.

Так что совку, что лезет сегодня из тюбика, как мармеладная змея космонавта, не говори с тоской их нет, а с радостью были, как племя молодое-незнакомое, что сотрёт нас с лица земли. Вечный совок, как круговорот воды из канализации в святой источник. И перманентный, как революция, кульбит из комплекса неполноценности в комплекс превосходства — и обратно.

Демократия как брак

Демократия как брак

Отсутствие внятного социального измерения в пропаганде российскими либералами прелестей демократии похоже на агитацию колхозников за законный светский брак после того, как все бабы уехали на конференцию в городском женотделе.

— Степаныч, ты понимаешь, о чем они гуторят: институт-проститут, ну, вроде как про любовь да про любовь до гроба, да про стакан воды на старости, а вот как у них с еблей, это можно будет или опять Кольку на сеновале в жопу драить.