Крах утопий и влияние мирового контекста

Крах утопий и влияние мирового контекста

продолжение статьи «О статусе литературы»

Так как снижение актуальности литературного дискурса началось сразу после августовского путча 1991 года, то именно эту дату неоднократно обозначали как конец либерального периода русской литературы. Массовый читатель, отвернувшийся от литературы, продемонстрировал ценность для него того символического капитала, который присваивался литературой как способом самоутверждения в борьбе за власть общества с тоталитарным государством (период застоя), а перед этим — в борьбе государства с обществом, еще сохранявшим память о прерогативах дореволюционной гражданственности (сталинская эпоха). Победа либеральных идей сделала неактуальным чтение современной литературы, так как основная функция литературы состояла в создании (или, наоборот, противодействии функционированию) идеологических утопий, симулякров, аккумулирующих энергию власти; кроме того, литература представала в виде своеобразного перископа, посредством которого писатель-впередсмотрящий (а вслед за ним и читатель) получал возможность заглядывать в будущее, реализуя социально важные функции пророка. Одновременно писатель, как представитель господствующего класса, обладал властью, перераспределяемой в процессе чтения. Понижение статуса идеологического поля в социальном пространстве, потеря литературой власти, отказ от утопического признания будущего как времени более ценного, чем настоящее, вывели литературу из поп-сферы, придав ей статус старомодной изящной словесности; а отсутствие государственной поддержки и резко упавшие тиражи книг оказали сокрушительное воздействие на всю инфраструктуру книжного рынка, за исключением текстов, не скрывавших своей ориентации на развлечение, и сделали непрестижной саму профессию литератора.
Влияние социального аспекта — например, падение жизненного уровня среднего российского потребителя, который и являлся основным читателем профетической литературы, или появление широкого спектра других, новых и более привлекательных развлечений — вряд ли стоит переоценивать. Сужение «референтных групп» различных видов искусства действительно имело место, однако оно не разрушило инфраструктуру ни театрального процесса, ни художественного или тем более музыкального. В то время как литературный процесс перестал отвечать ожиданиям массового читателя.
Так как критерием актуальности стал рынок, то для литературы, дабы вписаться в рынок, оставался один путь — увеличения тиражей, что для профетического направления (как, впрочем, и наиболее радикальных проектов) было невозможно. Изобразительному искусству удалось это благодаря производству и продаже единичных объектов, на которые всегда находится покупатель, потому что «произведение изобразительного искусства — ценный товар, предмет для вкладывания денег. <…> Изобразительное искусство умудрилось ко всему этому продавать и единичные поведенческие проекты: хеппенинги, перформансы, концептуальные акции, предъявляя рынку, обществу и культуре новые и провоцирующие способы авторского поведения, в то время как литература застыла на уровне аутентичного текста»[33].
Однако, если говорить о рейтинге популярности различных видов искусства на постперестроечной культурной сцене, то верхние ступени в табели о рангах стали принадлежать музыке во всех ее жанрах (за исключением разве что оперетты, которая, как и литература, стала интерпретироваться как «художественный промысел»)[34]. Зато вырос символический капитал исполнительского искусства, классической музыки, оперы и балета, то есть тот вид легко конвертируемого «художественного промысла», который смог присвоить западные механизмы функционирования искусства и широкую аудиторию за пределами страны[35]. Спрос на высокопрофессиональных исполнителей с международной репутацией характерен — таким образом, с одной стороны, подчеркивается вариативность современной культуры, с другой — такое ее качество, как интерпретационность, в противовес креативности и профетическому пафосу, так как комментарий, вариации на известные темы соответствуют задаче поиска потерянной идентичности.
Что касается кино, театра, изобразительного искусства, то и здесь сужение «референтных групп» внутри страны было компенсировано устойчивой и платежеспособной внешней аудиторией. В то время как большинство европейских культур (как, впрочем, и североамериканская), по крайней мере в послевоенный период, перестали быть литературоцентричными[3]. Аудиовизуальное искусство, успешно конкурируя с письменной культурой, после французского «нового романа» не оставило ни одному европейскому явлению в литературе шансов претендовать на статус общеевропейского дискурса. Но так как после 1991 года влияние мирового контекста на поле русской культуры является не только существенным, но и подчас определяющим, имеет смысл подробнее рассмотреть, как складывались (а затем разрушались) тенденции литературоцентризма в Европе и Северной Америке.

 

Литературоцентризм в Европе

 

Литература как социальный институт складывалась в Европе совсем иными темпами, в принципиально иных социополитических, идеологических и институциональных условиях, нежели в России. До XIX века профессией литература не была, поскольку в XVII веке в России вообще не приходится говорить о профессиях как институциях, определяющих независимую от государства социальную организацию общества. Профессиональный статус появляется вместе с зарождением книжного рынка, когда литературный труд становится источником постоянного дохода. А в России, по свидетельству В. М. Живова, лишь в середине XIX века образуются корпоративные институты писателей и литературная деятельность становится профессией в полном объеме этого понятия. Однако и в Западной Европе литература далеко не сразу стала играть роль своеобразного «зеркала познания человека и общества». И для того чтобы поле литературы заняло то место в культуре, которое им было завоевано в конкурентной борьбе, «должны были возникнуть необходимые социальные и ментальные основания. Область литературы должна была выделиться внутри культурного поля, а культурное поле в своей целокупности должно было стать автономным»[37]. Среди ментальных оснований следует выделить то специфическое влияние, которое оказала секуляризация общества, вызванная протестантским, реформаторским движением в ряде стран Европы; среди социальных — постепенную смену механизмов поддержки литературы в виде клиентализма и меценатства (когда место мецената и патрона в результате конкурентной борьбы постепенно занимает общество в рамках программы деаристократизации искусства) и столь же постепенный выход на общественную арену массового потребителя, названного Ортега-и-Гассетом «массовым человеком». То есть смена целей и ставок социальной борьбы, постепенное смещение зон власти от аристократии к буржуазии и рынку, смена властвующих элит, иными словами, смена феодальных порядков Просвещения буржуазными нравами и появление нового протагониста — буржуазного человека, для которого литература выполняла функции легитимации его нового статуса, а также ускоренного образования и воспитания. Литература ответила на социальный заказ, сформированный обществом, что, в свою очередь, позволило ей претендовать на более высокий социальный статус как синонима культуры как таковой.
Литература в новом социальном качестве появляется накануне буржуазных революций в Европе и одновременно выполняет несколько важных функций — способствует пониманию исторических и социальных процессов; помогает поиску пересечения вечных и исторических ценностей (или легитимирует новые социальные позиции как исторические), а также аккумулирует прогностические функции, возрастающие по мере приближения к эпохе общественных потрясений и падающие в цене в период стабилизации.
До формализации принципов Великой французской революции XVIII века, впоследствии воплощенных в европейской общественной жизни, понятие «литература» вообще не содержало явного признака «художественного», «искусственного» или «эстетического»[38]. Сам термин «эстетика» также возник в ХVIII столетии, когда появляются и другие ключевые понятия литературной практики: роман (в форме «романц» — 1720), поэзия (1724), критика (1726), драма (1738) и т. д. Именно в XVIII веке все большее значение приобретают новости и возникает пресса, участвующая в рынке и продающая новости умеющей читать и образованной публике в рамках создания современной буржуазной общественности. Одновременно возникает и такое понятие, как «мнение общественности», приобретающее все большую власть в процессе конкуренции разных социальных групп, а литературные новости становятся инструментом самоутверждения не только рынка прессы, но и рынка культурных и социальных ценностей.
Но для того чтобы завоевать массового читателя, стало необходимым привнесение в литературу нескольких противоречивых на первый взгляд структурных изменений. С одной стороны, литература должна была восприниматься читателями как игра, вымысел, фикция — не случайно первое структурное определение литературы, закрепившееся в европейских языках, это fiction — вымысел (works of fiction — романы, повести). С другой стороны, литература должна была восприниматься как иллюзия правдоподобия. Именно поэтому, считает Р. Барт, литература (и прежде всего роман) выполнила функцию утверждения буржуазного мифа об универсальности мира, а роман смог снабдить воображаемый миф формальным свидетельством его реальности, в то же самое время сохранив за ним двусмысленность двойственного объекта, — одновременно правдоподобного и ненастоящего. То есть как бы надеть маску, тут же указав на нее пальцем. «Именно за счет такого приема восторжествовавшая <…> буржуазия получила возможность считать созданные ею ценности как бы универсальными и переносить на совершенно разнородные слои общества все понятия собственной морали»[39]. Механизм мифотворчества стал механизмом присвоения власти. Готовых играть по этим правилам становилось все больше по мере того, как литература, да и вообще культура, теряет элитарный, аристократический характер и приобретает статус конвенции между писателем и буржуазным обществом. То есть характер социальной игры, способствующей повышению социального и культурного статуса как писателя, так и читателя.
Если классицизм задает нормативную дихотомию «высокого искусства» и «неискусства» (то есть тривиальной, развлекательной литературы и разнообразных зрелищ для народа, чему служат ярмарки, бродячие театры, цирки и т. п.), то для романтиков, ориентированных на поиск новых, более актуальных и чисто культурных источников авторитетности, контр-культура (народная, низовая и т. п. дискриминированная словесность) становится объектом литературной стратегии. Именно романтики, сублимировавшие протест человека третьего сословия против аристократических установлений, отделили от элитарной культуры массовую и конституировали ее как литературу.
Однако литература в Западной Европе приобретает особый социальный статус раньше того, как она становится профессией, «оказываясь важным компонентом modus vivendi социальной элиты. Этот статус литературы закрепляется в институциональных формах — таких, как литературные академии, читательские общества, литературные салоны и т. д.»[40]. Результатом стали социально-структурные изменения, когда вместо мецената и патрона появилась подписка (коллективное меценатство), а уже затем — и весьма постепенно — складывается книжный рынок, обеспечивающий автору финансовую независимость от мецената. Появление книжного (читательского) рынка приводит к появлению новых профессий — критика, литературоведа и принципиально новых институций.
Так как проблема социального самоутверждения (в том числе в рамках стратегии самообразования) встает перед представителем третьего сословия как никогда остро, именно литература в период до и после Французской революции начинает претендовать на статус культуры в целом. Проблема самообразования, то есть повышения своего образовательного капитала не посредством классического обучения (или, по словам Лиотара, «развитого знания»), а с помощью «рассказов» (или «компактного», нарративного знания), объяснялась потребностью ускоренного образования, необходимого для повышения социального статуса тем, кто был заинтересован в перераспределении социальных ценностей.
Одновременно трансформируется и авторская функция. Мишель Фуко показывает, как, соответственно типу текста, меняется требование атрибутации автора. До границы между XVII и XVIII веками тексты, которые мы сегодня называем «литературными» (повествования, предания, эпос, трагедии, комедии), принимались, запускались в оборот и оценивались без всякого вопроса об идентификации их автора; их анонимность не вызывала никаких затруднений, так как их древность, реальная и предполагаемая, рассматривалась как достаточная гарантия их статуса. А вот те тексты, которые теперь называются научными или паранаучными (астрономия и предсказания астрологов, медицина, естественные науки и география), — принимались в Средние века и рассматривались как «истинные» только тогда, когда были отмечены именем их автора[41].
По мнению Фуко, именно в период, предшествующий Новому времени, происходит перераспределение функций авторства — ситуация, когда «научные» тексты авторизованы, а литературные существуют в качестве анонимных, меняется на прямо противоположную. Авторское имя обозначает появление единства в литературном дискурсе и указывает на статус этого дискурса внутри общества и культуры. Этот процесс параллелен процедуре возникновения системы собственности на тексты, он завершается в Новое время, «как только были выработаны строгие правила, регулирующие авторские права, отношения автора с издателем, права на переиздание и тому подобное — в конце XVIII и в начале XIX века»[42]. Персонификация роли автора синхронна деперсонификации роли «героя» — если раньше анонимный автор описывал историческую жизнь героя, имевшего имя, то в Новое время автор, получивший право на имя, повествует о буднях «бесфамильного» лица. Автор присваивает имя героя, занимает его место — героем становится автор, одновременно апроприируя «функции исторического лица». Перераспределение собственности соответствует процессу присвоения власти и переориентации критериев морали.
Если декрет 1737 года во Франции запрещает, за редким исключением, публиковать романы «как чтение, развращающее общественную мораль», а в Германии среди «порядочных семейств» принято «не говорить о романах при слугах и детях», то после публикации английских романов Г. Филдинга и С. Ричардсона (что становится знаком чужого авторитета) во Франции появляется жанр микроромана (nouvelle), переосмысляемого опять же под влиянием английского nоvel — биографического повествования о буднях «бесфамильного» частного лица в современную эпоху. Влияние Англии, где буржуазная революция прошла на век раньше, очевидно для всей континентальной культуры. Если в Германии в 1740 году публикуется 10 романов, то к началу 1800-х годов — уже 300–330. Примерно такая же тенденция характерна для роста числа публикуемых романов и в других европейских странах[43].
В России процесс становления социального института литературы происходит с опозданием почти на век. Борьба за статус и ценность позиции автора в социальном пространстве осложнялась традиционной анонимностью литературы Древней Руси. Первым, кто в России становится представителем элитарной европеизированной культуры, был Симеон Полоцкий, до него категория литературной личности определенно отсутствует. Среди наиболее распространенных жанров — панегирики, исторические хроники и т. п., легитимирующие позицию автора, помещающего свое имя среди исторических имен.
В то время как в западноевропейских романах, стремительно завоевывающих популярность в Европе, уже активно тематизировалась социальная проблематика, выдвигался новый тип героя — социального «медиатора», сниженного до «обычного человека», были найдены такие модусы литературности, как «психологичность», «чувствительность», происходит «легитимизация романного жанра по линии поиска исторических предшественников в восточной сказке, античной эпике, средневековом romans»[44].
Два типа героев наиболее популярны — герой, самоутверждающийся протагонист эпохи, линия судьбы которого совпадает с контурами волны общественных перемен, и герой-аутсайдер, жертва этих перемен из разряда «униженных, отверженных и оскорбленных», символизирующий собой напоминание о той цене, которую платит общество, вдохновленное реформами. Оба типа героя[45] помогают социальной адаптации, так как ввиду повышения уровня грамотности резко растет число новых читателей, ориентированных на поиск социальной и культурной идентичности и заинтересованных в том превращении культурного капитала в социальный, который предоставляет процесс чтения. Во всей Европе, по словам Мандельштама, происходит массовое самопознание современников, глядевшихся в зеркало романа, и массовое подражание, приспособление современников к типическим организмам романа. Повествовательная проза (нарративное знание) становится важным регулятором общественной жизни и инструментом утверждения и присвоения власти — социальной, религиозной, культурной. «Роман воспитывал целые поколения, он был эпидемией, общественной модой, школой и религией»[46]. Мандельштам называет семь романов, которые были столько же художественными событиями, сколько и событиями в общественной жизни, но атмосферу достоверности и легитимности романного чтения создают даже не десятки и сотни, а тысячи романов. Именно социальные романы Бальзака, печатавшиеся с продолжением в газетах (как, впрочем, и романы Диккенса, Гюго др.), издаются массовыми тиражами и будоражат общество, а то, что в XX веке получило бы обозначение «массовая литература», то есть произведения, оцениваемые современниками как чисто развлекательные, не осваивающие новые социальные позиции (и новый художественный язык), по популярности и тиражам явно им уступают. Недаром Сент-Бёв называет «промышленной литературой» не так называемые «черные романы» и не авантюрные произведения Дюма, а социальные романы Бальзака.
Появление массовой читательской аудитории имело несколько взаимосвязанных причин. Во-первых, произошло резкое увеличение населения Европы. В «Восстании масс» Ортега-и-Гассет приводит данные[47], опубликованные Вернером Зомбартом. За всю европейскую историю вплоть до 1800 года, то есть в течение двенадцати столетий, население Европы никогда не превышало 180 млн. Но с 1800-го по 1914-й, то есть за одно с небольшим столетие, население Европы возросло со 180 до 460 млн[48]. Одновременно растет жизненный уровень среднего класса и изменяется пропорция между временем, затрачиваемым на поддержание жизненного статуса, и свободным временем, используемым для образования, развлечений и повышения своего социального рейтинга. «Триумф масс и последующий блистательный подъем жизненного уровня произошли в Европе в силу внутренних причин в результате двух столетий массового просвещения, прогресса и экономического подъема»[49]. Ортега-и-Гассет, суммируя все факторы, приведшие к появлению массового человека, сводит их к двум — либеральной демократии и технике. Развитие техники и привлекательность идей либеральной демократии приводят к перемене заказчика в культуре, а новый заказчик выбирает литературу как наиболее репрезентативное проявление основных значений культуры; но эти же два фактора в XX веке вызывают изменения культурных приоритетов «массового человека» в Европе, который в промежутке между двумя мировыми войнами начинает отдавать предпочтение уже не литературе, а другим видам искусства — прежде всего появившимся именно благодаря развитию техники[50] — сначала кинематографу, а затем и телевидению. Почему?
Не случайно статья Мандельштама, опубликованная в 1922 году, была названа им «Конец романа»: по мнению исследователя, влияние и сила романа в эпоху «массовых организованных действий» падают вместе с ролью личности в истории, формирование нового психотипа заканчивается, его доминирующее положение в культуре становится фактом, энергия перемен использована, и новый романист понимает, что отдельной судьбы как способа присвоения властного дискурса уже не существует. Массовые организованные действия, о которых говорит Мандельштам, — это не столько предчувствие будущих репрессий, показательных процессов и невозможности для индивидуума перераспределять власть тоталитарного государства, сколько понимание того, что законы либерально-буржуазного общества и соответствующие позиции в социальном пространстве настолько автоматизировались, что выход за их пределы почти невозможен как для протагонистов эпохи, так и для аутсайдеров. Переходный период, длившийся полтора века, закончился, законы либерально-демократического общества стали восприниматься как естественные, необходимость вглядываться в зеркало романа для самоосознания и корректировки своей жизненной стратегии отпала[51].
Произошло «нечто парадоксальное, хотя, в сущности, вполне естественное: как только мир и жизнь широко открылись заурядному человеку, душа его для них закрылась». Период социального самоутверждения (и массового «духовного поиска»), функционального во все эпохи, закончился. Литература, не столько заменявшая собой для «массового человека» социологию, философию, религию и т. п., сколько являвшаяся инструментом перераспределения властных полномочий, социального и культурного капитала, постепенно возвращалась в узкие пределы «искусства для немногих», так как выполнила свои предназначения. «Когда эпоха удовлетворяет все свои желания, свои идеалы, это значит, что желаний больше нет, источник желаний иссяк. Значит, эпоха пресловутой удовлетворенности — это начало конца», — утверждал Ортега-и-Гассет, сравнивая современного романиста с дровосеком посреди Сахары и полагая, что жанр романа если не бесповоротно исчерпал себя, то, безусловно, переживает свою последнюю стадию[52].
Переход от одной эпохи к другой, ощущаемый как конец, пережили в начале века многие. О. Шпенглер в «Закате Европы» пытается установить некоторую периодичность смены эпохи культуры эпохой цивилизации, но здесь важна не столько продуктивность выведенного им цикла культура — цивилизация, которая может быть поставлена под сомнение, сколько вполне объективное ощущение того, что старая, привычная Европа — как символ перемен — уходит в прошлое.
Дата «начала конца» неоднократно оспаривалась. Фрэнсис Фукуяма в своей работе «Конец истории?» ссылается на Гегеля, который еще в 1806 году провозгласил, что история подходит к концу: «Ибо уже тогда Гегель увидел в поражении, нанесенном Наполеоном прусской монархии, победу идеалов Французской революции и надвигающуюся универсализацию государства, воплотившего принципы свободы и равенства»[53]. С тех пор сами принципы либерально-демократического государства лишь редактировались, но не улучшались. Это «начало конца» естественным образом совпадает с «началом начала» либерально-демократической эпохи, как рождение одновременно являет собой начало смерти. И хотя отдельные режимы в реальном мире были еще далеки от осуществления принципов массового демократического государства, но «теоретическая истинность самих идеалов» либерализма уже не могла быть улучшена.
Альтернативой либерально-демократическому способу присвоения власти посредством делегирования полномочий и утверждения механизма народного представительства явились два отнюдь не метафорических восстания масс, безуспешно попытавшихся противопоставить либерализму национальную утопию (фашизм) и социальную (коммунизм); других альтернатив либерализму не было. Власть впервые оказывается в руках среднего класса (то есть большинства; в соответствии с терминологией Ортега-и-Гассета — заурядного человека), что позволяет перестраивать социальное пространство, поле культуры, политики, экономики, в соответствии с его запросами. Эти запросы сначала символизируют отказ от утопий предыдущей эпохи в пользу единственного регулятора социальных целей и критерия легитимности — рынка, но одновременно синхронны потери исторического времени, что, в свою очередь, побуждает представителя среднего класса «к самоутверждению, к полной удовлетворенности своим моральным и интеллектуальным багажом»[54].
Таким образом, исчезает потребность в искусстве-собеседнике, в зеркале, отражающем интегральные, символические значения культуры, потому что, по словам Лиотара: «Великий рассказ утратил свое правдоподобие»[55]. Отпала именно массовая потребность в метанарративах, искусство стало выполнять принципиально другие функции, соответствующие новым целям и ставкам конкурентной борьбы в социальном пространстве, разделенном на референтные группы со своими институциональными системами. Актуальное искусство пошло по пути расширения понятия искусства за счет того, что искусством не считалось, но зато позволяло присваивать культурный и символический капитал поля политики, идеологии и т. д. Массовое искусство, необходимое для демпфирования сомнений и утверждения легитимности целей, ставок и деления социального пространства, пошло по пути удвоения действительности, воплощая, по сути дела, рекламный принцип: удовольствие, получаемое героем, предполагает возможность повторения действия в реальности, а псевдотрагическое (синонимичное отказу, выходу за пределы нормы) только подчеркивает легитимность нормы, стремление к которой тождественно приобретению чувства безопасности и социальной вменяемости. Удвоение действительности соответствовало также поискам идентичности и самоутверждению в ситуации, когда сама реальность иллюзорна и симулятивна; однако возможности литературы как в плане создания симулякров, так и в процессе их расщепления, для высвобождения энергии заблуждения, оказались недостаточными.
Два локальных всплеска литературоцентристских тенденций в XX веке — советский роман и латиноамериканский, — которые могут быть интерпретированы как отложенная реакция и следствие задержанного развития, являются теми исключениями, что только подтверждают правило. По замечанию В. Подороги, естественный процесс потери литературоцентризмом доминирующего положения в России был насильственно прерван в сталинское время, когда началось восстановление литературоцентристской модели мира на тоталитарных основаниях. Те социальные позиции, которые «массовый человек» в Западной Европе обрел в результате конкурентной борьбы, в советских условиях находились в нелегитимном состоянии. Выход «массового человека» на авансцену общественной жизни откладывался, повествовательные жанры, благодаря своей эвфемистической природе, позволяли вести в разной степени продуктивный диалог с границами поля культуры, олицетворявшими границы символической власти, пока стремительная эмансипация «массового человека» в результате перестройки не положила конец литературоцентризму, выполнившему свое предназначение. В результате письменное слово потеряло свою власть подтверждать статус реальности, как культурной, так и социальной. «Слово сегодня уже не играет в нашей кризисной культуре роль высшей достоверности. Потенциал убеждающего слова исчерпан, так как оно лишилось своего перформативного качества, оно больше не в силах изменять порядок вещей. Конечно, массовое беллетристическое сознание все время находится в ожидании нового слова, и это ожидание не в силах превозмочь даже телевидение, казалось бы самим провидением созданное для того, чтобы разрушать словесную магию. В целом весь краткий период перестройки представляет собой часть литературного процесса: постсталинская литература с великолепной настойчивостью и злостью уничтожает сталинскую литературу. Процесс завершен»[56].
Отложенный характер явления латиноамериканского романа также является следствием задержанного развития в результате «колонизации». Процессу становления национального массового сознания в латиноамериканских колониях европейских государств мешали сначала метрополии, а затем заменивший их институт местных диктатур. Процедура деколонизации синонимична процедуре освобождения от феодальных порядков в Европе — выход на общественную сцену «массового человека» в латиноамериканских странах создал необходимые условия для всплеска интереса к роману, интенции которого (в том числе приближение будущего вплоть до растворения его в настоящем и укоренение в обществе новых социальных позиций) вполне вписываются в рамки уже исследованного механизма эмансипации «массового человека».
Примечания
[33] Пригов Д. А. Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. № 34.
[34] Характерно, что Пригов, определяя, чем актуальное искусство, в котором присутствует единственно важный сегодня стратегический риск, отличается от традиционного, к последнему относит, по сути дела, весь реальный литературный процесс, находя место всей литературной продукции в спектре «художественного промысла» или фольклора, между народным пением и росписью матрешек: «Заметим, что в свете нынешнего состояния искусства, к традиционным <…> мы относим все роды занятий от росписи матрешек и народного пения до рисования под Репина ли, импрессионистов ли, или классического романа — т. е. все роды деятельности, откуда вынуты стратегический поиск или риск, где заранее известно, что есть художник-писатель, как кому себя следует вести на четко обозначенном и маркированном именно как сцена культурно высвеченном пространстве, где единственно и может что-то происходить, где является обществу драматургия объявления и обнаружения искусства» (Пригов Д. А. Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. № 34. С. 116). Иначе говоря, актуальное искусство представляет модели игры, в которой инвестиции риска (как со стороны автора, так и потребителя искусства) способны обеспечить значительный выигрыш, а традиционное искусство соответствует моделям игры, где и риск, и выигрыш минимальны.
[35] Однако в российской истории несколько раз, обычно вследствие глубоких общественных разочарований, развлекательная, редуцированная культура начинаа теснить то, что современниками оценивалось как «высокое искусство». Этот успех «Библиотеки для чтения» и «Северной пчелы» (по сравнению с пушкинским «Современником») в последекабристский период, резко возросшие тиражи газет и иллюстрированных еженедельников после реформы 1861 года. Подобную ситуацию в начале 1920-х годов зафиксировал и Тынянов: «Нерадостно пишут писатели, как будто ворочают глыбы. Еще нерадостнее катит эти глыбы издатель в типографию, и совершенно равнодушно смотрит на них читатель. <…> Читатель сейчас отличается именно тем, что он не читает. Он злорадно подходит к каждой новой книге и спрашивает: а что же дальше? А когда ему дают это “дальше”, он утверждает, что это уже было. В результате этой читательской чехарды из игры выбыл издатель. Он издает Тарзана, сына Тарзана, жену Тарзана, вола его и осла его — и с помощью Эренбурга уже наполовину уверил читателя, что Тарзан это и есть, собственно, русская литература» (Тынянов Ю. Н. Литературное сегодня // Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 150).
[36] Ср. утверждение Р. Барта, что «миф о великом французском писателе» как «священном носителе высших ценностей» перестал работать вместе со смертью «последних могикан межвоенной поры» (Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., 1989. С. 565). По поводу того, что и почему пришло на смену тенденциям литературоцентризма, характерно замечание позднего Лотмана, что в конце XX века мы делаемся свидетелями отступления языков искусства (особенно поэзии и кино) перед натиском языков, обслуживающих технический прогресс. В то время как в Европе в первой половине ХХ века расстановка сил была прямо противоположной (Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 223).
[37] Виала А. Рождение писателя: социология литературы классического века // Новое литературное обозрение. 1997. № 25.
[38] См. подробнее: Гудков Л., Дубин Б. Литература как социальный институт. М., 1994.
[39] Барт Р. Нулевая степень письма // Семиотика. М. 1983. С. 322.
[40] Живов В. Первые русские литературные биографии как социальное явление — Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // НЛО. 1997. № 25. С. 25.
[41] Фуко М. Что такое автор? // Лабиринт-эксцентр. № 3. 1991. С. 34.
[42] Там же. С. 34.
[43] О популярности романа в России, проникшего сюда с некоторым опозданием, можно судить по фрагменту статьи Н. М. Карамзина «О книжной торговле и любви к чтению в России», вышедшей в 10-м номере «Вестника Европы» за 1802 год. «Какого роду книги у нас более всего расходятся? Я спрашивал о том у многих книгопродавцев, и все не задумавшись отвечали: “романы!”». В своей статье Карамзин затрагивает и вопрос энергично складывавшегося в России книжного рынка. «За 25 лет перед сим были в Москве две книжные лавки, которые не продавали в год ни на 10 тысяч рублей. Теперь их 20, и все вместе выручают они ежегодно около 200 000 рублей» (Сочинения Карамзина. СПб., 1848. С. 545–550).
[44] См.: Гудков Л., Дубин Б. Литература как социальный институт.
[45] Ср. с двумя типами героев, о которых говорит Лиотар: герой свободы и герой познания, которые, в свою очередь, соответствуют двум субъектам рассказа — практического или когнитивного (Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна. М., 1998).
[46] Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987. С. 73.
[47] Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс // Вопросы философии. 1989. № 3.
[48] Примерно такая же динамика роста населения характерна и для России. Согласно ревизии 1722 года, в России проживало 14 млн жителей, в 1796 году — 36 млн, в 1851 — 69 млн, в 1897 году — 129 млн. См.: Россия. Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. СПб., 1898. С. 75.
[49] Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс // Вопросы философии. 1989. № 3. С. 125–126.
[50] О социальных основаниях литературоцентризма говорит Антонио Прието, соединяя само существование жанра романа с целями буржуазного дискурса власти: «Возможно, час романа пробьет, когда прекратит свое существование буржуазия, вместе с которой родился этот жанр в своих социальных связях» (Прието А. Нарративное произведение // Семиотика. М., 1983. С. 376).
[51] Среди русских писателей, практика которых ознаменовала «конец литературы», первым чаще всего называют Варлама Шаламова. Его «Колымские рассказы» вполне соответствуют фразе Адорно: «После Освенцима не может быть литературы», благодаря советскому опыту расширенной до формулы «После Освенцима и ГУЛАГа не может быть литературы». Так, по замечанию Игоря Яркевича, Шаламов и не писал «литературу», Шаламов писал «руманы» с ударением на первом слоге (на блатном жаргоне «руман» — устный ночной рассказ, которым в лагерном бараке образованный интеллигент занимает уголовников за определенную мзду). «Ситуация “конца литературы”, обозначенная в европейской культуре в начале двадцатого века, стала близкой и понятной для русской культуры значительно позже, когда “роман” окончательно превратился в “роман”. Собственно говоря, сейчас протекает новый конец, но к таким концам уже начинаешь привыкать. Сам по себе очередной “конец” предполагает не исчезновение и не печальный итог, а новый виток или поворот культуры. Но многие незыблемые основания культуры лишаются на таком повороте своей уникальности» (Яркевич И. Литература, эстетика и другие интересные вещи // Вестник новой литературы. 1993. № 5. С. 245).
[52] Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс // Вопросы философии. 1989. № 3. С. 143, 145.
[53] Фукуяма Ф. Конец истории? // Вопросы философии. 1990. № 3. С. 135.
[54] Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс // Вопросы философии. 1989. № 3.
[55] Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна. М., 1998. С. 92.
[56] Интервью А. Иванова с В. Подорогой М. Ямпольским // Ad Marginem’93. M., 1994.

Крах утопий и влияние мирового контекста

О статусе литературы

 

Журнал «Дружба народов»

 

Оригинал текста

 
В начале 1990-х годов положение поля литературы в российском социальном пространстве изменилось настолько стремительно, что инерция восприятия до сих пор оценивает произошедшее как катастрофу[1]. В северо-американской и западноевропейских культурах тот же самый процесс проходил постепенно и куда менее болезненно. В Европе литература в качестве «ценности высшего разряда» (формула Жана Поля Сартра, неоднократно повторенная и подтвержденная с небольшими разночтениями, другими исследователями) утвердилась к середине XIX века, а исчезновение литературоцентристских тенденций в европейской и американской культурах датируется 1950–1960 годами. В России, в том числе благодаря ее вынужденному существованию вне мирового контекста, тенденции литературоцентризма оказались законсервированными еще на несколько десятилетий.
Среди причин, повлиявших на изменение социального статуса литературы и потерю русской культурой слово- или текстоцентристской ориентации, — изменение запросов массового потребителя, для которого именно литература в течение нескольких столетий была синонимом культуры; отмена цензурных ограничений, позволявших произведениям культуры (а особенно произведениям литературы) присваивать символический капитал «запретного плода» и быть инструментом преодоления нормативных границ — социальных, этикетных, нравственных, сексуальных; падение интереса к религии (а значит, и к книге); окончательная победа идей либерализма; конкуренция со стороны других полей (в том числе увеличение веса СМИ, видео- и аудиокультуры) и т. д. Некоторые из этих причин — специфически российские, в том числе возникшие как следствие советского периода, когда слову был искусственно навязан идеологический подтекст (эффект компенсации). Среди них — повышение социального статуса массовой культуры и таких научных дисциплин, как социология, психология, политология, функции которых были присвоены литературой; возникновение ранее не существовавшего разнообразия сферы развлечений, источников получения информации и систем ценностей, в которых один и тот же факт допускает разную оценку, а значит, область общих интересов заметно сужается; существенное понижение статуса поля идеологии в социальном пространстве, а также повышение ценности обыкновенной жизни — общество уже не рассчитывает получить от культуры готовую жизнестроительную модель, а соглашается с процессом — проходящим, конечно, не только в России — вытеснения культуры из сферы серьезной жизни в сферу развлечений.
Однако ряд причин, приведших сначала к появлению тенденций литературоцентризма (не только в России, но и в Америке или Европе), а затем к их исчезновению, имеет смысл рассмотреть подробнее. Не только для того, чтобы объяснить, почему после 1991 года миллионные тиражи российских литературных журналов и книг упали в сотни и тысячи раз[2], но и для уточнения влияния социального статуса литературы и писателя на авторские стратегии.
Становление тенденций литературоцентризма
в русской культуре
Литературоцентристские тенденции в русской культуре появились с момента возникновения в России светской письменности и формировались под воздействием таких разноприродных факторов и явлений, как стереотип сакрального отношения к слову, особый статус писателя как властителя дум и пророка, оппозиция «интеллигенция—народ» и система нравственных запретов, социально-психологическим регулятором которых, как полагает Ю. М. Лотман, был стыд. По его мнению, каждая эпоха создает свою систему стыда — «один из лучших показателей типа культуры», а область культуры — «это сфера тех моральных запретов, нарушать которые стыдно». Стыд выявляет один из полюсов структурирования поля культуры, другой полюс образуют престижные в социальном пространстве деятельность, профессия, поведение.
В Западной Европе поэт находился в одном ряду с другими деятелями искусств (Вольтер называл писателей «жалким племенем, пишущим для пропитания», «подонками человечества», «литературным отребьем», а Руссо определял поэтическое творчество как «самое подлое из ремесел»). В русской культуре слово (или право на поэтическую манифестацию) было окружено магическим ореолом, роль властителя дум изначально принадлежала только представителям социальной элиты, в то время как живописец, музыкант, актер — профессии, попадающие в ряд между поваром и парикмахером, «низкие» занятия, приличествующие крепостному, вольноотпущеннику или иностранцу; да и само слово «художник» в языке XVIII века применяется только к ремесленнику, то есть к человеку, работающему руками. Человеку благородного происхождения быть художником стыдно.
Зато поэтическая манифестация, не считаясь за ремесло и профессию, резервировала за собой статус особо ценной и престижной деятельности. В социальном плане занятие стихосложением являлось прерогативой благородного сословия. Если в XVIII веке между понятиями «поэт» и «дворянин» еще не было абсолютного тождества, то в первой трети XIX века поэзия почти полностью монополизируется социальной элитой. По данным историка литературы Виктора Живова, среди литераторов, родившихся между 1750 и 1799 годами, наследственных дворян было 71,3%; литераторы в этом отношении отличаются от художников и актеров (здесь дворян 5,5%), ученых (среди них дворян 10,1%), медиков (6,4% дворян), сближаясь с военной элитой, — в офицерском корпусе 78,0% дворян[3].
Не случайно в XVIII веке из всех видов литературного труда оплачиваются только переводы, а профессионализм в поэзии (и оплата труда поэта) воспринимается как нечто противоположное сути ее высокого предназначения: поэзия присваивает и резервирует за собой символический капитал «языка богов». Однако текстоцентризм русской культуры опирался на еще более раннюю традицию, в соответствии с которой обожествлению подвергался не только текст, но и алфавит, потому что сами буквы для первых русских писателей представляли собой символическую фиксацию доминирующих социальных, культурных и сексуальных позиций. По замечанию А. М. Панченко, обожествление текста, слова и алфавита, характерное не только для русской культуры, подкреплялось сформулированной еще Платоном идеей, согласно которой алфавит есть модель универсума. На зафиксированную в русской культуре тесную взаимосвязь между космосом и буквой, словом, текстом повлияли уроки Тырновской школы, в частности мировоззрение Константина Косточенского: «Он сравнивает с людьми не только языки, но и буквы. Согласные — это мужчины, гласные — женщины; первые господствуют, вторые подчиняются. Надстрочные знаки — головные уборы женщин; их неприлично носить мужчинам. Свои головные уборы женщины могут снимать дома в присутствии мужчин: так и гласные могут не иметь надстрочных знаков, если эти гласные сопровождаются согласными»[4].
Не менее отчетливо влияние средневековой традиции русской культуры, которая создала двойную модель — религиозной и светской письменности. Писатель в рамках этой культуры — в идеале — представал не создателем текста, а транслятором, передатчиком и носителем высшей истины. От транслятора и носителя истины требовались отказ от индивидуальности (анонимность) и строгое соответствие нравственным константам, в которых была зафиксирована легитимность социальных позиций и властных прерогатив. А их сохранение, трансляция, репродуцирование создавали систему определенных требований, которые накладывались на этический облик того, кто имеет право говорить от лица Истины.
Поэтому Б. А. Успенский, фиксируя исконный дуализм русского культурного сознания, находит ему соответствие в противопоставлении «чистого» и «нечистого» поведения, а А. М. Панченко, исследуя роль скомороха в русской культуре, показывает, как этот дуализм проявился в социокультурном и религиозном плане в ряду оппозиций «поп — скоморох, божественное пение — “сопели сатанинские”, слезы — смех, церковная служба — игра, молитва — глумление, храмовое “предстояние” <…> — “вертимое плясание” и т. д.»[5]. Однако, как отмечает Панченко, эти оппозиции не только соответствуют рефлексу дуалистического мировоззрения, согласно которому добро и зло, Бог и дьявол равноправны в православной доктрине, но также воспроизводят властные позиции социального пространства и разные институциональные системы, легитимирующие «высокую» и «низкую» культуру.
Способ достижения легитимности (признания), за которым стоит задача сохранения власти и воспроизводства доминирующих позиций, создал особую ауру целомудренности русской литературы и, в частности, стереотип принципиального неприятия в письменной литературе площадного слова, отсутствующий в большинстве западноевропейских и североамериканской культур[6]. Однако, как показали работы Панченко, Лихачева, Успенского, площадное слово, связанное с материально-телесным низом, — неотъемлемый элемент народной смеховой культуры и «карнавализация культуры» на отрезке европейского Возрождения, о которой писал Бахтин, вполне сопоставима как с культурой скоморошества, так и с реабилитацией смеха, предпринятой Петром I в рамках его реформ. По мнению исследователя литературы В. Линецкого, принципиальные отличия следует искать в топике культуры. «Если культуры новоевропейские потому и унаследовали хартию “карнавальных свобод”, признававшую в том числе и свободу площадного слова, что писатель нового времени чувствовал себя законным наследником тех, кто создавал рекреативную и ярмарочную литературу Средних веков — всех этих продавцов и рекламистов различных снадобий, ярмарочных зазывал, нищих школяров и т. д., — то когда в России пришла пора определить место “трудника слова”, писателя в светской культуре, из трех возможных вариантов: скомороха, профессионала и пророка — выбор был сделан в пользу последнего, чей образ принадлежал к топике официальной культуры и подчинялся ее законам, накладывавшим на площадное слово запрет»[7].
Выбор, о котором говорит Линецкий, безальтернативен, это не следствие тех или иных предпочтений, а результат обретения легитимного статуса светской культуры по типу легитимности церковной. Русские поэты, дабы не потерять свой статус, не могли пользоваться площадным словом и более всего боялись прослыть шутами. Этот страх, достаточно точно фиксирующий зоны власти в поле русской культуры и выражавшийся в том, что сильнейшее отторжение вызывали образы скомороха и юродивого, создал традицию, в русле которой, по наблюдению А. М. Панченко, «почитатели и враги стали воспринимать их как преемников пастырей и как новых пастырей»[8].
Петровские реформы, отделившие Церковь от государства и поставившие перед обществом задачу создания светской секуляризованной литературы, должны были «лишить Слово его мистического ореола и превратить его в слово человеческое, подлежащее проверке и критике»[9], что означало замену одной системы легитимаций другой, одних властных полномочий, делегированных Церковью, другими властными полномочиями, опирающимися на власть государства и его чиновников, но при сохранении существующей институциональной системы. В результате трансформации подверглась лишь цепочка символического делегирования полномочий: иерархия «Бог — Церковь — поэт» в модернизированном виде предстала иерархией «Бог — монарх — Церковь — поэт».
Старые и новые славянофилы упрекали Петра в том, что якобы после его преобразований в русской культуре произошел разрыв с предшествующей народной традицией, однако светская культура XVIII века во многом продолжала воспроизводить стереотипы власти культуры церковной, создавая традицию воспитательного, учительского пафоса русской классической литературы и механизмы сакрализации образа поэта, который в культурном сознании наделялся чертами пророка и властителя дум. Властитель дум — это тот, кто в обмен на отказ от притязания на власть социальную получает власть символическую, способную, однако, на следующем этапе опять конвертироваться в социальную власть, но уже значительно бульшую.
По этим же причинам авторитетность поэтического текста была напрямую связана с личностью автора и системой представлений, в соответствии с которыми только самопожертвованием, личным служением добру и подвигом можно заслужить право говорить от лица Истины. Не случайно еще в XVII веке, когда новая терминология писательского труда не устоялась и в ходу были разнообразные самоназвания, наряду с сочетанием «трудник слова» чаще всего употреблялось слово «учитель».
Поэтому средневековая оппозиция «истинное—неистинное» искусство, соответствующая системе иерархий, легитимированных церковными институтами, и замененная вскоре в европейской культуре оппозицией «прекрасное—безобразное», на русской почве дала весьма своеобразный симбиоз. Если в западноевропейской традиции отчужденность автора от текста воспринималась как норма, то в российской традиции было принято переносить на почву культуры заповедь Гиппократа «Врачу, исцелися сам». А литературная полемика, как мы это видим до сих пор, легко перерастает в критику личного поведения автора. Это почитается (и почиталось) за незрелость русской критики, но на самом деле свидетельствует о сохранении стереотипа, связывающего право на истину и ее проповедь с личностью того, кому она доверена. И подтверждает то, что традиционная процедура признания в культуре сохраняется.
Конец XVIII и начало XIX века — время появления еще одной оппозиции: «интеллигенция—народ» и характерной системы стереотипов «служения народу», «долга перед народом» и т. д., предполагающих принципиальную дифференциацию понятий «народ» и «интеллигенция», их полюсную структуру. Профессиональная российская интеллигенция в условиях, когда в социальном пространстве соответствующие позиции еще не являются престижными, формируется в основном из разночинцев. По данным историка литературы А. И. Рейтблата, «в первой половине XIX века число лиц, живущих на литературные доходы, не превышало 20–30 человек одновременно. Для дворян, располагавших широким спектром возможностей социального продвижения, роль профессионального литератора не была привлекательна»[10]. А вот в среде разночинцев, для которых престиж литературной профессии был значительно выше по причине отсутствия сословного и экономического капитала, легко преобразуемого в капитал социальный, процесс профессионализации литературы шел куда более интенсивно. В 1855 году в литературной печати выступает 300 авторов, а в 1880 году — уже 700.
Основной контингент профессоров и преподавателей российских университетов, а потом лицеев и гимназий (то есть воспитателей юношества) составляли бывшие «поповичи», дети священнослужителей, семинаристы, «изучавшие на лекциях риторику и богословие» и «охотно менявшие рясу на университетскую кафедру»[11], хотя их семинарские манеры на всю жизнь оставались в дворянском обществе печатью отверженности. Бердяев не случайно отмечает, что вожди русской интеллигенции Добролюбов и Чернышевский были семинаристами, воспитанными в религиозных семьях духовными лицами. Это был новый культурно-психологический тип, принесший вместе с собой в культуру комплекс церковных стереотипов и сохранивший «почти нетронутым свой прежний нравственный облик»[12]. Стремление к самоутверждению приводило к стремительному процессу присвоения зон власти дворянской культуры, но как только власть была апроприирована, семинарский дух начинает проступать все более явно и становится отличительным свойством всего сословия.
Прежде чем процесс изменения границ, структуры и правил деления поля культуры (в результате эмансипации новых и ранее непредставимых стратегий) был признан легитимным, ироническому демпфированию должны были подвергнуться ранее сакраментальные социальные позиции. А для этого необходима была идеологическая реабилитация и конституирование смеха как равноправного, законного ингредиента культуры[13]. Симптоматично, что реабилитация смеха как инструмента социальной борьбы приводила к временному понижению статуса слова. Это стало первым кризисом литературоцентристских тенденций русской культуры, вызванным трансформацией процедуры признания и присвоением государством, в результате петровских реформ, власти Церкви. По мере перераспределения власти между государством и обществом символический капитал, резервируемый для себя государством, уменьшается и вакантную роль духовного авторитета принимает на себя светская поэзия.
Почему поэзия, а не проза приобретает главенствующее положение в нарождающейся светской литературе? Причины коренятся в принципиальном комплексе неполноценности русской культуры, отстающей в своем развитии от европейской. По замечанию М. Л. Гаспарова, русская культура начиная с Петровских времен «развивалась сверхускоренно, шагая через ступеньку, чтобы нагнать Европу»[14]. Гаспаров говорит об особом конспективном характере русской литературы, отстающей от европейской «приблизительно на одно-два поколения»[15]. Поэтому она нуждается в скоростном, конспективном освоении европейского опыта. «Романтизм осваивал Шекспира, и Пушкин написал “Бориса Годунова” — длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии». Чтобы сократить отставание, понадобились своеобразные конспективные переводы — «лирические дайджесты, поэзия в пилюлях»[16]. Однако модернизация механизмов признания в культуре невозможна без модернизации и трансформации социального пространства. Петровские реформы потому и отвергались «защитниками старины», что, изменив границы поля культуры и привнеся в нее цели, ставки и критерии актуальности, свойственные европейской культуре, способствовали понижению объема культурного и символического капитала, зарезервированного «старыми» (традиционными) позициями.
Русская поэзия самоутверждалась, конкурируя с западной литературой и Православной церковью и апроприируя власть своих конкурентов. Но при этом она перенимала и способы достижения признания. Лотман, отмечая, что унижение русской Церкви петровской государственностью в то же время способствовало росту культурной ценности поэтического искусства, фиксирует процесс, при котором на поэзию переносились многие традиционные религиозные представления: «…секуляризация культуры не затронула структурных основ национальной модели, сложившейся в предшествующие века. Сохранился набор основных функций, хотя и изменились материальные носители этих функций»[17].
В результате социальной и культурной борьбы, или борьбы за создание «народной культуры», рождается структура представлений, составлявших комплекс идей, впоследствии принимающих форму «виновности перед народом» (Бердяев) и «служения ему». Социальный код позволяет увидеть в борьбе с дворянской культурой элементы социальной конкуренции, вызванной появлением на сцене профессиональной разночинной интеллигенции. Концептуальный код выявляет определенное сходство позиции интеллигентов-разночинцев с позицией «архаистов», предшественников славянофилов, которые подвергли «беспощадному осмеянию» все ценности дворянской культуры, все ее теоретические представления о высоком и прекрасном в искусстве и героическом в жизни, а также основы того героико-теоретического мышления, без которого Просвещение XVIII века (то есть смена одной системы легитимации другой) было бы невозможно. Право формировать критерий «народности» резервирует за собой именно обвинитель. «Виновным» чаще всего объявляется конкурент, но нередко вина принимается на себя, хотя при более внимательном рассмотрении выясняется, что обвиняющий себя виновен только в том, что вынужден занимать «ложную» позицию в ситуации, когда «истинные» позиции не предусмотрены существующим положением вещей, которое и необходимо изменить.
Поэтому имеет смысл рассмотреть и этнопсихологический код той среды, в которой впоследствии будет структурироваться интеллигентский комплекс вины перед народом. Помимо выходцев из отечественного слоя священнослужителей, русская интеллигенция первоначально формировалась из иностранцев, прежде всего немцев, приезжавших в Россию, подчас не зная языка. Немцы (а также итальянцы, швейцарцы, французы и т. д.) составляли большую часть контингента «ученого сословия», действительных членов Академии наук и Академии художеств, профессоров и преподавателей российских университетов; Г. П. Федотов обозначил эту ситуацию как «прививку немецкой техники православному быту», которая, по его мнению, означала «глубокую деформацию народной души, вроде пересадки чужого мозга, если бы эта операция была возможна»[18].
Федотов не случайно апеллирует к «народной душе», пытаясь опровергнуть необходимость и целесообразность культурных заимствований в этот период. Однако в данном случае важно, что он фиксирует влияние стратегий, принадлежащих иноязычной культуре, в то время как существовало и обратное воздействие, которое и сформировало сложный комплекс неполноценности, довлевший над еще не успевшими русифицироваться «специалистами». Его можно сопоставить со своеобразным комплексом вины воспитателей по отношению к приемным детям ввиду того, что ребенка воспитывают они, а не его родные родители. Вынужденные стать в положение учителей по отношению к народу, культуру которого они знали подчас поверхностно, иностранные специалисты не могли не испытывать неловкости, возраставшей или убывавшей по мере их русификации[19]. Эта неловкость — еще один источник возникновения оппозиции «свое—чужое», «интеллигенция —народ», когда взгляд на «народ» со стороны являлся объективной функцией иноязычного происхождения. Защитной и психологически обоснованной реакцией стал рост патриотизма, которым в русской истории особенно отличались российские немцы, во всем его спектре — от охранительно-государственного до революционно-разрушительного. Патриотизм нивелировал национальные отличия, но точно так же обретал легитимность в процессе апелляции к «истинно народным истокам», как и гремучая смесь под названием «интеллигентское сознание», возникшая от соединения «семинарских» стереотипов и «немецкой прививки» (смесь, усиленная тем, что и церковная культура получила свой легитимный статус в процессе апроприации иноземной — византийской — культуры).
Характерно, что эпоха Просвещения не видела антагонизма между свободной личностью и народом, так как «гармонически развитый человек представлял в своем лице и индивида, и народ, и человечество»[20]. Руссоистская утопия возвращения к естественности, доброте и красоте, которые якобы скрыты в каждом человеке, предполагала движение к народу как путешествие к природным основам своей собственной личности. Но новой русской интеллигенцией «личность и народ стали восприниматься не как две стадии развития одной и той же сущности (безразлично, трактуется ли этот процесс как “просвещение” или “искажение”), а как два различных и противопоставленных начала»[21]. Эта дифференциация и была необходима для того, чтобы выстроить систему полюсов, внутри которой один полюс (интеллигенции) обретал свою легитимность в процессе апелляции к утопии «народного права» и «народных ценностей».
На своеобразный характер интерпретации идей европейского Просвещения в России, когда литература оказывается зависимой от утопического дискурса «возвращения к народным истокам», а «свободная мысль поглощена утопией», указывает В. М. Живов: «Утопия — это именно то, что Просвещение противопоставляло традиции, именуя в своем дискурсе это противостоящее начало разумом. На Западе <…> противостояние утопии и традиции было равновесным, разграничивающим, как это понимал Кант, сферы подчинения и свободной мысли. <…> Просвещение в ряде сфер, и в частности в литературе, ослабляло давление традиции, и утопия создавала на этом освободившемся пространстве приволье для свободного ума. В русской литературе, однако, давление традиции отсутствовало, никакого сопротивления утопия не встречала и могла быть поэтому сколь угодно радикальной. Литература становилась не инструментом просвещения, а инструментом преображения унаследованного порядка бытия». Литература воспринимается как инструмент воплощения утопии, а сам литератор в роли «творца, стоящего при дверях царства справедливости и нравственности»[22].
Мифологическое обособление народа в исторической перспективе обозначило появление всего набора возможных социальных чувств, от попыток сближения и растворения в народе, в том числе с помощью принесения себя в жертву[23], до ненависти и почти религиозного преклонения, что станет, по определению Лотмана, основным содержанием духовной жизни России на многие десятилетия. Социальная и идеологическая борьба за признание системы иерархий в поле культуры маскируется борьбой за истину и апелляцией к праву, которое делегирует народное представительство. При этом само понятие «народ» применяется почти исключительно для обозначения тех, на кого распространяется крепостное право помещиков-дворян. Народ — это соотечественники-рабы, которых надо освободить, спасти от крепостной зависимости для того, чтобы символический капитал народной поддержки превратился в культурный и социальный капитал интеллигенции. Функция «спасения» принимает не столько социальный, сколько метафизический характер, окрашиваясь христианским чувством вины, что позволяет обосновывать свои притязания на власть на основе как социальных, так и религиозных утопий.
Именно новая разночинная интеллигенция стала отстаивать редуцированные элементы православной церковности в поле политики, культуры и идеологии, так как официальная культура после Петра имела отчетливо секуляризованный характер и от Православной церкви требовалась лишь поддержка государственной политики и отсутствие собственного мнения во всем, «выходящем за пределы узкообрядовые». Для интеллигентов-разночинцев апелляция к религиозным ценностям имеет и социальное основание (как возможность противопоставить себя традиции дворянской культуры, терявшей связь с церковной культурой), и психологическое.
Связь представлений интеллигентов-разночинцев с церковной культурой органична: «Ее поддерживали и воспоминания детства (образованный разночинец из крестьян, купцов или мещан — явление в интересующую нас эпоху сравнительно редкое: основная масса рекрутировалась из поповичей), и характер обучения: начального — по церковно-славянским книгам (по церковным книгам учились читать в конце XVIII века и провинциальные дворяне), дальнейшего — в семинарии»[24]. Петровские реформы интерпретировались как разрыв в традиции, утопический дискурс состоял в попытках ее восстановления. При этом как защитники народа, так и реставраторы старины в рамках своих апелляций к народу и «седой старине» исходили из достаточно иллюзорных представлений, скорее мифилогизирующих прошлое, а не отражающих реальную историю. Симптоматично, что и защитники феодального порядка также ссылались на традицию, прерванную петровскими преобразованиями: именно ею оправдывались сословные привилегии и церковные обряды, а также обычаи, привычный уклад, жизненный порядок, далеко не всегда объяснимый с точки зрения права, но этой традицией утвержденный. Утопический дискурс идеализации прошлого вступал в противоречие со ставшим уже привычным европеизированным дворянским стилем жизни, который ослаблял бытовые связи с православной обрядностью. Лотман пишет, что столичный дворянин мог годами не бывать у причастия, даже не по вольнодумству, а просто по лени и «нежеланию выполнять утратившие смысл обряды, соблюдение постов в большом петербургском свете уже к началу XIX века считалось неприличным ханжеством, не истинной, а показной набожностью»[25]. Однако нежелание выполнять утратившие смысл обряды синонимично пониманию, что эти обряды не позволяют сохранить и повысить социальный статус. В то время как для интеллигентов-разночинцев возможность повысить свой социальный статус, апроприируя ценности церковной культурой, оставалась. В условиях, когда борьба за перераспределение и присвоение власти в социальном пространстве затруднена, конкуренция была перенесена в поле идеологии, религии и литературы. За присвоением литератором статуса властителя дум, а литературой — культурного и символического капитала «народного представительства», в новое время интерпретируемого как литературоцентризм русской культуры, стояли интересы, цели и ставки социальной и культурной борьбы, правила социальной стратификации и законы конкуренции.
Бурный период профессионализации литературного ремесла и резкого повышения статуса писателя в обществе начинается с 1905 года, после отмены предварительной цензуры, вследствие чего в России резко возросло число печатных изданий и она по количеству названий вышла на одно из первых мест в мире. Но до конца XIX века русские писатели «оставались “перебежчиками” из других сословий — из сословия помещиков, как Толстой, или семинаристов, как Чернышевский. Лишь в начале XX века писатель становится настоящим профессионалом, представителем самостоятельного сословия творческой интеллигенции. Благодаря многочисленным журналам, книгам, литературным вечерам и рецензиям в периодической печати этот литератор нового типа делается любимцем публики, чьи сочинения стремятся напечатать крупнейшие ежедневные газеты, подлинной “звездой” массовой информации»[26]. Следствием процесса автономизации поля литературы становится уменьшение влияния интеллигентских стереотипов, однако в советскую эпоху в результате процесса поглощения поля культуры полем идеологии и резкого понижения статуса писателя-профессионала по сравнению с писателем-идеологом поиск альтернативной процедуры признания приводит к восстановлению механизмов функционирования основных российских культурных стереотипов. В том числе восстанавливается и функция спасения и просвещения народа, вновь приобретая устойчивый профессиональный статус, определявший не только корпус идей, но и способ подтверждения своих полномочий либеральной советской интеллигенцией. А радикальный литературоцентризм как способ обоснования притязаний на власть, отвергаемых официальной системой легитимаций социальных стратегий, легко адаптируясь к новым идеологическим константам, сохраняет свою актуальность до перестройки.
Ослабление тенденций литературоцентризма
Если сравнить структуру постперестроечного поля культуры со структурой этого поля за два предшествующих века, то нельзя не заметить принципиальных отличий. Среди них — потеря культурой паллиативной религиозности (в том числе вертикали, выстраивающей культурные и социальные стратегии в иерархическом порядке), размывание характерной системы стереотипов — потеря статуса жреца интеллигенцией, исчезновение вакансии поэта-пророка и мистического ореола вокруг Слова, резкое понижение социального статуса литературы и т. д. То есть исчезновение тех факторов, которые привели к созданию тенденций литературоцентризма.
Связь между потерей культурой паллиативной религиозности и потерей жреческого статуса литераторами позволяет установить приметы сходства между бунтом против литературоцентризма в России конца XX века и антирелигиозным пафосом XVIII века, когда, по словам Мандельштама, огромная накопившаяся энергия социальной борьбы искала себе выхода, и в результате «вся агрессивная потребность века, вся сила его принципиального негодования обрушилась на жреческую касту»[27]. Власть, сосредоточенная в поле литературы, в том числе и благодаря поддержке государством литературы в своих идеологических интересах, перераспределилась. Силу обрели утопии, использующие другие властные дискурсы, в том числе власть рынка. Перестройка разрушила советскую формулу предпочтения, наделявшего литературу особым статусом, и лишила литературу жреческой власти. Повлияло и на присоединение России к иному историческому измерению, чаще всего обозначаемому как постмодернистская эпоха, главной чертой которой — в самой распространенной интерпретации — и является замена иератической вертикали плюралистической горизонталью. Все виды искусства и человеческой деятельности равны между собой, а единственным критерием является общественный успех в его разных, но поддающихся анализу параметрах.
Объем власти и энергии, социального и символического капитала, перераспределяемого в результате чтения, оказался существенно меньшим, нежели в других областях культуры. В результате замены привычных властных утопий утопией рынка, а также потери культурой паллиативной религиозности и возвращения Церкви утраченного общественного статуса резко упали в цене акции «духовности», а интеллигент превратился в профессионала, оценка деятельности которого стала определяться в соответствии с рыночной конъюнктурой на производимый им продукт. Но больше всего упал в цене именно «литературный товар», который почти совсем перестал котироваться, а гонорары писателей стали символическими.
Похожие трансформации в российском социальном пространстве происходили в 1880–1900-х годах в связи со спадом интереса к литературе «направлений» и ростом числа иллюстрированных еженедельников и газет, которые в этот период обеспечивали основной спрос на литературный труд. Социально ценным становится статус писателя как автора актуальных фельетонов, в то время как значительной части литераторов, «усвоившей представление о писателе как пророке и учителе, руководителе публики, служащем высшим идеалам, было трудно перейти на роль поставщика забавных и сенсационных текстов»[28]. Этот период можно сравнить с ситуацией после 1905 года. Так, по сообщению Лейкиной-Свирской, только такие «толстые» журналы, как «Вестник Европы», «Русское богатство», «Образование», в 1906–1910 годах опубликовали 2272 статьи 687 авторов[29]. «Под влиянием этих значительных перемен меняется и само ремесло литератора. Возникает тип “популярного писателя”, то есть автора, который, не довольствуясь созданием шедевров в тиши своего кабинета, пишет для крупных газет рецензии, путевые заметки, отзывы. <…> Делаясь разнообразнее, литературное ремесло становится гораздо более надежным источником дохода. Некоторые авторы издаются громадными тиражами, о которых прежде русским литераторам нечего было и мечтать: к их числу принадлежат Горький, Леонид Андреев, а также Арцыбашев, автор “дерзкого” романа “Санин”; за ними с некоторым отставанием следуют Куприн и Бунин. Но даже представители авангарда, чьи сборники выходят тиражом 1500 (Белый) или 5000 (Городецкий) экземпляров, могут прокормиться литературным трудом, ибо получают немалые гонорары за публикации в периодике. <…> Доказательством достигнутой сочинителями финансовой независимости являются их бесчисленные поездки за границу и долгое пребывание вдали от родины»[30].
Спрос на литератора-фельетониста, жертвующего своим сакральным статусом пророка, синонимичен признанию неосновательности тенденций литературоцентризма в противовес признанию права рынка определять тот или иной жест в культуре как ценный. Если вспомнить определение Лотманом области культуры как сферы моральных запретов, нарушать которые стыдно, нельзя не заметить, что изменение статуса литературы тождественно смене моральных запретов. «Литературный товар» стоит дорого, когда продавать его стыдно, потому что книга тождественна иконе, аккумулирующей не столько культурный, сколько религиозный и символический капитал. Отношение к книге как к неотчуждаемому имуществу характерно для топики русской культуры. А стратегия отчуждения, включавшая в себя попытку придать литературному труду статус товара, часто оборачивалась поражением. Симптоматична экономическая неудача пушкинского «Современника», отчасти воплотившего формулу зрелого Пушкина: «Пишу для себя, печатаю ради денег». Контрпримером может служить успех Гоголя с его постулатами: «Я возлюбил свою бедность», «Есть прелесть в бедности» (из черновых вариантов письма Гоголя к Белинскому) — и его стратегией мученичества, подвижничества, принципиального отказа от быта и примеркой на себя позы пророка, что позволяло произведению присваивать символический и религиозный капитал. Или отчетливая социальная и коммерческая удача Некрасова, придавшего полученному им по эстафете поколений «Современнику» отчетливо идеологический характер. Как, впрочем, и нежелание продавать свои поздние сочинения Толстым, его духовный максимализм и стратегия опрощения. Результатом отказа от стоимости духовного продукта стала не только слава, но и растущие гонорары[31].
Символический капитал легко преобразуется в экономический, в то время как культурная стратегия, отвергающая признание ценности традиционных стереотипов, в рамках тенденций литературоцентризма оказывается менее социально востребованной. Похожий механизм обнаруживает воздействие на общество стереотипов «стыдно быть богатым», «стыдно продавать свои сочинения», что и порождает ситуацию, когда бульшую цену имеет то, что не продается. Сомнения Толстого, понимавшего, что живет не так, как проповедует, идентификация себя как изменника, предающего собственные убеждения, соответствует достаточно точному пониманию соотношения между культурными и символическими ценностями в социальном пространстве России.
Жизнь Слова в России была сначала эквивалентом, затем суррогатом Церкви. В храме Слова писатели были пророками и праведниками, интеллигенты — церковным клиром (недаром клир — от греческого слова жребий: у интеллигенции были свои патриархи, митрополиты, епископы, псаломщики и пономари, все остальные — прихожане). Постепенный отказ от тенденций литературоцентризма в 1880-х годах и после 1905 года был прерван революцией, реанимировавшей органический тип взаимоотношений, связывающих государство с культурой «наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями»[32]. Результатом «перестройки» стало решение проблемы послепетровской реформы по созданию подлинно мирской литературы: лишенное символического капитала паллиативной религиозности слово превратилось в «слово человеческое, подлежащее проверке и критике»; перестройка завершила петровские преобразования в области культуры, противопоставив утопию рынка (в качестве единственно корректного инструмента определения социальной ценности жеста в культуре) утопиям уходящей эпохи. К числу последних относится либеральная идея как механизм, подтверждающий обоснованность притязаний представителей третьего сословия на власть, присвоенную в свое время аристократией, а затем, после революции, идеологией патриотизма и народолюбия.
[1] По мнению Н. Ивановой, изменение статуса литературы в обществе стало итогом «гражданской войны» в литературе, продолжавшейся более шести лет после начала перестройки: «Поддерживающая демократию в России либерально-демократическая интеллигенция в этой борьбе оказалась победительницей, но ценой этой победы парадоксально оказалась утрата литературой лидирующего положения в обществе. Произошла смена парадигмы. Литература в России была “нашим всем” — и трибуной, и философией, и социологией, и психологией. Теперь, когда эти функции у литературы были отобраны реальной политологией, социологией, философией и т. д., литература осталась литературой. Свидетельством утраты прежнего положения <…> стало, например, падение тиражей “толстых” литературных ежемесячников <…>. От миллионных тиражей 1989–1990 годов осталось на сегодня менее одного процента» (Иванова Н. Триумфаторы, или Новые литературные связи в контексте нового времени // Звезда. 1995. № 4). Симптоматично, что изменение статуса литературы увязывается с конкурентной борьбой между полем литературы и полем науки, из которой литература вышла побежденной.
[2] По результатам одного из социологических опросов ВЦИОМ, 34% россиян никогда не берут в руки книгу, причем в равных пропорциях и мужчины, и женщины в (в том числе 15% людей с высшим образованием). Из читающих 66% населения 59% увлекают только легкие жанры (с высшим образованием — 41%). Так или иначе, очевидно, что литературные интересы подверглись девальвации, литература, оказавшись не в фокусе общественных запросов, перестала быть синонимом русской культуры (см.: Коммерсантъ. 1999. № 4).
[3] Живов В. Первые русские литературные биографии как социальное явление — Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // НЛО. 1997. № 25. С. 55.
[4] Лихачев Д. С. Развитие русской литературы X–XVII веков: Эпохи и стили. Л., 1973.
[5] Панченко А. М. Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984. С. 83.
[6] Характерно, что перестройка, и, в частности, борьба за передел власти в России, началась с бурных дискуссий по поводу допустимости в литературе мата.
[7] Линецкий В. Нужен ли мат русской прозе // Вестник новой литературы. 1992. № 4. С. 226.
[8] Панченко А. М. Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984. С. 186.
[9] Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992.
[10] Рейтблат А. И. Роман литературного краха // НЛО. 1997. № 25. С. 106.
[11] Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 329.
[12] Бердяев Н. А. Героизм и подвижничество // Вехи. М., 1909. С.29.
[13] Как пишет А. М. Панченко, русскому человеку в процессе смены одной системы культурных и социальных ценностей другой предстояло понять «новую для него мысль, что смех вовсе не греховен, что между смехом и “правдой” нет противоречия. Смеяться можно не только скоморохам и юродивым, смеяться можно всем».
[14] Гаспаров М. Л. Верлибр и конспективная лирика // НЛО. 1993–1994. № 6. С. 26.
[15] Там же.
[16] Там же.
[17] Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 256.
[18] Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции // О России и русской философской культуре. М., 1990. С. 416.
[19] Как пишет Г. П. Федотов: «Результат получился приблизительно тот же, как если бы Россия подверглась польскому или немецкому завоеванию, которое, обратив в рабство туземное население, поставило бы над ним класс иноземцев-феодалов, лишь постепенно, с каждым поколением поддающихся неизбежному обрусению» (Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции // О России и русской философской культуре. М., 1990).
[20] Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 326.
[21] Там же. С. 327.
[22] Живов В. Первые русские литературные биографии как социальное явление — Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // НЛО. 1997. № 25. С. 54.
[23] Неизменную готовность на всякие жертвы, поиск жертвенности и мученичества отмечает Бердяев в своей статье в «Вехах» и подчеркивает: «Какова бы ни была психология этой жертвенности, но и она укрепляет настроение неотмирности интеллигенции, которое делает ее облик столь чуждым мещанству и придает ему черты особой религиозности» (Бердяев Н. А. Героизм и подвижничество. С. 30).
[24] Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 355.
[25] Там же. С. 354–355.
[26] Нива Жорж. Статус писателя в России в начале XX века // История русской литературы. ХХ век. Серебряный век. М., 1995.
[27] Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987. С. 82.
[28] Рейтблат А. И. Роман литературного краха // НЛО. 1997. № 25. С. 106.
[29] Лейкина-Свирская Р. В. Русская интеллигенция в 1900–1917 годах. М. 1981.
[30] Нива Жорж. Статус писателя в России в начале XX века // История русской литературы. ХХ век. Серебряный век. М., 1995. С. 612–614.
[31] По данным А. И. Рейтблата, максимальные гонорарные ставки наиболее высокооплачиваемых авторов «толстых» журналов (в рублях за 1 печатный лист) были следующими: в конце 1850-х 1) Тургенев И. С. — 400, 2) Гончаров И. А. — 200, Достоевский Ф. М. — 200; 1860-е годы 1) Тургенев И. С. — 300, 2) Толстой Л. Н. — 300, 3) Писемский А. Ф. — 265; 1870-е 1) Толстой Л. Н. — 600, 2) Тургенев И. С. —600, 3) Хвощинская Н. Д. — 300; 1880-е 1) Тургенев И. С. — 350, 2) Лесков Н. С. — 300, 3) Достоевский Ф. М. — 300; 1890-е 1) Толстой Л. Н. — 1000, 2) Чехов А. П. — 500, 3) Лесков Н. С. — 500. В последнее десятилетие жизни Толстой также первый в списке по числу цитирований и упоминаний рецензентами. 1860–1861: 1) Тургенев — 26, 2) Пушкин — 25, 3) Гоголь — 23; 1880–1881: 1) Гоголь — 16, 2) Тургенев — 14, 3) Золя — 14; 1890–1901: 1) Толстой — 20, 2) Достоевский — 12, 3) Пушкин — 12. В письме В. Г. Черткову Толстой писал: «Думаю, что решение вопроса, который я нашел для себя, будет годиться и для всех искренних людей, которые поставят себе тот же вопрос<…> Я увидал ложь нашей жизни благодаря тем страданиям, к которым меня привела ложная дорога; и я, признав ложность того пути, на котором стоял, имел смелость идти, прежде только одной мыслью, туда, куда меня вели разум и совесть, без соображения о том, к чему они меня приведут. И я был вознагражден за эту смелость» (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. М., 1952. Т. 25. С. 75). Конечно, говоря о награде за смелость, Толстой имеет в виду творческую удачу, которая одновременно оборачивается и удачей экономической.
[32] Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987. С. 40

Критерии и стратегии литературного успеха

Критерии и стратегии литературного успеха

 

Журнал «Звезда»

 
Успех, слава, признание: генезис понятий
 
Любой текст, предназначенный для чтения, предполагает наличие читательской аудитории (или «референтной группы»), способной придать своей оценке текста (и шире — литературной практики) статус значимой в поле культуры. Культурологический интерес эта ситуация приобретает при условии, что «референтная группа» занимает определенную и социально весомую позицию. Разные «референтные группы» отличаются друг от друга не только количественно, но и институционально: в наличии у «референтной группы» могут быть самые разнообразные институты — журналы и издательства для публикаций, средства масс-медиа для обнародования оценок и рекламы, университеты и исследовательские центры для изучения и интерпретации, книжные магазины для реализации продукции, а также институты премий, фондов, грантов и т. п. для поддержки авторов данной «референтной группы».
Саму схему функционирования текста в той или иной читательской аудитории можно представить в виде перераспределения и обмена реальных ценностей на символические. А так как этот обмен в каждом конкретном случае зависит не только от социальных, культурных, но и от психологических возможностей участника обмена, то, что перераспределяется, иногда обозначают с помощью таких весьма расплывчатых понятий, как «потенциал» текста, «энергия» и т. п. Предполагается, что, создавая текст, автор сообщает ему некоторую энергию, а прочитывая текст, член «референтной группы» извлекает энергию, в нем заключенную. Или, говоря на другом языке, получает возможность для повышения своего культурного и социального статуса, а также уровня психологической устойчивости.
Однако сама читательская аудитория не пассивна по отношению к потенциалу текста — она способна как усилить, так и уменьшить его в зависимости от критерия оценки. При положительной оценке член группы, в соответствии со своей позицией в социальном пространстве и ролью в группе, способен купить книгу и прочесть или не прочесть ее (если он читатель), а также поделиться своим мнением с другим потенциальным читателем; увеличить авторский гонорар или выпустить дополнительный тираж (если он издатель); написать критическую или исследовательскую статью (если он журналист или ученый); выдвинуть произведение на соискание той или иной премии (если он член номинационной комиссии); проголосовать за присуждение премии (при условии, что представитель «референтной группы» член жюри) или выделение гранта (когда он член экспертного совета или правления фонда) и т. д. Реакция аудитории также способна наделить текст дополнительным символическим капиталом, или новым измерением смысла, даже не предполагавшимся автором, или, напротив, лишить текст изначально присутствовавших измерений, если находит их малоценными[1]. Другими словами, читательская аудитория способна индуцировать, инвестировать символический капитал в текст.
Так как сам автор тоже член «референтной группы», то и его стратегия включает не только процедуру создания текста; автор способен в той или иной степени влиять на процессы интерпретации, оценки и функционирования его текста в читательской аудитории. Его поведение обладает не менее, а иногда и более энергоемким потенциалом, нежели у других членов «референтной группы». Он может занять пассивную позицию по отношению к процессам функционирования своих текстов, полагая смыслом своей авторской стратегии лишь процесс создания текста, или активную, становясь своеобразным посредником, медиатором между своим текстом и «референтной группой». В любом случае его авторская стратегия обладает смыслообразующим потенциалом, представляет собой дополнительный код интерпретации. Авторская стратегия, помимо процедуры создания ряда текстов, состоит также в выборе читательского поля, наиболее подходящего для функционирования его текстов, и в способе артикуляции своего имиджа, в манере поведения, избираемой для дополнительного наделения текста символическим капиталом. Не только текст в зависимости от реакции и способа интерпретации его аудиторией способен увеличить или уменьшить свою емкость, сам автор зависит от оценки и способа восприятия его текста, которые становятся для него дополнительными источниками энергии. Точность при выборе пространства для функционирования и оценки текста (и авторского поведения в этом пространстве) соответствует критериям оценки, которые могут быть обозначены как критерии успеха, а сама авторская стратегия может быть названа стратегией успеха. Понятно, что эти категории — исторически и социально обусловленные, они меняются в зависимости от времени и состояния общества, к которому принадлежит «референтная группа» и оцениваемое явление. Трансформируясь, общество способно изменить оценку текста «референтной группой», первоначально отвергнувшей или, наоборот, высоко оценившей ту или иную практику; трансформировать состав и положение «референтной группы» в иерархии конкурирующих с нею других «референтных групп», а также сам статус писателя и литературы как социального института.
Категория литературного успеха достаточно нова для русской культуры[2] ввиду особого места литературы в обществе и особенностей становления российского книжного рынка. Но изменение положения литературы в обществе в последнее десятилетие ХХ века позволило более корректно оценить тот смысл, который в разное время вкладывался в само понятие успеха.
А. М. Панченко, анализируя «Комедию притчи о блудном сыне» Симеона Полоцкого, говорит, что категория славы (одна из разновидностей, а точнее, степеней успеха) является для русской культуры XVII века важнейшим признаком секуляризации культуры: «Искать славы естественно и похвально. За славу люди слагают головы, <…> ведь слава — единственное, в чем живет на земле после смерти тленный человек. Симеон Полоцкий ценит славу так же высоко, как спасение души. Слава — порука бессмертия; это важнейший признак секуляризации культуры»[3]. Замечание о том, что завоевывать славу нужно «с умом», тождественно рационально построенной стратегии достижения успеха; хотя не менее часто в борьбе за успех человек действует бессознательно, полагая свое поведение естественным, потому что оно легитимируется традицией.
Однако Панченко не случайно противопоставляет стратегию Полоцкого евангельскому и древнерусскому идеалу. То, что «Полоцкий ценит славу так же высоко, как спасение души», характерно для поведения европейского интеллигента эпохи барокко. Дихотомия «высокое—низкое», «божественное—профанное», «истинное—неистинное» создала устойчивый стереотип негативного отношения к суетной мирской славе. Поэтому основным подтверждением успеха в русской культуре, как пишет М. Л. Гаспаров, обычно считают именно возможность «остаться в веках», а прижизненная слава и деньги — это лишь здешний «бессмертья, может быть, залог». Поэтому, несмотря на процессы профессионализации литературы, характерные для XIX века, вопрос истинной оценки результата литературного труда оставался принципиально закамуфлированным. Сакральное отношение к слову влекло за собой нежелание фиксировать внимание на вопросе: а кто обладает прерогативами оценивать литературный продукт? Индуцируемый обществом смысл творчества как боговдохновенного акта на первом этапе становления и профессионализации литературы в России (превращения ее в светский институт) предполагал, что настоящими адресатами являются Бог и верховная власть в ее статусе наместника Бога на земле. Верховной власти делегировались прерогативы формирования критериев оценки текста и определения успешности или неуспешности авторской стратегии; в доказательство успеха власть награждала автора деньгами, чинами и славой или тюрьмой, ссылкой, домашним арестом (или подчеркнутым невниманием) для подтверждения неуспеха авторской стратегии.
Перераспределение власти между государственными институтами и обществом сделало возможным появление дискуссионной и до сих пор полемической формулы «Пишу для себя, печатаю для денег». Категоричное «пишу для себя» содержит пафос намеренного дистанцирования не только от государственной власти, но и от общества, роль которого низводится к меркантильному статусу оценщика товара, способного найти писательскому труду денежный эквивалент, но малоценного в качестве определения других параметров успеха или неуспеха.
В начале 1830-х годов меняются представления русского общества о месте и роли писателя и представления о норме отношений между писателем и публикой. «Причину этого, — полагает Г. Е. Потапова, — следует искать в постепенной демократизации литературы, во вхождении в русскую культуру массового читателя. Период салонного и кружкового бытования литературы кончается, и в свои права вступают законы книжного рынка. <…> Демократизация литературы приводит к тому, что меняются сами представления о месте писателя в обществе — и не в последнюю очередь представления о том, что такое литературная слава, как и кем она должна создаваться»[4].
Поэтому Пушкин, которому никогда не были чужды коммерческие расчеты, отделяет процесс творчества от способа использования (и оценки окружающими) его результата. Утверждение типа «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать» тождественно попыткам использовать два разных критерия оценки текста и «две референтные группы»: одна наделяется способностью оценить «вдохновение», другая — определить реальную стоимость рукописи. Иначе говоря, подобное утверждение синонимично попыткам противопоставить экономический капитал культурному и символическому. Уничижительное отношение к журнальным критикам и мнению публики («Жрецы минутного, поклонники успеха!») и попытка дистанцироваться от книжного рынка путем инкапсулирования (поэт резервирует за собой право наиболее точной оценки своего труда: «Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пуская толпа его бранит») и выделения особо ценной в экспертном смысле «референтной группы» (частые апелляции к высшему светскому обществу, якобы единственно способному по достоинству оценить труд поэта) вступали в противоречие с деятельностью самого Пушкина, споспешествовавшего профессионализации литературы (создававшего журналы, писавшего критические статьи и т. д., то есть участвовавшего в создании норм и институций, способных наделять авторскую стратегию символическим капиталом, автономным и независимым от поля власти). Характерно утверждение, что именно «творчество Пушкина оказало воздействие на превращение художественного произведения в товар»[5]. Однако факт дистанцирования от современных оценок есть одновременно свидетельство появления разных «референтных групп», способных использовать несовпадающие критерии оценки литературной практики.
Генезис самого понятия «успех» в русской и западноевропейских культурах принципиально отличается. Лотман, анализируя разные модели средневековой славы — христианско-церковную и феодально-рыцарскую, — замечает, что в классической модели западного рыцарства «строго различаются знак рыцарского достоинства, связанный с материально выраженным обозначением — наградой, и словесный знак — хвала»[6]. В то время как христианско-церковная модель славы строилась на строгом различении славы земной и славы небесной. Казалось бы, в русской транскрипции слава последовательно проходит этап христианско-церковный, который сменяется тяготением к рыцарскому пониманию славы. Все, однако, сложнее. Анализируя понятие чести в текстах Киевской Руси, Лотман приходит к утверждению, что честь всегда включается в контексты иерархического обмена. Честь воздается снизу вверх и оказывается сверху вниз. А источником чести, в том числе богатства, для стоящих ниже по иерархической лестнице является феодальный глава. Это означает, что признание, успех представляют собой перераспределение иерархической власти, а достижение успеха тождественно признанию власти государства, в то время как в европейской культуре источником признания (после завершения процессов автономизации культуры) является общество.
В соответствии с русскими традициями, которые определялись структурными особенностями социального пространства, присваивать символический капитал массового успеха и признавать за той или иной «референтной группой» (за исключением частых апелляций к «народу» как истинному ценителю, хотя при более внимательном рассмотрением «народ» оказывался очередным эвфемизмом государства или той или иной комплементарной по отношению к верховной власти «референтной группы») статус законодателя и эксперта стало намного проще при появлении института модной, коммерческой, массовой литературы. Хотя и здесь, что является наиболее симптоматичным свойством русского социального пространства, «референтная группа» массовой культуры традиционно интерпретируется как малоценная и неавторитетная[7]. То есть не обладающая способностью наделять культурный продукт символическим капиталом.
Конечно, слава представляется (и всегда представлялась) одним из важнейших параметров успеха, но очевидное предпочтение, которое отдавалось посмертной славе перед прижизненной, свидетельствовало не только о приоритете более долговременного критерия успеха, но и о структуре социума. Понятно, слава у современников более скоротечна и непостоянна, в то время как признание потомков (Боратынский не случайно полагает возможным найти настоящего ценителя только в лице «далекого потомка») есть залог славы вечной и оттого более притягательной. Но подмена настоящего будущим тождественна признанию нелегитимного статуса социальной реальности, способной и необходимой для превращения культурного капитала в экономический, но малоценной для увеличения его символической власти.
Ретроспективно в рамках любой авторской стратегии можно обнаружить следующие параметры успеха: 1) самоудовлетворение (или психоисторическая задача поиска в конкретных исторических обстоятельствах психологического равновесия: в данном случае при создании культурного капитала); 2) деньги[8] (экономический капитал); 3) слава (социальный капитал); 4) власть. Хотя строгая дифференциация этих критериев далеко не всегда корректна, так как слава — это не только социальный капитал, соответствующий определенному положению в социальным пространстве, но и возможность превратить социальный капитал в экономический. Самоудовлетворение (или психологическое равновесие) зависит от объема присвоенного социального и экономического капитала, потому что психологическое функционально связано с социальным. В то время как власть — это и культурный капитал, как, впрочем, и социальный, экономический и символический, так как, по замечанию французского социолога Пьера Бурдье, производители культуры обладают специфической властью — властью заставить увидеть или поверить в то, что до них не замечалось, или тому, чему не было веры, а также объективировать до этого несформулированный опыт и представления о природном и социальном мире и тем самым заставить его существовать. А эта специфическая власть и есть культурный капитал. Хотя одновременно поле культурного производства занимает подчиненную позицию в поле власти и авторская стратегия позволяет перераспределять власть и осуществлять господство не только через личные отношения (социальный капитал), но и посредством соответствующих институций, в том числе через такие общие механизмы, как рынок с его генеральным посредником — экономическим капиталом[9].
Однако символический капитал можно приобрести, отказавшись от стратегии успеха и выбрав неуспех (точнее, отказавшись от успеха в одной «референтной группе» для достижения успеха в другой)[10]. Возможны и другие комбинации, которые соответствуют тому или иному психотипу личности автора и одновременно целям и ставкам его социальной стратегии, когда приходится делать выбор, предпочитая, например, социальный капитал (славу) плюс отсутствие экономического капитала (то есть бедность) или власть и деньги (социальный и экономический капитал) в обмен на признание своего культурного капитала как незначительного (то есть презрение профессиональной среды). Существенным оказывается и выбор «референтной группы» в качестве эталонной, потому что если для одной стратегия предпочтительнее признание «референтной группы», состоящей из посвященных (то есть прежде всего культурный капитал), то другая принципиально зависит от признания массовой аудитории, за которым обычно стоит возможность приобрести экономический капитал, потеряв при этом социальный. Число далеко не абстрактных сочетаний характеризует конкретное состояние общества и выбор различных стратегий успеха, что, в свою очередь, определяет ту часть авторской стратегии, которая состоит в создании текста и манифестации определенной линии художественного поведения.
Для того чтобы понять, как механизм успеха придает актуальность одним литературным практикам и заставляет интерпретировать другие как архаические, рассмотрим структуру поля русской литературы в доперестроечный период.
Критерии и стратегии советского успеха до перестройки: официальная, неофициальная и эмигрантская литература
Деление литературы на официальную, неофициальную и эмигрантскую фиксирует, помимо прочего, «референтную группу», на которую ориентировался тот или иной автор. Авторская стратегия определялась выбором приоритетной «референтной группы», которая считалась эталонной для оценки той или иной практики. Подчас для разных текстов выбирались разные «референтные группы»; стратегия двойной бухгалтерии успеха характерна и для тех, кто, как, например, Г. Горбовский, начинали с неподцензурных произведений, предназначенных для функционирования в самиздате, а затем, разочаровавшись в том символическом капитале, который могла обеспечить «референтная группа» андеграунда, полностью переключали свою ориентацию на пространство официальной литературы. Другие, например А. Битов, напротив, начинали с ориентации на официальную печать, а затем пытались совместить стратегию признанного советского писателя с практикой публикаций некоторых произведений в тамиздате. Более сложную стратегию успеха, которую можно обозначить как присвоение символического капитала постоянного присутствия на границе, воплощал Е. Евтушенко.
Однако для тех, кого не устраивала двойная бухгалтерия успеха (и ориентация на две почти не пересекающиеся «референтные группы»), неизбежным оказывался выбор. Если «референтная группа» официальной литературы (с ее ограниченными возможностями для формирования культурного капитала) представала совершенно неавторитетной и дискредитирующей, то выбор делался в пользу самиздата. Те, для кого и самиздат представлялся недостаточным и слишком узким пространством для осуществления своих стратегий, эмигрировали. Так, в 1970-х годах появилась «третья волна» эмиграции, состоявшая как из бывших советских писателей (Виктор Некрасов, Георгий Владимов, Василий Аксенов, Анатолий Гладилин), так и из тех, кто вообще не публиковался в советской печати (Иосиф Бродский, Владимир Марамзин, Сергей Юрьенен, Эдуард Лимонов, Саша Соколов).
Наиболее институционализированным было пространство советской литературы, что позволяло использовать здесь все четыре параметра успеха (самоудовлетворение, деньги, слава, власть); при этом своя «референтная группа» и свои институции (журналы, издательства, газеты) были у «деревенской» литературы, «городской» (либеральной) и провинциальной (журналы «Север», «Звезда Востока», «Дон» и т. д.). В ситуации кризиса социального пространства, когда цели, ставки и способы деления теряли свою легитимность, значение приобретали групповые интересы. Поэтому своя, еще более узкая «референтная группа» была у любого более или менее известного автора в виде круга друзей, знакомых, почитателей, такой круг оформлялся, структурировался процессом обмена книгами и сведениями, распределением символических ролей (писатель—читатель), своей иерархией. В этой малой «референтной группе» тема успеха была нелегитимной. При анализе механизма успеха шла отсылка к прилагательным «советский», «внешний». Понятно, что любое дистанцирование от социальных категорий представляет собой проявление асоциальности[11]. Успех оценивается как внешний в ситуации невостребованности, нелегитимности тех стратегий, которые, образуя культурный капитал, не в состоянии преобразовать его в социальный и экономический ввиду отвержения его имеющимися институциями. Отвергая социум, отвергают и его оценки. Конкретная неудача оправдывается непризнанием статуса общества как источника непротиворечивых критериев. Невозможность согласиться с приговором общества приводит к обобщению, превращающему частный случай в общее место. Так, по мнению Н. Елисеева, презрение к внешнему успеху — «одна из необходимых составляющих совершенно определенного типа художника»[12]. Подразумевается, что «настоящий, подлинный» художник не зависит от общественной оценки его творчества[13] Не менее часто социальным функциям автора противопоставляются прогностические, а образу «обычного» поэта — поэт-пророк, который подвергается гонениям из-за его обличающих общество пророчеств. То есть символический капитал образуется не за счет социального, а посредством религиозного капитала, апроприации религиозных механизмов обретения легитимности. Но и пророчества должны быть услышаны — иначе говоря, интерпретированы как ценные сообщения в той или иной «референтной группе». Отказ от признания за обществом права на компетентную оценку синонимично согласию с тем, что в обществе отсутствует «референтная группа», способная комплиментарно оценить данную практику. Однако стратегия дистанцирования от славы, успеха как синонимов суетности — это почти всегда попытка противопоставить одну, менее влиятельную «референтную группу», другой, в данный момент доминирующей в культуре.
Бурдье, рассуждая о механизме признания или успеха, говорит о лежащем в основании этого механизма своеобразном виде капитала, являющемся одновременно и инструментом, и ставкой конкурентной борьбы в поле литературы. Однако этот капитал признания или посвящения зависит от социальной устойчивости общества и не может быть полностью измерен ни коммерческим успехом (а подчас и противоположен ему), ни традиционным социальным посвящением (то есть принадлежностью к официальным институциям), ни «даже простой известностью, которая, если приобретена нечестным путем, может дискредитировать»[14]. Структура и правила деления позиций в социальном пространстве 1970–1980-х годов дискредитировали критерии определения успешности или неуспешности практик, так как оценки распределялись в соответствии с идеологическими и нелитературными достоинствами произведений.
Поле эмигрантской литературы было существенно менее институциализировано — оно состояло из нескольких эмигрантских издательств и десятка появлявшихся и быстро исчезавших журналов, газет и альманахов («Эхо», «Ковчег», «22», «Континент», «Вестник РХД» и т. д.) на фоне резко конкурирующих между собой «референтных групп». Конечно, объем социального и символического капитала, находившегося в распоряжении этих групп, был ограниченным. Существенной, правда, представала перспектива использовать эмигрантский успех в качестве трамплина для завоевания успеха, который обобщенно именовался западным, что можно представить в виде перехода через границу поля эмигрантской литературы и присвоения позиций поля литературы мировой, но это удалось всего лишь нескольким писателям-эмигрантам, да и то только потому, что эмиграции предшествовал советский успех.
Наиболее скудным, хотя и не более однородным представало субполе неофициальной литературы, или андеграунда. До середины 1970-х годов это поле было мало структурировано и не обладало какими-либо авторитетными институциями. Только со второй половины 1970-х годов начинается процесс структуризации неофициальной культуры, появляются регулярно выходящие самиздатские журналы и одновременно паллиативные формы фиксации успеха той или иной стратегии: по количеству публикаций в самиздатских и тамиздатских (эмигрантских) журналах или упоминаний по западному радио и т. д. То обстоятельство, что многие представители андеграунда сознательно отвергали поле официальной литературы как дискредитирующее и неприемлемое для развертывания своих авторских стратегий, никак не отменяет тот факт, что в успехе — как механизме подключения к дополнительным источникам энергии власти и способе присвоения символического капитала — были заинтересованы, по сути дела, все более-менее социально активные фигуранты самиздата. Дюркгейм утверждает, что объединяются прежде всего для того, чтобы не чувствовать себя затерявшимся среди противника. «С того момента, как внутри политического общества некоторое множество индивидов обнаруживает у себя общие идеи, интересы, чувства, занятия, которые остальная часть населения с ними не разделяет, они под влиянием отмеченных свойств неизбежно притягиваются друг к другу, завязывают отношения, объединяются, и так внутри глобального общества образуется ограниченная группа, имеющая свой облик»[15]. Группа и создается для того, чтобы противопоставить свою систему ценностей и свои критерии легитимности системе ценностей, отвергающей легитимность членов группы.
Так как художественная сцена до середины 1970-х годов была подобна (хотя и не тождественна) литературной, приведем классификацию различных авторских стратегий, на которую опирается Илья Кабаков в своем исследовании неофициального изобразительного искусства. Для Кабакова первый слой определяется такой самоориентацией, «при которой поле восприятия и “потребления” <…> находится в горизонте самочувствия автора»[16]. По нашей классификации это соответствует параметру самоудовлетворения. Второй слой состоит из тех, кто ориентируется не только на себя, но и «в определенном смысле на зрителя своего искусства», т. е. выстраивает стратегию с учетом мнения своей малой «референтной группы». Третий слой уже не довольствуется самооценкой и мнением фигурантов неофициального искусства, но стремится использовать более широкий контекст мирового искусства для развертывания своей авторской стратегии. Именно эта ситуация, возникшая только со второй половины 1970-х годов, когда сам контакт с западным искусством перестал угрожать однозначно катастрофическими последствиями для автора, решавшегося на него, и стала принципиальной развилкой для дифференциации всех последующих стратегий успеха. А это оказало существенное воздействие на непосредственно художественную ориентацию, так как западная аудитория, выбираемая в качестве дополнения к малой «референтной группе», обладала своими приоритетами. Такие поэты, как Виктор Кривулин, Елена Шварц, Юрий Кублановский ориентировались на эмигрантские журналы и издательства, а их отличала традиционная направленность; в то время как московские концептуалисты пользовались поддержкой молодых славистов в основном из немецких университетов с их постструктуральной, постмодернистской ориентацией. А либеральные советские писатели, ощущавшие тесноту поля официальной литературы, предпочитали западные издательства, прежде всего «Ардис» Карла Проффера. На некоторых характерных особенностях авторских и групповых стратегий, относящихся к концу 1970-х — первой половине 1980-х, то есть непосредственно примыкающих к периоду перестройки, имеет смысл остановиться подробнее.
Поверхностное восприятие ситуации взаимодействия литературы, общества и государственной власти в первой половине 1980-х годов легко выстраивает следующие оппозиции. Литература, притесняемая цензурой и правоохранительными органами, стремится стать достоянием общества, а государственная власть всячески этому препятствует. Нижняя граница функционирования этих оппозиций определяется изданием альманаха «Метрополь» (1979), а затем сборника московского «Клуба беллетристов» «Каталог» (1980), верхняя граница — выходом в свет альманаха «Круг» (конец 1985), представлявшего в основном членов ленинградского «Клуба-81». Первые два издательских проекта сопровождались ответным давлением властей на литературную среду, что, казалось бы, отвечает логике противодействия попыткам расширить границы функционирования неподцензурной литературы. Однако эта либерально ориентированная интерпретация должна быть скорректирована тем обстоятельством, что общественно важные стратегии, выбираемые для достижения успеха фигурантами литературного процесса первой половины 1980-х, принципиально разнятся и подчас направлены в противоположные стороны. Одни пытаются выйти за пределы советской официальной литературы, другие, напротив, войти в нее. Так, идея «Метрополя», где большинство составляли наиболее известные шестидесятники (Битов, Аксенов, Ахмадулина, Вознесенский, а среди не публиковавшихся в советской печати можно, пожалуй, назвать только Петра Кожевникова), представляла собой попытку адаптации к акустике тамиздата текстов, вполне репрезентативных для традиционной либеральной советской литературы. Характерно, что инновационность «Метрополю» обеспечивали тексты В. Ерофеева, Е. Попова, П. Кожевникова, в то время как другие произведения как с цензурной, так и с эстетической точки зрения не давали поводов для упреков со стороны властей. Существенным, однако, представляется сам факт выхода за пределы поля советской литературы (альманах был опубликован в американском издательстве) как свидетельство того, что на границе 1980-х годов это поле оказалось недостаточным для достижения новых границ успеха. По сути дела, организаторы «Метрополя» пошли по пути, проложенному Бродским, Виктором Некрасовым, Владимовым, Войновичем. Ими была опробована наиболее продуктивная двухходовая комбинация — сначала советский успех, затем демонстративный выход за пределы советской литературы и успех западный[17]. Казалось бы, стратегия Бродского была другой, ибо ему первоначально удалось добиться успеха в пространстве неофициальной литературы и только после суда, дополнительно к мнению Ахматовой[18], привлечь к себе внимание как советского истеблишмента (в лице, скажем, М. Ростроповича и К. Чуковского), так и Запада. Однако Бродский не случайно и неоднократно впоследствии открещивался от родства со «второй культурой». Для западного успеха приоритетным было мнение либерального советского истеблишмента, он представал инстанцией, легитимирующей появление нового имени, в то время как причастность к неофициальной литературе лишь разрушала чистоту стратегии. Характерно, что большинство авторов «Метрополя», отлученных на некоторое время после выхода его на Западе от советской литературы, не воспользовались субполем неофициальной литературы, резонно полагая его малопродуктивным для развертывания своих стратегий успеха.
Важно заметить, что эффект противодействия властей, возмущение которых вызвали не столько тексты, составившие «Метрополь», сколько сам факт выхода за пределы поля официальной литературы и регламентируемые им правила поведения, используется авторами альманаха в виде своеобразной долгоиграющей рекламной акции, позволившей завоевать максимум успеха уже в период перестройки.
Идея «Каталога», куда из авторов «Метрополя» вошел только Евгений Попов (другие участники альманаха — Дмитрий Пригов, Евгений Харитонов, Евгений Козловский, Николай Климонтович, Николай Кормер, Филипп Бирман), представляется продолжением и расширением «Метрополя» за счет авторов, на тот момент намного менее известных (чья практика не была легитимирована либеральным советским истеблишментом). Поэтому, несмотря на, кажется, полностью повторенную процедуру — составление сборника (то есть не просто выход за границы дозволенного, но массовый переход через границу, что и являлось главным инновационным жестом «Метрополя» и вызвало наиболее акцентированную реакцию властей), представление «Каталога» в официальные инстанции (то есть имитация соблюдения правил субординации) и даже отслеживание норм политкорректности в виде включения в состав сборника представителя репрессированного национального меньшинства (в «Метрополе» это Фридрих Горенштейн, в «Каталоге» — Филипп Бирман), а затем скандальный выход на Западе, — все это, однако, имело куда меньший резонанс. Ни для Евгения Попова, ни для Пригова, сегодня одного из самых популярных российских поэтов, участие в «Каталоге» не было существенным эпизодом. Важно другое — использование ими для развертывания своих стратегий достижения успеха в период после «Каталога», то есть в первой половине 1980-х, субполя неофициальной литературы, а Приговым и Рубинштейном — «референтной группы» немецких славистов с постмодернистской ориентацией.
То, что в плане достижения успеха эстетическая составляющая была принципиально второстепенной, доказывает сравнение «Каталога» и «Метрополя»: представая куда более инновационным (хотя бы за счет участия Пригова и Евгения Харитонова), «Каталог» проходит почти незамеченным. Это подтверждает и арест в конце 1981 года Евгения Козловского, переоценившего эффект популярности и, следовательно, степень защищенности, доставленной ему участием в «Каталоге», и инициировавшего поведение раскрепощенного популярного советского писателя, каковым на самом деле он не являлся. Успех обеспечивался не чем иным, как реакцией властей (официальный — положительной, либеральный — отрицательной), но арест проводил весьма своеобразную границу, сам факт суда и ареста демонстрировал незначительность писателя в глазах власть предержащих: вся история советской литературы после суда над Синявским и Даниэлем в этом смысле показательна — ни один значительный и успешный писатель арестован не был[19].
Принципиально иные позиции и границы поля культуры обнаруживают стратегии авторов альманаха «Круг». Если авторы «Метрополя» полагают поле советской литературы исчерпанным для достижений новых границ успеха и демонстративно выходят за его пределы, то «Круг», опубликованный в конце 1985-го года, явился итогом многолетних стремлений ленинградского андеграунда войти в советскую литературу. Ощущение исчерпанности или чрезвычайного сужения легитимных возможностей «референтной группы» субполя андеграунда возникло в конце 1970-х годов. Чем более нелегитимным было положение этого субполя в социальном пространстве, тем более энергоемким оказывалось преодоление общественно важной границы. В 1960–1970-е годы переход из поля официальной культуры в неофициальную сопровождался аккумуляцией общественного внимания, сам статус неофициального писателя представлял собой позицию, накапливающую символический капитал преодоления границы и перераспределяющую власть, используемую для недопущения этого перехода. Для Бурдье определение границ поля или легитимного участия в конкурентной борьбе за признание и повышение своего социального статуса является одной из основных ставок литературной игры, разворачивающейся в поле литературы или искусства: «Сказать о том или ином течении, той или иной группе: “это не поэзия” или “это не литература” — значит отказать в легитимном существовании, исключить из игры, отлучить». Поле неофициальной литературы имело маргинальный нелегитимный статус в социальном пространстве и интерпретировалось как «нелитература». Преодоление этой границы сопровождалось своеобразным энергетийным взрывом, но могло быть использовано только однократно[20]. Стратегия обретения неофициального успеха требовала последующих шагов — публикаций в самиздатских, а затем в эмигрантских журналах и т. д., но так как при этом перераспределялась власть противодействия, то, пока противодействие нарастало, увеличивался символический капитал непослушания, но по мере того как энергия противодействия стала уменьшаться, стал уменьшаться и объем присваиваемой власти. Несмотря на возраставшее число самиздатских публикаций, факт очередной публикации в самиздатском или эмигрантском журнале мало что менял в положении таких известных ленинградских поэтов, как В. Кривулин, Е. Шварц или С. Стратановский. Если для начинающих авторов субполе андеграунда оказывалось еще в разной степени плодотворным, то для авторов с устойчивой репутацией оно представало слишком узким, тесным и малопродуктивным. Потому что по мере увеличения числа переходов через границу, а также ввиду все меньшего общественного резонанса, сопровождавшего этот переход, как, впрочем, и по причине того, что власти уже не фиксировали его как откровенно криминальный акт (и следственно, не наделяли его энергией), сама процедура перехода и пребывания в пространстве «второй культуры» с течением временем теряла свой символический капитал. Поиск успеха — в виде попытки присвоения властного дискурса за счет противодействия ему — внутри неофициальной ленинградской литературы становился все более проблематичным и, как показало будущее, по сути дела, невозможным.
Однако для того чтобы формализовать своеобразие стратегии ленинградского андеграунда войти в советскую литературу, достаточно сравнить ее со стратегией московских метафористов — Александра Парщикова, Александра Еременко, Ивана Жданова, Ильи Кутика. Если метафористы для объединения с советской литературой выбирают, так сказать, федеративный путь, то та часть ленинградского андеграунда, которую объединил «Клуб-81», — конфедеративный. Конфедерация — это символический капитал, который составляла репутация опального писателя, притесняемого властями и публикующегося не только в самиздате, но и в эмигрантских журналах, плюс определенный статус внутри неофициальной литературы и определенный литературный генезис (то есть установка на развитие тех художественных практик, которые отвергались или признавались малоценными официальной литературой). Просто опубликоваться в официальной печати, обменяв на уже малопрестижную социальную позицию советского писателя с его ограниченными возможностями для создания культурного капитала (для авангардистов здесь резервировался статус писателя-экспериментатора типа А. Вознесенского) символический капитал опального писателя, то есть осуществить федеративный путь соединения с советской литературой, для многих представлялось неравноценным обменом. И даже в ситуации отчетливого оскудения поля «второй культуры» наиболее видные ее представители предполагали войти в советскую литературу, сохранив автономность (экстерриториальность) и имидж нонконформиста. Именно по границе между федеративным и конфедеративным способом вхождения в советскую литературу проходила линия противостояния авторов андеграунда с ленинградскими властями, помогавшими создавать структуру «Клуба-81». Их задача как раз и состояла в том, чтобы в обмен на отказ от публикаций на Западе и в самиздате обеспечить вхождение в советскую литературу некоторых наиболее видных фигурантов «второй культуры», но, конечно, без сохранения ими символического капитала мучеников и нонконформистов. Они предлагали федеративный путь, «Клуб-81» пытался отстаивать конфедеративный. Результатом компромисса стал «Круг», где федеративных признаков куда больше, чем конфедеративных, поэтому для статуса большинства наиболее заметных авторов «Круга» участие в нем — как выяснилось впоследствии — оказалось либо малозначащим, либо даже дискредитирующим. Факт использования поддержки той власти, за счет противодействия которой и возник символический капитал андеграунда, стал причиной более поздних, но многочисленных обвинений, принижающих социальные позиции и репутацию нонконформистов, а отсутствие инновационности большинства текстов, вошедших в сборник, не сделало «Круг» событием в литературе. Хотя, если говорить об инновационности «второй культуры», то она прежде всего состояла не в литературной инновационности, а в принципиально новом художественном и социальном поведении[21], что продемонстрировали стратегии «Метрополя», «Каталога» и «Круга», преодолевавшие границы, определяемые властями как легитимные.
Однако на конкурентную борьбу между разными позициями в поле культуры, а также между полем литературы и полем власти можно взглянуть еще с одной стороны, особенно если вспомнить, что 1980-е — это последнее литературоцентристское десятилетие русской культуры, а первая половина 1980-х — период, когда наиболее активно происходило обесценивание структурообразующих элементов власти, в основе которой лежал принцип сакрального отношения к слову. Поэтому борьбу за автономность поля литературы и право на легитимность новых позиций в нем можно интерпретировать как борьбу за сохранение и разрушение литературоцентризма русской культуры, потому что писатели, боровшиеся за снятие или ослабление цензурных ограничений, сознательно или неосознанно боролись против принципа сакрального отношения к слову. В то время как власти, используя разнообразные механизмы цензуры (в лице цензоров Горлита или редакторов литературных журналов и издательств), всеми силами пытались его сохранить[22].
По образному выражению В. Сорокина, «советская власть, заморозив литературу, отодвинула агонию литературы, которая умерла бы еще в середине 30-х»[23]. Литературоцентризм рухнул уже в 1990-х годах, но наиболее бурно процессы деструктурализации проходили в течение 1980-х. «Метрополь», «Каталог», «Круг» — всего лишь этапы слома тенденций литературоцентризма русской культуры, процесса, богатого примерами того, как писатели совершенно разных ориентаций пытались расширить зоны свободного словоупотребления. Казалось, они боролись против бессмысленной и малофункциональной цензуры, на самом деле они разрушали принцип литературоцентризма. Суть не в самой неподцензурной литературе, представлявшей подчас поток вялых, анахронистичных стихов, рассказов, романов и т. д., а в самом отношение к слову, ибо советская власть — это и была власть Слова. А литература в условиях литературоцентризма была лишь концентрированным, жанровым выражением этой власти. Поэтому власть, противодействующая попыткам расширить поле литературы, настаивала на избранности и значимости статуса писателя, который потому и властитель дум, что существует в пространстве власти слова.
Рассматривая стратегию властей при создании «Клуба-81», резонно задаться вопросом: зачем вообще власти пошли на его создание, почему не лишили «вторую культуру» легитимности, или, говоря другим языком, просто не задушили ее в зародыше, как это было бы сделано в сталинскую эпоху? У власти уже не было сил. А что такое не было сил у власти, которая в огромной степени есть власть слова? Это и есть ощущение падения силы слова — поэтому, с одной стороны, власти стремились сохранить в неприкосновенности зоны и правила легитимного поведения (а следовательно, и способы функционирования литературы), с другой — пытались обогатить эту власть с помощью присоединения новых властных дискурсов. Орден рыцарей литературоцентризма — Комитет госбезопасности — лучше и отчетливее других видел, как падает влияние официальной литературы, поэтому он был заинтересован в привлечении тех, кто мог привнести в поле власти свой символический капитал, ибо пользовался нарастающей популярностью, — либеральных шестидесятников и нонконформистов. «Клуб-81» и «Круг» — это попытка расширить поле культуры и усилить поле власти, не разрушив при этом их устойчивость и замкнутость. Поэтому отстаивался федеративный, а не конфедеративный путь, разрушительный для литературоцентризма.
Именно власть обеспечивала успех, социальную значимость любого литературного жеста. Власть наделяла социальную стратегию смыслом и пыталась управлять процессом перераспределения власти, так как писатель в условиях сакрального отношения к слову — не только воин, жрец и слуга традиций литературоцентризма, но и конкурент власти. Поэтому власть использовала разные способы противодействия разным литературным стратегиям, так как в разные периоды по-разному оценивала опасность для себя, скажем, традиционной мифологемы властителя дум (это и есть во многом ленинградская неофициальная литература первой половины 1980-х), и стратегии манипуляторов, которые — как это показывает практика московского концептуализма: перемещая, тасуя, меняя местами сакральные словесные формулы, — оказывались в положении, резервируемом для себя именно институтом власти. Напомним, что Б. Гройс противопоставляет стратегию манипуляции текстами, применяемую концептуалистами, бюрократической манипуляции. При этом бюрократическую манипуляцию он определяет как «бессодержательно-механическую», в то время как властный дискурс манипуляции редко является бессодержательным: он ориентирован на сохранение и устойчивость легитимных позиций в поле и только за собой резервирует право на их изменение[24]. Точно так же трудно согласиться с тем, что просто «бессодержательно-механическая» перетасовка текстов представляет собой способ овладения дискурсом власти. Не текст как таковой, а способ фиксации в тексте социально ценностных ориентиров содержит признак установления или посягательства на власть. Власть утверждает свое господство путем создания и сохранения иерархии, одновременно резервируя только за собой право вносить в эту иерархию изменения с помощью манипулирования, перестановки ценностных позиций в своих интересах. Эти две функции власти и используются при построении двух наиболее репрезентативных стратегий: диалог, конкуренция двух иерархий эксплуатируется при работе с традиционной мифологемой властителя дум, а процедура манипулирования сверхценными социальными и культурными позициями — в стратегиях концептуалистов. В любом случае энергия власти перераспределяется в рамках конкретных практик вне зависимости от того, представляют ли они власть или используют энергию противодействия и перекодирования ее.
Ослабление тенденций литературоцентризма
и стратегии успеха
Ситуация принципиальным образом изменилась с концом советской власти и введением института свободного книгоиздания. Прежде всего девальвации подверглась мифологема властителя дум, опиравшаяся на свою иерархическую структуру. Власть обеспечивала жизнеспособность иерархического деления, властитель дум выстраивал свою иерархию, ценность которой обеспечивало существование иерархии власти. Исчезновение иерархической пирамиды (точнее, постепенная замена старой иерархии новой) обесценило стратегию построения авторских иерархий, всегда находившихся в диалоге с иерархией власти. Результатом стали резко упавшие тиражи книг и писательские гонорары авторов, использующих мифологему властителя дум (в области поэтики эта мифологема часто синонимична традиционализму). Зато в ситуации распада института власти резко повысилась ценность стратегии манипуляции, что привлекло общественное внимание к практике соцарта, так как соцарт «есть высмеивание советских эмблем, снятие их магической силы через бесконечное повторение. Грянула перестройка, и ровно тем же занялась страна, от президента до простого арбатского карикатуриста»[25]. Концептуальный метод приобрел характер титульного, продемонстрировав способ экспроприации власти, перераспределения и апроприации ее энергии.
Одновременно особую ценность приобрела новая функция автора, его стратегия интерпретатора текста, медиатора между текстом и «референтной группой». Инновационность начинается там, где кончается текст и происходит выход за его пределы. В рамках традиционного истолкования смысла текста (условно его можно обозначить как филологический подход) поведение Пригова, кричащего кикиморой (этот крик и есть один из сигналов подключения иной авторской функции), или Рубинштейна, читающего карточки (что интерпретируется как знак эстрадного жанра), оценивается как непонятное, избыточное, неприличное. Но достаточно распространенное обвинение того же Рубинштейна в том, что его картотеки не существуют без фигуры автора, зачитывающего их перед читательской аудиторией, справедливо. Более того, оно — симптоматично. Традиционный автор отстаивает свою позицию, метапозиция состоит в присвоении чужих позиций; метапозиция предлагается и читателю, также вступающему в процесс перераспределения символических ценностей, чем, в частности, объясняется стремительный рост «референтной группы» постмодернистского искусства в постперестроечный период.
Уровень амбиций определяет выбор в ситуации падения статуса литературы и позволяет выстроить несколько параллельных рядов принципиально разнящихся авторских стратегий: традиционное поведение автора — текст с авторским присутствием (где автор существует внутри мифологемы властителя дум) — иерархическая структура пространства. Новая функция автора — текст, где автор растворен внутри приемов полистилистики и полицитатности, и присваивает символический капитал манипуляции элементами властного дискурса — плюралистическое пространство. Иерархическая структура предполагает существование идеологического (метафизического, религиозного и т. д.) принципа, в соответствии с которым и создается пирамида предпочтений. Плюралистическая — тождественна рынку, где ценность определяется институциональными возможностями поля культуры и его отдельными позициями, а в конечном счете — спросом и предложением.
Начало 1990-х годов — период бурного перераспределения ценностей, в том числе символических, а также власти как в социальном пространстве, так и в поле литературы. Социальная значимость авторской стратегии определялась социальными и институциональными возможностями «референтной группы». Наиболее структурированной оказалась референтная группа либеральных шестидесятников, ставших преемниками большей части советской книго- и журнально-издательской инфраструктуры, однако смещение зон власти из идеологического пространства в рыночное поставили писателя, оберегающего традиционную авторскую функцию, перед необходимостью конкурировать с нарождающейся отечественной и переводной массовой литературой. Ряд новых журналов, альманахов и издательств стали институтами новой литературы, хотя и новые издательства, так же как и бывшие советские, старались отыскать такие пропорции между новой и массовой литературой, которые бы позволили присваивать как экономический, так и культурный капитал, то есть сочетать коммерческие и художественные интересы. В плюралистическом обществе коммерческим искусством принято называть то, которое, стоя недорого, интересно большому числу потребителей, а актуальным — искусство, признаваемое таковым системой contemporary art, состоящей из наиболее влиятельных критиков, престижных галерей, журналов и музеев и представляющей интересы потребителей, способных высоко оценить штучный товар. Так как литературный текст не в состоянии конкурировать с объектом изобразительного искусства, литературное поле делится на коммерческое (или массовое), где единственным параметром успеха является тираж, и некоммерческое, в котором инструментами поддержки автора являются гранты, стипендии, премии и т. п. Внедрение подобных инструментов в российский литературный процесс, а также существенно возросшая роль СМИ (и дифференциация внутри информационного пространства) должны были изменить представление об успешности—неуспешности выстраиваемой авторской стратегии в пользу таких поддающихся количественной оценке понятий, как тираж, гонорар, число рецензий и упоминаний в статьях, переводов на другие языки, поддержка СМИ, которые также легко дифферренцируемы как по престижности, так и по эстетической ориентации. Однако окончательной структуризации не произошло, прежде всего по причине незакончившегося процесса автономизации литературного сообщества. «В этом смысле центральной для общества и его литературы — в том числе для обсуждаемого комплекса вопросов, связанных с “успехом”, — замечает Б. Дубин, — остается проблема дифференцированных и самостоятельных элит, переживаемая, в негативном модусе, как постоянный обрыв инновационного импульса в социуме и культуре»[26]. Обрыв инновационных импульсов в культуре формируется традиционной зависимостью не от гуманитарной элиты, а от политической. Поэтому утверждение Д. А. Пригова, что «нынче зоны и поле власти переместились и прочно закрепились в области рынка», может быть признанно корректным в применении к ситуации в западноевропейских и американской культурах и только перспективным для русского культурного континуума. Создание рынка культурных ценностей заблокировано ощущением малоценности инновационных импульсов в культуре; власть знает, каким образом культурный жест может быть трансформирован в идеологический, но не представляет себе механизма воздействия культурных инноваций на саморегуляцию общества.
В ситуации, когда общество не обладает институциями, способными поддерживать инновационные импульсы в культуре, а поле литературы, в условиях исчезающих литературоцентристских тенденций в культуре, потеряло возможность преобразовывать культурный капитал в символический и экономический (и следовательно, сузилось пространство для развертывания полноценных стратегий успеха), приоритетными стали некогда факультативные «референтные группы» на Западе, выбранные в доперестроечный период в соответствии с той или иной авторской стратегией. Ввиду существенного сужения институциональных возможностей эмигрантской культуры более всех пострадали те, кто ориентировался на поддержку этой «референтной группы», способной политический капитал преобразовывать в символический. Одни традиционно ориентированные на филологический анализ славистские кафедры западноевропейских университетов и созданные с их участием фонды и издательства поддерживают наиболее известных писателей-шестидесятников. Другие западные университеты, где сильна постструктуральная ориентация, отдают предпочтение авторам-постмодернистам. Отсутствие отечественных институций подменяется опорой на институции западные, точно так же конкурирующие за право перераспределять власть и превращать культурный и символический капитал в социальный и экономический. И интересами борьбы за повышение собственного социального статуса определяются предпочтения и вкусовые пристрастия, которые формализуются в приглашении того или иного поэта на престижные фестивали и конференции, в выделении гранта или награждении премией, в переводе на другие языки или публикации произведения большим или маленьким тиражом. Процессы медиации (возросшего влияния средств массовой информации) и глобализации делают несущественными национальные границы. Поэтому в наиболее выигрышном положении оказались авторы, близкие к системе contemporary art или вписавшиеся в нее, как, скажем, Д. А. Пригов или В. Сорокин. Только в ситуации, когда собственные институции отсутствуют или не признаны как авторитетные, возможен такой феномен, как успех В. Сорокина, опередивший его публикации в отечественной печати за счет успеха в пространстве западного актуального искусства.
Те, кто не в состоянии вписаться в поле перераспределения капиталов западной культуры, вынуждены искать поддержку у отечественных элит[27]. Так как структурообразующей осью системы успеха является власть (в западных культурах — рынка, суммирующего общественные интересы, в России — прежде всего государства и политических элит), то элиты формируются относительно конкурирующих между собой властных дискурсов. У них разный статус, разные институциональные возможности и области пересечения интересов. Так как элиты конкурируют в поле перераспределения власти, то именно интересами сохранения и присвоения власти определяется поддержка той или иной элитой культуры. Этим, в частности, объясняется ориентация российской политической и экономической элиты на традиционные формы либерально-просветительской культуры. Символическим капиталом, включаемым в операцию обмена, оказывается не инновационный импульс, а репутация либерального советского писателя, получившего в свое время признание на Западе, как, впрочем, и художественный конформизм, рассматриваемый обществом как залог стабильности. Успех — например, в виде инструмента премий — обеспечивается поддержкой элиты, использующей фигуры либеральных писателей как аргументы в борьбе с конкурентами. Status quo поддерживается политической нестабильностью и оценкой традиционно-либеральной среды как политически и общественно прогрессивной. Характерно, что переход автора в лагерь консерваторов, обладающих существенно менее развитой инфраструктурой поддержки культуры, одновременно означает и окончание подпитки со стороны политизированной элиты. Перспектива обретения обществом стабильности грозит потерей этой элитой большей части своего влияния. Поэтому такая архаическая форма организации литературного процесса, как разветвленная система «толстых» литературных журналов, продолжает существовать, несмотря на существенное сужение ее читательской аудитории. Их существование — следствие политической нестабильности, незавершившейся автономизации поля литературы от поля власти и отсутствия реального рынка культурных ценностей.
Исключение представляют лишь различные жанры массовой культуры, имеющие своего потребителя. Однако ситуация вокруг них выявляет характерный признак современной процедуры признания и посвящения (или перераспределения поля власти) — деньги как таковые не являются прямым критерием успеха. Гонорары авторов массовой литературы не обеспечивают им признания, так как ей не удается обеспечить себя поддержкой влиятельных критиков и общественного мнения. В общественном мнении массовая литература оценивается как малоценный «художественный промысел», не имеющий права претендовать на высокий общественный статус. Впрочем, как и наиболее радикальные виды авангарда. По мнению социолога литературы Б. Дубина, это результат несамостоятельности элит в поле культуры: «В России давление интегральной литературной идеологии — а оно само по себе выражает тесную сращенность образованных слоев с программами развития социального целого “сверху” и с властью как основным и правомочным двигателем этого процесса — заблокировало как признание массовой литературы (при фактическом ее так или иначе существовании), так и формирование культурного авангарда»[28]. Программа развития социального целого «сверху» есть следствие незавершившейся автономии поля культуры от поля власти. Хотя даже при автономном функционировании поля культуры оно все равно занимает подчиненную позицию в поле власти, но степень подчинения существенно варьируется.
Ущербность современной литературной ситуации подчеркивается еще одним обстоятельством: существование элит неукоснительно требует наличия второго полноценного члена пропорции, а именно андеграунда. А его влияние на поле власти, способность создавать символический капитал представляются, как никогда ранее, несущественными. Андеграунд образуется в результате выхода за границы поля культуры для установления новых правил игры и нового способа достижения легитимности (признания) художника в противовес той легитимности, которой художника или писателя наделяют старые институции. Андеграунд противится попыткам установить как вечную или универсальную сущность историческое определение какого-то вида искусства или какого-то жанра, соответствующего специфическим интересам некоего специфического капитала. Такое господствующее определение предписывается всем, и в особенности «новичкам», как более или менее непреложная пошлина за вход[29]. Но как только господствующая стратегия перестает аккумулировать культурный и символический капитал, «новички» противопоставляют ей свои правила достижения легитимности и пытаются выйти за пределы установленного поля культуры. «Понятно, что борьба за определение жанров в поэзии в переломный момент века или в романе, — пишет Бурдье, — это совсем не ничтожная возня по поводу слов, поскольку ниспровержение господствующего определения есть та специфическая форма, в которую выливаются революции в этом универсуме»[30]. Даже если революция остается символической, ее результатом становится перераспределение символического капитала, что является подтверждением успеха выбранной стратегии. Определение или принципы легитимации, свойственные победившей референтной группе, приобретают статус господствующих (или легитимных). Поэтому процесс обретения богемным художником или поэтом славы или известности, выходящей за пределы его «референтной группы», — нормальное явление, доказывающее благотворность для общества существования такого образования, как андеграунд. Сама смена статуса у определенного эстетического направления служит обычно сигналом структурной перестройки литературного пространства, так как у элиты и андеграунда разные способы существования и разные критерии оценки. Но победить способны только самые радикальные стратегии, интерпретируемые старыми институциями как «нелитература», «неискусство», в то время как для стратегий менее радикальных всегда остается возможность вписаться в существующее поле культуры. Это традиционное поведение состоит в инвестициях риска оказаться плохим или хорошим художником (плохим или хорошим писателем), в то время как поле современного искусства ценит прежде всего риск оказаться вообще непризнанным в качестве художника[31], в результате чего деятельность художника оценивается как неискусство.
[1] Ср. высказывание Р. Тименчика о влиянии той или иной группы читателей на смысловую иерархию текста: «Читателей можно классифицировать по-разному, но существенно то, что принадлежность к той или иной группе будет перестраивать смысловую иерархию принимаемых ими сообщений, перекраивать карту текста» (Тименчик Р. К вопросу о снова проклятом прошлом // НЛО. 1998. № 32. С. 199).
[2] По замечанию С. Козлова, переход от поэтики к социологии литературы всегда представлялся затруднительным для исследователей русской литературы. К проблематике литературного успеха в конце 1920-х годов подошли русские формалисты, но для них, как, впрочем, и для позднейших поколений русских филологов, она оказалась «роковой точкой». «Социология литературы неизменно оказывалась “скандалом” в греко-латинском смысле этого слова — то есть и соблазном, и преткновением, и ловушкой. <…> Как бы то ни было, на протяжении почти семидесяти лет русская филология при обращении к социальному бытию литературы пробавлялась небогатым теоретическим наследием конца 20-х годов — и в первую очередь, разношенным до полной бесформенности понятием “литературного быта”» (Козлов С. Социология литературного успеха // НЛО. 1997. № 25. С. 5).
[3] Панченко А. М. Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984. С. 150.
[4] Потапова Г. Е. «Все приятели кричали, кричали…» (Литературная репутация Пушкина и эволюция представлений о славе в 1820–1830-е годы) // Легенды и мифы о Пушкине. СПб., 1995. С. 138.
[5] Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 97.
[6] Там же. С. 85.
[7] Дубин Б. Сюжет поражения (несколько общесоциологических примечаний к теме литературного успеха // НЛО. 1997. № 25. С. 128–129.
[8] По И. Смирнову, советская литература никогда бы не заняла такой значимой позиции в социальном пространстве, если бы, в дополнение к идеологическим кампаниям, привлекавшим то к одному, то к другому произведению общественное внимание, на долю писателей не приходились бы престижные и значительные в денежном выражении премии плюс высокие гонорары, «делавшие писателей едва ли не самыми зажиточными людьми в стране» (Смирнов И. Свидетельства и догадки. СПб., 1999. С. 66.).
[9] См.: Бурдье П. Начала. М., 1994. С. 215.
[10] Каждый человек принадлежит к той или иной социальной группе, а точнее, к группам, хотя большинство этих групп не имеют ни самоназвания, ни системы символов, обозначающих их границы. Как полагает М. Соколов, правдоподобное предположение состоит в том, что самоидентификация и символика появляются лишь вместе с необходимостью быстро и эффективно отличать своих от чужих (Соколов М. Субкультурное измерение социальных движений: когнитивный подход // Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга. СПб., 1999. С. 19).
[11] Не случайно Фрэнсис Фукуяма относит Россию к группе обществ с «низким уровнем доверия»; отсутствие доверия (у Фукуямы — trust) в социуме позволяет репродуцировать «десоциализацию» в разных социальных группах, от радикальных маргиналов до вполне преуспевающих интеллектуалов. (См.: Fukuyama F. Trust. The Social Virtues and the Creatin of Prospirity. New York, 1996).
[12] Елисеев Н. Гамбургский счет и партийная литература // Новый мир. 1998. № 1. С. 191.
[13] За предпочтением, которое отдается общественному непризнанию стоит привлекательность мифологемы «пруклятого поэта», посмертному признанию которого и причислению к числу кумиров, святых культуры всегда предшествовало непризнание при жизни. Сама мифологема возникла в промежуточный период перехода от механизмов аристократической легитимации (и соответствующего статуса искусства как «высокого») к легитимности, даруемой рынком; именно в этот период появляются такие фигуры, как Ван Гог, Гоген и т. д., олицетворяющие привлекательность этой авангардистской мифологемы. Апелляция к образу «пруклятого поэта», «пруклятого художника» не что иное, как противопоставление настоящему, современному функционированию культуры предшествующего периода, когда общественное признание не обладало отчетливой легитимностью и, казалось бы, оставляло для художника большую свободу для маневра.
[14] Бурдье П. Начала. М., 1994. С. 210.
[15] Дюркгейм Э. О разделении общественного труда. Метод социологии. М., 1991. С. 18.
[16] Кабаков И. 70-е годы // НЛО. 1997. № 25. С. 179.
[17] Жолковский, анализируя способы достижения мировой славы советскими писателями, пишет: «В кривизне этого зеркала мировой славы, как и во всяком безумии, есть система. Система эта — советская с поправкой на западные media. Исключены в общем эмигранты и антисоветчики, но допущены те из них, чье диссидентство было озарено достаточно яркими огнями рампы, желательно нобелевскими. Впрочем, почему “но”? В определенном смысле советская система тоже выступала как своего рода СМИ — мощный репродуктор, стократно усиливающий голос поэта, обычно советского, но иной раз и судьбоносно подвернувшегося “анти-”» (Жолковский А. Анна Ахматова — пятьдесят лет спустя // Звезда. 1996. № 9. С. 211).
[18] О целенаправленной стратегии успеха Бродского написано много. Ср., например, хрестоматийно известную реакцию Ахматовой в интерпретации Анатолия Наймана: «Когда Бродского судили и отправили в ссылку <…> она сказала: “Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял”. А на мой вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила: “Идеальная”».
[19] По данным В. Долинина, в Ленинграде с 1957 по 1982 год было арестовано около 30 человек, занимавшихся выпуском самиздатской периодики, однако успешных и признанных на Западе писателей среди них не было.
[20] Здесь, в частности, кроется успех стратегии Е. Евтушенко, которая и состояла в постоянных переходах через границу и возвращении обратно. Такая стратегия может быть обозначена как многоразовая, так как использовался один и тот же символический капитал перехода через границу.
[21] См.: Пригов Д. А. Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. № 34.
[22] Не случайно наиболее яростным сторонником литературоцентризма был именно боровшийся за сохранение цензуры Комитет госбезопасности.
[23] Сорокин В. А вам что понравилось? // Коммерсантъ.1999. № 4. С. 9.
[24] Гройс Б. Русский роман как серийный убийца, или Поэтика бюрократии // НЛО. 1997. № 27. С. 443.
[25] Деготь Е. Что было, что будет, чем сердце успокоится //Коммерсантъ. 1999. № 5. С. 5.
[26] Дубин Б. Сюжет поражения (несколько общесоциологических примечаний к теме литературного успеха. С. 128.
[27] О своеобразии советской элиты и советской интеллигенции пишет В. Живов, отмечая, что само слово «элита» до семидесятых годов вообще не фиксируется в лексикографических трудах и используется исключительно в сельскохозяйственном значении (см.: Живов В. Об оглядывании назад и частично по поводу сборника «Семидесятые как предмет истории русской культуры» // Неприкосновенный запас. 1999. № 2. С. 55). Определение элиты как «лучших представителей какой-н. части общества, группировки и т. п.» появляется только в 9-м издании словаря Ожегова (1972). Интерпретация самого понятия как биологического (сельскохозяйственного) в противовес социальному симптоматично, так как соответствует антропологическому пафосу советской культуры.
[28] Дубин Б. Сюжет поражения (несколько общесоциологических примечаний к теме литературного успеха. С. 128.
[29] См.: Бурдье П. Социология политики. М., 1993. С. 213.
[30] Там же. С. 214.
[31] Пригов Д. А. Что делается? Что у нас делается? Что же будем делать, господа? Конец трех проектов искусства (Возрождение, Просвещение, Авангард) // Доклад на конференции «Искусство XX века. Итоги столетия». СПб., 1999.
1999
Хронологические рамки исследования определяются несколькими факторами, вызывавшими структурные перемены в поле литературы, как то — период послереволюционного функционирования русской литературы (от революции до середины 1950-х годов), период “хрущевской оттепели” (конца 1950 — середины 1960-х годов) и “перестройки” (конца 1980-х — начала 1990-х годов). В этих интервалах специфическим образом менялось положение поля литературы в социальном пространстве, его взаимоотношение с полем власти и, соответственно, менялись авторские стратегии.
Теория поля сегодня достаточно разработана (см., например: Viala 1985, Bourdieu 1992, Bourdieu 1993, Виала 1997, Бурдье 1994). Так, по Бурдье, поле литературы конкурирует в социальном пространстве с другими полями — политики, религии, экономики и т.д. Для каждого поля можно определить инвариантные закономерности конституирования и функционирования — в том числе стремление к автономизации, определение ставок и специфических интересов, которые несводимы к ставкам и интересам других полей, борьба за деление поля на различные престижные и непрестижные, доминирующие и доминируемые позиции, а также легитимизация этого деления и определения границ[3] поля. Процесс присвоения и перераспределения ценностей в поле интерпретируется Бурдье по экономическому принципу, в виду чего различным категориям ценностей соответствуют различные виды капитала — социальный, экономический, культурный, символический[4] и т.д. Социальный капитал фиксирует те возможности, которые человек (по терминологии Пьера Бурдье — агент) получил благодаря своему социальному происхождению, а также в результате предыдущей социальной борьбы; культурный капитал соответствует возможностям, приобретенным благодаря образованию и присвоению культурных ценностей; символический соответствует тем символам и атрибутам, которыми нужно овладеть, чтобы иметь возможность постоянно выражать конкурентоспособность и свою принадлежность к определенной группе[5]. Поле литературы представляет собой часть поля культурного производства (наряду с полями изобразительного искусства, музыки, науки и т.д.) и, конечно, несводимо к совокупности текстов и тем специфическим особенностям, которые изучает, например, филология. Что не отрицает наличие специфических интересов и целей, которые тематизирует, например, понятие “чистое искусство”, но ставит эти интересы в зависимость от стратегии автора, которая состоит в процедуре легитимизации конкретной практики, повышения ее общественного статуса и т.п. “Республика Слова, как и Республика вообще является универсумом борьбы, где сталкиваются различные интересы, где действуют эффекты доминирования и где самые “чистые” действия могут быть инспирированы менее чистыми мотивациями и побуждениями” (Бурдье 1993: 318).
Каждое поле по-своему ставит вопрос о власти, которая не ограничена правовой сферой государства, его нормами, установлениями, институциями и механизмами принуждения, структурой властных полномочий и правил[6]. Любой властный импульс, который генерируется той или иной институцией, законом или постановлением, представляет собой акт или сообщение, имеющее адресата. Путь от адресанта к адресату проходит через социальное пространство, поэтому определенным объемом власти обладает любой агент, так как “даже самый обездоленный никогда не бывает лишен власти над сообщениями, которые проходят через него и его позиционируют, — будь то позиция отправителя, получателя или референта” (Лиотар 1998: 45). Природа власти, перераспределяемой в обществе, различна[7]. Есть власть общественных, национальных, сексуальных стереотипов и предрассудков, символов и ритуалов, аккумулирующих символический капитал, который (непосредственно в поле литературы) может перераспределяться, когда, например, более признанный автор пишет предисловие или хвалебную рецензию к книге молодого и менее известного автора или когда один автор ссылается на или цитирует другого, более авторитетного. В литературе есть власть публиковать или отказать в публикации, признать легитимность конкретной практики или навязать ей маргинальный статус, объявить ту или иную практику доминирующей или архаической, расширить поле литературы за счет других полей (скажем, поля идеологии или поля политики); и, конечно, власть называть и быть названным[8]. Анализ власти, перераспределяемой и апроприируемой посредством литературного дискурса, представляет специфическую трудность, потому что, по Барту, не только власть, но даже “видимость власти”, всегда вырабатывает аксиологическое письмо, где дистанция, обычно отделяющая факт от его ценности, уничтожается в пределах самого слова, которое одновременно становится и средством констатации факта, и его оценкой[9]. Хотя именно власть (или борьба за нее) и порождает наиболее характерные типы письма. Именно поэтому Мишель Фуко в свое время призывал предпринять “анализ власти по восходящей, начав с бесконечно малых механизмов власти, у каждого из которых своя история, свой собственный путь развития, особая техника и тактика, и затем посмотреть, как, каким образом эти механизмы власти инвестировались, колонизировались, применялись, усложнялись, изменялись, расстраивались, расширялись <…> под воздействием более общих механизмов и форм глобального господства” (Foucault 1980: 99).
Наш метод исследования состоит в инвестициях приемов социологического анализа механизмов присвоения и перераспределения ценностей (в том числе властных дискурсов) в область теории и истории литературы и культуры (для принципиально нового уточнения таких понятий и явлений как соцреализм и постмодернизм, революция, хрущевская “оттепель”, “перестройка”, “поэтика” и т.д.) и историко-литературного исследования разных периодов функционирования русской литературы в XX веке, что позволяет использовать категориальный аппарат социологии для оценки актуальности и неактуальности тех или иных конкретных приемов и стратегий. Однако применение некоторых социологических и постструктуральных понятий и категорий, введенных в обиход Гидденсом, Хабермасом (Habermas 1984a, Habermas 1992), Фуко, Поль де Маном (Ман 1999), Лиотаром, Луманом (Luhmann 1984), Бурдье (его терминологический аппарат, касающийся теории поля, используется наиболее широко) и др. не означает механического перенесения оценок, свойственных этим и другим авторам, или согласия с ними, хотя бы потому, что претендующие на универсальность понятия типа габитуса или культурного и экономического капитала, предполагают принципиально иную структуризацию социального пространства. В России нет самодостаточного рынка культурных ценностей, в поле культуры не завершились процессы автономизации и отсутствуют институции, способные создать конкурентоспособный статус для актуальной, как, впрочем, и массовой литературы[10].
Более того, ограничение поля литературы рамками социального пространства, свойственное тому же Бурдье, представляется сегодня не вполне корректным и недостаточным для того, чтобы, например, предложить ответ на вопрос, как определяется ценность той или иной практики (или межкультурный успех), того или иного произведения, выходящего за пределы конкретного социального пространства и приобретающего, скажем, статус “классического”? Если внутри конкретного социального пространства можно говорить о том, что процесс доминирования определенного направления связан с борьбой за сохранение и увеличение объема власти, присвоенного той или иной группой, то сведение процесса признания произведения, созданного в одном поле культуры, другим полем, не связанным с первым общим функционированием рынка культурных ценностей[11], только к совокупности социальных ценностей, представляется редукционистским. Поэтому, используемый ниже терминологический аппарат, представляющийся удобным для нашей задачи поиска соответствия между поэтическим приемом (и художественным поведением) и соответствующей транскрипцией в социальном пространстве, часто наполняется новым содержанием, а помимо историко-литературных и социологических аспектов литературного процесса, исследуется психоисторическое значение произведения или конкретной практики, что позволяет установить взаимосвязь между утверждаемым в произведении психотипом, доминирующим психотипом эпохи[12] и ожиданиями читателей, для которых психоисторическое равновесие не менее ценно, чем социальная устойчивость. В то время как социологический анализ не в состоянии артикулировать ценность психологического переживания в искусстве.
Точно также трудно согласиться с утверждением о некорректности и невозможности сегодня анализа поэтики разных художественных направлений или конкретного текста, утверждения, репрезентативного для современных постструктуральных теорий[13]. Процедура присвоения ценностей в процессе осуществления той или иной авторской стратегии может быть проанализирована, в том числе, при анализе как конкретных особенностей текста, так и способов манифестации нового художественного поведения.
В настоящей работе исследование некоторых репрезентативных особенностей и закономерностей функционирования русской литературы в интервале между революцией и “оттепелью”, “оттепелью” и началом “перестройки”, “перестройкой” и концом века имеет и общий интерес, как систематизация того, что уже было сделано другими исследователями, и специальный, устанавливающий отношение к факторам структурализации поля литературы и поля идеологии, к их взаимоотношениям с полем власти и игровыми моделями авторского поведения и т.д.
Употребляя термин “игра”, мы основываемся на предположении, что любую конкретную практику (в том числе в искусстве) можно рассматривать как модель игры[14], которая предлагается партнеру по игре (потребителю) с тем, чтобы он мог выиграть. То есть увеличить свой культурный, психологический и социальный капитал. Чаще всего партнером по игре с художником является не конкретный потребитель, а референтная группа, которая, в зависимости от реальных или предполагаемых результатов игры, объявляет художника своим героем, кумиром, культуртрегером, мастером, ремесленником, неудачником и т.д. Если в предложенную игру играют многие, игра объявляется массовым искусством, если немногочисленная, но влиятельная референтная группа, то — актуальным или элитарным искусством; в случае, когда практика увлекает немногих — дилетантизмом. Эстетические оценки нередко появляются в русле стремления автономизировать поле искусства (или его сегмент) и тем самым повысить его статус. О произведении говорят, что оно прекрасно (понравилось, является источником эстетических переживаний и достоинств[15]), когда выигрывают, а когда проигрывают (а точнее — не в состоянии выиграть, возместив свои инвестиции внимания), то говорят об эстетической неудаче и т.п. При анализе игровых особенностей литературы мы используем некоторые теоретические установки Р. Кайуа, Р. Барта, Ж. Деррида, Ю. Кристевой и др. (см.: Barthes 1973, Caillois 1967, Derrida 1972, Kristeva 1969).
Об историко-литературном и теоретико-литературном аспектах данной работы в их связи с социальным пространством следует сказать подробнее. Исходная гипотеза: читательский бум 1960-х годов выявил кризис стратегии реализма, а читательский бум конца 1980-х — начала 1990-х, — постмодернизма. Однако уже сама формулировка проблемы рождает ряд принципиальных вопросов, так как и “реализм”, и “постмодернизм”, если воспользоваться терминологией Морриса Вейца, представляют собой открытые понятия[16]. И попытки более или менее корректной интерпретации процесса функционирования литературы с помощью этих терминов представляют собой “попытки определить то, что определить невозможно, попытки втиснуть открытое понятие в номинальную формулировку закрытого понятия” (Вейц 1998: 54). Поэтому, кроме анализа текста, нами будет предложена интерпретация механизма его функционирования в поле литературы и восприятия той или иной референтной группой, а сам текст будет рассматриваться как часть авторской стратегии, состоящей не только в процессе “написания и опубликования” текста, но также и в создании авторского имиджа в виде равноценной, а подчас и превалирующей составляющей[17].
Точно также, говоря о русской литературе советского периода, мы будем рассматривать различные авторские стратегии, особенности и закономерности литературного процесса в рамках письменного проекта революции[18], запущенного в постреволюционной России для эстетической организации общества. А то, что обычно понимается под “социалистическим реализмом”[19], будет обозначено как стратегия утопического реализма[20].
Причины появления, этапы формирования и характерные особенности этого проекта, превратившего русскую литературу 1930–1950-х годов в своеобразный заповедник реализма, исследуются в первой главе “Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции”. Эта глава важна попытками ответить на ряд вопросов, сама постановка которых может быть идентифицирована как намеренно дискуссионная. Что представляет из себя реальность, утверждавшаяся письменным проектом сталинского периода, при условии, что сама граница между реальным и нереальным, искусством и жизнью была намерено стерта[21]? Возможно ли предложить корректные критерии актуальности как конкретного произведения, так и национальной культуры на том или ином этапе ее развития? Как соотносится роль национальной культуры с синхронными процессами культуры мировой? В чем причина разного отношения власти к разным художественным стратегиям сталинского периода, каким дифференциям подчиняется процесс выбора стратегий и как соотносятся эстетические и социальные особенности той или иной стратегии?
Вслед за Бартом, предложившим рассматривать литературу по двум ведомствам — “истории, в той мере, в какой литература является институцией”, и “психологии, в той мере, в какой литература является творчеством” (Барт 1989: 211-212), и в отличие от него, актуальность литературного проекта мы рассматриваем в пространстве двух измерений: 1) непосредственно литературной функции и 2) психоисторической координаты[22], фиксирующей или не фиксирующей принципиально новые психоисторические черты человека письменного (то есть одновременно объекта и субъекта письменной культуры)[23]. Использование этого критерия актуальности позволяет увидеть процессы дифференциации различных этапов становления письменного проекта революции, конкретных практик и способов перераспределения и присвоения власти.
Симуляционная природа проекта новой эстетической организации общества (соответствующего любым революционным трансформациям, но в России воплощенного наиболее радикальным способом) предполагала не только изменение и частичное уничтожение прошлого и границы между настоящим и будущим, но и антропологическую переделку человека. Интерпретация России как пространства, наиболее соответствующего теории симулякров Бодрийара, характерна для многих современных исследователей (см. например: Эпштейн 1996). Хотя симулятивное искусство представляет “определенную опасность, связанную с замалчиванием исконных проблем взаимоотношения между индивидуумом и обществом” (Постмодернисты 1996: 22), однако сегодня представляется более актуальным не столько выявление симуляционных функций гиперреализма, сколько определение реальных возможностей антропологической перестройки, предпринятой утопическим реализмом. Антропология и русская литература, всегда предлагавшая не только новые модели будущего (см. об этом, например: Нива 1995), но и новые модели человека, мало изученная тема[24]. Русская литература советского периода представляет собой один из наиболее радикальных и последовательных экспериментов антропологического изменения посредством масштабного письменного проекта, проведенного в наиболее благоприятных для этой программы тоталитарных условиях, но антропологические ожидания — ожидания появления “нового человека” — соответствуют всем переломным периодам мировой культуры[25].
“Хрущевская оттепель” (и в частности, менее строгие, по сравнению со сталинским временем, издательские рамки[26]) отчетливо обозначила инновационную бедность тех литературных стратегий, которые были адаптированы полем советской литературы и потом долгое время интерпретировались как его высшее и последнее достижение. По сравнению с синхронными явлениями мировой культуры (“новый роман”, театр абсурда, проза Борхеса, Беккета, Набокова etc) литература “шестидесятников”, ориентированная на продолжение традиций, в контексте мировой практики давно интерпретировавшихся как вариант “массового искусства”, оказалась тупиковым продолжением проекта утопического реализма. Одновременно стали более отчетливы масштабы психоисторических изменений, произведенных в результате осуществления письменного проекта революции; читательские ожидания провоцировали процесс репродуцирования приемов утопического реализма, приспособленных для решения таких задач, как “восстановление разорванной связи времен” и приобщение к опыту русской культуры XIX века, превратившейся у “шестидесятников” в еще один источник утопических представлений[27].
Однако разочарование в результатах “оттепели” (усиленное возможностями знакомства с отдельными явлениями мирового актуального искусства, а затем и такими новыми теориями искусства как антиэссенциалисткая философия искусства [М. Вейц, В. Кенник и П. Зифф], институциональная теория искусства Д. Дикки, Т. Бинкли и др., позже постструктурализм и т.д.) явилось причиной появления разнообразных и более радикальных практик (здесь прежде всего необходимо упомянуть “лианозовцев” — Е. Кропивницкого, Я. Сатуновского, Вс. Некрасова, практика которых предвосхитила многие приемы “московского концептуализма” [см., например: Лианозовская группа 1998], а также Вл. Казакова, Ю. Мамлеева, А. Кондратова). Некоторые из этих практик, не получившие легитимного статуса в поле официальной литературы, впоследствии интерпретировались как постмодернистские. Однако если период зарождения постмодернизма на Западе более или менее определен концом 1950-х — началом 1960-х[28] (хотя и здесь, стремясь расширить рамки, подчас к “постмодернизму (resp. постструктурализму) относят психоанализ Ж. Лакана, прозу Набокова и Борхеса и даже философию Ницше”[29]), то русский постмодернизм до сих пор остается открытым понятием. Наиболее часто русский постмодерн рассматривают не как практику, соответствующую вполне определенным западным явлениям, а как общеинтеллектуальный дискурс противостояния некоей совокупности приемов, тематизируемых столь же открытыми понятиями как “классика”, “модерн”, “соцреализм” и т.д (см. например: Парамонов 1997, Дубин 1994, Гройс 1995). На некорректность переноса “чужих категорий “постмодерна” на общество, не прошедшее (а в некоторых аспектах даже не вошедшее в фазу собственно “модерности”” [Дубин 1994: 288]) указывают многие исследователи. Поэтому вопрос о границе между русским постмодернизмом и модернизмом остается открытым. Жан-Франсуа Лиотар разделял постмодернизм и модернизм по такому принципу: “хотя оба периода фрагментарны, в модернизме присутствует момент ностальгии и, естественно, утопии <…>. Постмодернизм принимает семантическую необходимость различных стилистических слоев как естественное явление и отвергает момент ностальгии по однозначности и целостности дискурса” (Постмодернисты 1996: 98). Сегодня, однако, сам термин “постмодернизм” все чаще объявляется некорректным применительно к философии и искусствоведению[30]; еще менее оправданным является его применение к русской литературе, но, чтобы не создавать терминологическую путаницу, мы будем пользоваться термином “постмодернизм”, хотя везде, где он в дальнейшем будет появляться, его имеет смысл прочитывать как “так называемый постмодернизм”. Потому что явления, традиционно покрываемые этим термином, остаются, и вне зависимости от того, что в данном случае теоретическое осмысление отстает до сих пор от мировой практики, такие хрестоматийные для европейского и американского постструктурализма темы как “конец литературы”, “смерть автора”, приемы деконструкции, работа с чужими стилями (которые рассматриваются как один из вариантов ready-made) и т.д., ставшие актуальными и для русской литературы в 1970-1980-х годах, должны быть уточнены.
Интенции преодоления утопического реализма анализируются нами в главе “Новая литература 1970–1980-х”. С учетом многообразия авторских стратегий, представлявших собой различные способы перераспределения и присвоения власти, акцент сделан на трех направлениях — концептуальной стратегии (Д. Пригов, Вс. Некрасов, В. Сорокин, Л. Рубинштейн), бестенденциозной (Саша Соколов и Б. Кудряков, Е. Харитонов и Э. Лимонов, В. Ерофеев и А. Битов) и неканонически тенденциозной (В. Кривулин, Е. Шварц, А. Миронов). Некоторые авторы этого совокупного списка достаточно исследованы (Johnson 1980, Эпштейн 1988, Witte 1989, Зорин 1989a, Седакова 1991, Гройс 1993, Жолковский 1994, Вайль & Генис 1994, Деготь 1996, Spieker 1996, Гольдштейн 1997, Парамонов 1997, Pesonen 1997, Хансен-Леве 1997, Липовецкий 1998, Зубова 1998, Айзенберг 1998a, Рыклин 1998, Курицын 2000 и др.). Мы, однако, делали акцент не столько на ретроспективном исследовании поэтики указанных выше авторов, сколько на анализе совпадений и различий отдельных направлений, по-разному (по Деррида, “структура смысла есть структура различий”) решавших проблему интертекстуальности, взаимоотношения “своего” и “чужого” слова[31], текста и контекста[32], требований политкорректности и актуальности, имея в виду ориентацию на различные формы репрессированного традиционной культурой сознания и версии нового человека письменного, его психоисторические и антропологические свойства. Причем конкретные особенности поэтики рассматриваются нами как специфические ценности поля литературы и, одновременно, транскрипция конкурентной борьбы в социальном пространстве. Выбор персоналий для иллюстрации стратегий различных направлений (в рамках которых группу со строго фиксированным составом сформировали только “московские концептуалисты”[33]) происходил на основе общности ответов на проблему обретения легитимности, и в определенной степени соответствовал дефиниции “семейных сходств” Витгенштейна[34].
Разные “семейные сходства” проявились и в актуализации разных границ, используемых для перераспределения и присвоения власти; если для концептуалистов существенной оказалась граница между искусством и неискусством, то для бестенденциозной литературы актуальна оппозиция “прекрасное/безобразное”, но, в отличие от неканонически тенденциозной, не существенна оппозиция “истинное/ложное”. В то время как генезис московского концептуализма — с той или иной степенью редукции — может быть сведен к транскрипции приемов соц-арта[35] в поле литературы и к продолжению традиций работы с “советским языком”, аккумулирующим зоны власти в социальном пространстве, то неканонически бестенденциозная литература отталкивается от импульсов сохраняющего актуальность модернизма с его утопией “высокой и чистой литературы”.
Принципиальным образом отличаются и такие аспекты авторской стратегии как художественное поведение, функции автора и отношение к тексту и его границам. Если для авторов неканонически тенденциозного направления текст самодостаточен и выход за его пределы некорректен, то для концептуалистов пространство текста должно быть преодолено, так как ограничивает возможности присвоения социального и символического капитала.
Сосуществование и взаимодействие в доперестроечную эпоху разных стратегий, опиравшихся на первоначально совпадающие (или пересекающиеся) референтные группы, завершилось в постперестроечный период размежеванием и дифференциацией, переходящей в конфронтацию из-за изменившихся условий функционирования литературного процесса. Смена продуктивных систем интерпретаций позволила одним практикам занять магистральное, другим — маргинальное положение в новой социокультурной ситуации. Нам показалось важным попытаться дать свой ответ на вопрос, редко задававшийся в применении к русской литературе: что такое литературный успех и какие критерии могут быть предложены для анализа процедуры признания или непризнания социальной значимости той или иной литературной стратегии? Этой проблеме посвящена глава “Критерии и стратегии успеха”. По мнению Бориса Дубина, “категория успеха фиксирует особое, сверхнормативное достижение в той или иной общественно важной сфере. Понятно, что это достижение должно быть некоторым достаточно общепринятым и широко понятным способом признано теми или иными авторитетными в данном социуме институциями, группами, репрезентативными фигурами, санкционировано ими и символически (в смысле — условно) вознаграждено как генерализованный, достойный общего внимания и подражания образец” (Дубин 1997: 120).
Существенными, однако, являются вопросы: как менялись критерии успеха и те авторитетные институции, которые позволяли легитимизировать тот или иной творческий жест? Почему в результате “перестройки” столь радикально изменились оценки различных стратегий и статус маргинальных получили те из них, которые до “перестройки” реально претендовали на положение наиболее актуальных? Мы попытались показать, что более и менее универсальными особенностями успешной авторской стратегии можно считать: 1) преодоление и верификацию актуальных в культуре границ; 2) поиск и определение механизмов присвоения различных видов капитала — культурного, социального, символического, которые в результате обмена на инвестиции внимания со стороны читателя могут способствовать повышению последним своего социального статуса и уровня психологической устойчивости[36]; 3) апелляцию к наиболее актуальным для социального пространства “референтным группам” и тематизирование принципа, этими группами идентифицируемого как наиболее радикального. Традиционно важной является и работа с “властным дискурсом” или “дискурсом власти”. Среди способов перераспределения власти мы выделяем два: стратегию “властителя дум”, актуальную в ситуации, когда именно власть (не только признанием, но и непризнанием) обеспечивала как успех, так и значимость любого литературного текста. И стратегию “манипуляторов”, которые — как эта показывает практика “московского концептуализма” — перемещая, тасуя, переставляя местами сакральные идеологические формулы, оказывались в положении, резервируемом для себя именно институтом власти[37]. Этот способ перераспределения и присвоения власти оказался более долговременным процессом и сохранил свою актуальность и в постперестроечную эпоху.
Непосредственно к проблемам новых критериев успеха примыкает глава “О статусе литературы”, в которой анализируются процессы, приведшие к понижению статуса литературы в российском обществе. Среди причин, повлиявших на изменение положения поля литературы в социальном пространстве и потерю русской культурой словоцентристской или текстоцентристской ориентации, мы выделяем — изменение приоритетов массового потребителя, для которого именно литература в течение нескольких столетий была синонимом культуры; отмену цензурных ограничений, позволявших произведениям культуры (а особенно произведениям литературы) присваивать символический капитал “запретного плода” и быть инструментом преодоления нормативных границ — социальных, этикетных, нравственных, сексуальных; падение интереса к религии (а значит, и к книге); влияние мирового контекста, в рамках которого для функционирования литературоцентристских тенденций места не осталось; приоритет, завоеванный идеями либерализма; конкуренцию со стороны других полей (в том числе увеличение веса СМИ, видео- и аудиокультуры) и т.д. При анализе традиционных стереотипов, ответственных за появление литературоцентристской ориентации в русской культуре, мы опирались на исследования А.М. Панченко, М.Л. Гаспарова, Ю.М. Лотмана, А. Зорина, В.М. Живова, А.И. Рейтблата[38]. Литературоцентризм в Европе складывался принципиально в иных условиях и соответствовал интересам конкурентной борьбы за престижные социальные позиции основного потребителя культуры — массового человека, выход которого на общественную сцену и привел к общественной популярности различные литературные жанры, прежде всего роман. Цель в виде общественного самоутверждения требовала психологического обоснования и легитимации новой роли и места массового человека на общественной сцене, которое приходилось завоевывать в борьбе с системой старых общественных норм. А именно литература сосредоточила в себе общественное стремление к преодолению всех и всяческих нормативных границ, церемониальных, этикетных, нравственных и сексуальных[39]. Но как только доминирующее положение в обществе было завоевано и стало само собой разумеющимся, почти сразу исчезла потребность в искусстве-собеседнике, в “зеркале, отражающем интегральные, символические значения культуры” (Гудков & Дубин 1994). Литература как инструмент перераспределения власти перестала интерпретироваться как поле продуктивных и актуальных стратегий.
Тенденции литературоцентризма были законсервированы в России, благодаря ее вынужденному существованию вне мирового контекста и сознательному противодействию попыткам расшатать принцип сакрального отношения к слову (см. об этом подробнее, например: Подорога & Ямпольский 1994). Как мы показываем в главе “Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции”, тоталитарная власть в России и была властью слова. А литература, в условиях литературоцентризма, была лишь концентрированным, жанровым выражением этой власти. Именно власть обеспечивала не только успех, но и значимость любого литературного жеста.
Перестройка и второй (после 1960-х годов) читательский бум конца 1980-х — начала 1990-х закончились резким падением статуса литературы в обществе и, казалось бы, нарастающим доминированием постмодернистского дискурса, ставшего почти столь же тотально употребительным, как ранее соцреализм[40]. Однако одновременно с процессом дезавуирования реалистических и модернистских интенций, те стратегии, которые первыми обозначили себя как постмодернистские, выявили кризис и исчерпанность многих практик, прежде всего по причине исчезновения пласта сакральных советских понятий, атрибутов, символов (представлявших главный источник накопления символического капитала) и в силу стремительной процедуры адаптации наиболее радикальных приемов в масс-медиа и поп-культуре. Кроме того, в российском социальном пространстве не завершились процессы автономизации поля культурного производства и не возникли институции, способные использовать инновационные импульсы в культуре[41]. То, как различные исследователи (М. Липовецкий, В. Линецкий, Б. Гройс, М. Эпштейн, В. Курицын и др.) оценивают современную постмодернистскую практику, анализируется нами в главе “Теория и практика постмодернизма в эпоху кризиса”. Так, Линецкий рассматривает практику “новой постмодернистской литературы” не столько как транскрипцию западного постмодернизма, сколько как своеобразный ответ, попытку преодолеть его. А для Эпштейна, резонно отделяющего доперестроечный, советский постмодернизм в его дорефлективном состоянии от постперестроечного[42], рефлективного, несомненно, что “начало рефлексии над российским постмодернизмом уже означает пришествие его скорого конца, исчерпание его органических возможностей, — в отличие от Запада, где постмодернизм как раз начался с рефлексии о себе” (Эпштейн 1996: 188). По мнению Гройса, главная заслуга постмодернистской практики в том, что она “как бы завершила сталинский проект, выявила его внутреннюю структуру, отрефлексировала его и поэтому впервые сделала его наглядным” (Гройс 1993: 71). В то время как для Серафимы Ролл, “кризис концептуального искусства в России во многом связан с его схематичностью, его предсказуемостью даже в игровом исполнении. Эта явная самодостаточность смысловых ходов и интеллектуально-игровых моментов почти полностью исключает из текста проблемы прочувствования бытия или новую социализацию индивидуума” (Постмодернисты 1996: 54).
Анализируя актуальные постмодернистские стратегии, явившиеся результатом попыток выйти из кризисного состояния, мы выявляем несколько устойчивых, хотя и разноприродных тенденций: редукция и адаптация радикальных практик в поле массовой культуры (Виктор Пелевин и Тимур Кибиров); романтизация и демонизация стратегий (Виктор Ерофеев и Владимир Сорокин); соединение модернистских, реалистических и постмодернистских тенденций в такой пропорции и последовательности, что постмодернистская концепция как бы дописывается в виде комментария к созданному ранее модернистскому тексту (Андрей Битов)[43]; поиск новых зон власти, в основном, выразившийся в постепенной замене “советского” на “русское” ввиду истощения и десакрализации пласта советской идеологии (Пригов, Сорокин); противопоставление постмодернистских и модернистких практик в условиях реставрации социального заказа на утопический реализм и убеждения, что постмодернистские стратегии разворачиваются в культуре, не до конца прошедшей стадию модерности[44].
Поэтому то, что понимается под кризисом постмодернизма, может быть раскрыто как 1) кризис имманентный (то есть вызванный ощущением исчерпанности вполне определенных приемов, впервые апробированных авторами “московского концептуализма” — наиболее радикального варианта русской постмодернизма), 2) как часть общего кризиса литературоцентризма (и шире — институционального кризиса русской культуры) и 3) как следствие своеобразия поля русской культуры, не прошедшего период автономизации и блокирующего признание ценности инновационных импульсов, благодаря чему продуктивной объявляется редукционистская практика, адаптирующая радикальные приемы в поле массовой культуры.
В результате совмещения социологического, теоретико- и историко-литературного анализа настоящее исследование позволяет проследить как смещение акцентов в системе наиболее актуальных интерпретаций литературных стратегий (прежде всего в промежутке между двумя отправными точками — 1960-х и 1990-х годов, фиксирующими кризис реализма и кризис постмодернизма) способствовало процессу появления и угасания актуальности некоторых вполне репрезентативных для своего времени литературных практик, выявить связь между поэтикой и способами достижения легитимности в социальном пространстве, борьбой за присвоение зон власти и признание одних позиций доминирующими над другими, а также связь между социальным статусом литературы и тем, как конкретная литературная практика может быть использована читателем в обмен на инвестиции внимания с его стороны, прежде всего в плане поиска и достижения психологической и социальной устойчивости.
 
Примечания
[1] Понятие власть используется нами прежде всего для обозначения возможности достижения социальных и общественных целей и, одновременно, обеспечения легитимности способу достижения цели, что принципиальным образом отличается от определения власти по Э. Гидденсу, как преобразующей способности человека вмешиваться в цепь событий для изменения их, или от более ранней дефиниции М. Вебера власти как вероятности того, что действующий субъект в рамках социальных отношений окажется в состоянии реализовать собственную волю, несмотря на сопротивление. См.: Giddens 1984, Weber 1922, а также Inglehart 1990.
[2] Совершенно необязательно, чтобы авторская стратегия была сознательно ориентирована на перераспределение и присвоение социальных ценностей, довольно часто писателю, критику, литературоведу его поведение кажется просто естественным, так как оно легитимировано традицией. Однако любое художественное или критическое сочинение представляет собой ответ на вызов, исходящий от той ситуации, в которой оно появилось. Предлагая анализировать не “поэтику”, а авторские стратегии, мы опираемся, в частности, на предложение Кеннета Берка, который некогда ввел “рабочее различение между “стратегиями” и ”ситуациями”, имея в виду, что <…> всякое художественное или критическое сочинение <…> избирает какую-то стратегию по отношению к ситуации” (см.: Burke 1941). Исходным пунктом служит предположение, что любая деятельность, организуемая человеком, требует существования у него представлений, ориентируясь на которые он — сознательно или нет — планирует свое поведение. Стратегия состоит в оценке ситуации, в структурировании ее и выборе (сознательном или бессознательном) последовательности дальнейших шагов. Важно, что авторская стратегия развертывается не только в поле литературы (науки etc), но шире — в социальном пространстве. См.: Frake 1961, Cicourel 1974, а также: Соколов 1999. О том, почему построение стратегии подчас остается неосознанным конструированием подробнее см.: Гуревич 1993.
[3] Не социологический, а семиологический взгляд на границы содержит работа В. Каганского “Вопросы о пространстве маргинальности” (см.: Каганский 1999).
[4] О понятии “символического” см. также: Тодоров 1999.
[5] Определение Бурдье символического капитала можно сопоставить со стоимостью, созданной знанием (knowledge-value society), в интерпретации Тайичи Сакайя в его работе “The Knowledge-Value Rvolution, or A History of the Future”. Созданная знанием стоимость генерируется путем субъективных перцепций (группы людей или же обществом), получающих определенное распространение в обществе и соотносимых с символической стоимостью любого продукта. См. подробно: Sakaiya 1991.
[6] Как замечает Рональд Инглегарт, любая стабильная политическая и экономическая система располагает соответствующей культурной системой, на которую опирается и которая легитимирует ее существование в виде правил и норм. “Если этого нет, то властям приходится добиваться соблюдения этих правил путем одного лишь принуждения, что является делом дорогостоящим и ненадежным” (Инглегарт 1999: 272). Поэтому власть это не только законы, институции и функции государственного принуждения, но также правила, нормы, культурные стереотипы, формирующие рамки поведения для разных социальных групп и необходимые для признания легитимности и достижения эффективности общественного управления. Принуждение и культура — два разных, но взаимосвязанных аспекта политической власти. Афористично говоря, принуждение опирается на закон, а культура выступает в качестве “подзаконных актов”. Поэтому Хабермас различает власть, рождающуюся в процессе коммуникации (власть общества), и административно применяемую власть, которая в свою очередь зависит от власти общества (Хабермас 1995: 50). Ср. утверждение И. Смирнова о силе обычая, которая более действенна и длительна, чем институционализованная власть, постоянно сотрясаемая обновлениями (Смирнов 1999a: 73). О разнице между предписаниями, установлениями, нормами и законами см.: Kalinowski 1975.
[7] Так, И. Смирнов утверждает, что воля к власти составляет одно из главных значений категории антропологического и почти сразу уточняет (опровергает?) себя, замечая, что разыгрывание “хотя какой-то социальной роли уже позволяет ее исполнителю рассматривать себя как власть предержащего в сравнении с теми, кто вообще не маркирован в таковом качестве” (Смирнов 1999a: 206-207). Однако Дюркгейм полагает, что у человека, в отличие от животных, не организм ассимилирует социальные факты, лишая их особой природы и превращая в факты биологические, в результате чего социальная жизнь материализуется, а социальные причины замещают органические, а сам “организм спиритуализируется” (Дюркгейм 1991: 323). Иначе говоря, вопрос о том, определяется ли воля к власти природой человека, который сформировал социум, или социумом, где борьба за власть является формой выживания и самоутверждения, остается дискуссионным. А хрестоматийное высказывание Лиотара: “Нет знака или мысли о знаке, которые были бы не о власти и не от власти” (Лиотар 1992: 2) не отвечает на вопрос о природе этой власти.
[8] См. подробно: Bourdieu 1992.
[9] Барт 1983: 315.
[10] Естественно возникает вопрос о корректности использования категориального аппарата Бурдье или Хабермаса для анализа советского и постсоветского социального пространства, учитывая, что он был разработан для исследования классового рыночного “капиталистического” общества. Однако, пользуясь теми или иными категориями, мы, как уже было сказано выше, наполняем их своим конкретным смыслом, иногда совпадающим, а подчас противостоящим смыслу источника, что оговаривается. А теория поля вполне применима для анализа культуры любого социума, будь это Древняя Греция, Киевская Русь или государство инков, что, в частности, подтверждается рядом примеров социальной жизни Китая, Восточной Германии и СССР, которые приводят уже упомянутые исследователи в своих работах (см., например: Бурдье 1993: 321-329; пример применения инструментов социоанализа при исследовании советской литературы см. в: Геллер & Боден 2000).
[11] С. Бойм обозначает межкультурный успех в не родном, “диаспорическом” пространстве как “успех культурного перевода” (Бойм 1999: 93), но не поясняет, чем успех культурного перевода отличается от просто “успеха”.
[12] См.: Смирнов 1994: 12.
[13] Об отказе от интерпретации художественных текстов писала Сюзен Зонтаг в: Sontag 1983: 95. Ср. высказывание Поля де Мана, утверждавшего, что постмодернистский подход запрещает говорить о поэтике, “кое-что сказать можно разве что о поэтике отдельного произведения”. О некорректности формально-текстуального анализа, по меньшей мере, в применении к современной литературе, говорит Серафима Ролл. Объясняя причины того, что российские исследователи отдают предпочтение филологическому анализу и продолжают исследование культуры в чисто поэтических категориях, “то есть в рамках подхода, запрещавшегося советской идеологией и поэтому кажущегося радикальным в настоящий момент”, Ролл полагает, что “радикальность его не только сомнительна, но и небезвредна, ибо он выдает за новое то, что было новым в начале столетия, но, в силу политических причин, не смогло пережить себя естественным образом. Возрождение репрессированных форм сознания, хотя исторически и психологически оправдано, еще не является адекватным моменту современности” (Постмодернисты 1996: 15). См. также: Ман 1999.
[14] Ср., например, утверждение Антонио Прието, что “роман есть социально обусловленная игра” (Прието 1983: 371). Такое определение представляется нам суженным, в том числе потому, что Прието возводит игру в классический, лудический (от лат. ludus — игра, зрелище, состязание) ранг, то есть не рассматривает литературный дискурс как набор правил, содержащих возможность не только играть, но и выиграть, приобрести, апроприировать социальные ценности и повысить свой социальный статус. А также потому, что целью и пространством игры для нас является не только литературное поле и социальное пространство, но и пространство психологическое, также являющееся ареной конкурентной борьбы.
[15] Для Воррингера эстетическое наслаждение есть объективированное наслаждение собой (Worringer 1911). Юнг полагал, что только та форма прекрасна, в которую можно эмпатировать (Юнг 1995: 353), а по Липпсу, прекрасность форм “есть не что иное, как мое идеальное, свободное изживание себя в них” (Lipps 1906: 247). Определение прекрасного-безобразного, как соответствующего установке на эмпатию (вчувствование), перенесенное в социальное пространство получает расширительное толкование в качестве условия социального (объективного) и психологического (субъективного) выигрыша или поражения.
[16] Как известно, Вейц, разрабатывая теорию открытых и закрытых структур на основе философии Витгенштейна, относит к открытым понятиям те, которые не содержат строгий набор необходимых и достаточных свойств. Как полагает Вейц, только если “необходимые и достаточные условия для приложения понятия могут быть установлены, понятие является ограниченным” (Вейц 1998: 51).
[17] Как отмечает Д.А. Пригов, элементы осознанного и манифестируемого поведения всегда наличествовали в творчестве и культурном функционировании художников, а наше время только обнажило и особенно акцентировало эту сторону бытования художественной личности (см.: Пригов 1999). С поэтом-концептуалистом согласен и М.Л.Гаспаров, выделяя доромантическую эпоху, когда, чтобы считаться поэтом, достаточно было писать хорошие стихи. А вот “начиная с романтизма — а особенно в нашем веке — “быть поэтом” стало особой заботой, и старания писателей создавать свой собственный образ достигли ювелирной изощренности. В ХIХ веке искуснее всего это делал Лермонтов, а в ХХ веке еще искуснее — Анна Ахматова”. Однако значение имиджа (художественного поведения) для писателя постмодернистской эпохи, ввиду изменения функции автора, становится не просто акцентированным, а определяющим. Ср. например: “Образ писателя и является тем критерием, по которому следует определять реальную степень новизны любой “новой прозы”” (Линецкий 1992: 228).
[18] Рассматривать революцию как письменный проект предложил Мишель де Серто. Для реализации этого проекта в масштабах информационного общества необходимо утвердить систему господствующих идей на “белом, свободном от прошлого листе” и распространить “процедуру письма на экономическую, административную и политическую сферу” (Серто 1997: 32). Что и было воплощено в рамках русской революции.
[19] Для многих постмодернистов (скажем, Владимира Сорокина), использующих соцреализм как претекст для своих концептуальных конструкций, сегодня характерно куда более серьезное отношение к соцреализму, нежели в рамках либеральной критики. Сорокину, например, принадлежит следующее высказывание: “Я с большим интересом отношусь к соцреализму и считаю, что это яркое явление. Оно занимает нормальное место в русской культуре, также как футуризм или символизм” (Постмодернисты 1996: 125). Курицын говорит о соцреализме, как о “высшей стадии логоцентризма” и “самой великой эстетической системе, к которой человечество пришло после многовековой ходьбы”. По его мнению такой подход соответствует и интуициям Деррида: если тотальность лежит в основании логоориентированной культуры, то советской тоталитаризм, превративший огромную страну в грандиозный художественный проект, вполне подходит на роль апофеоза (см.: Курицын 2000: 94).
[20] Говоря об утопическом реализме, мы понимает утопию (у-топию) и в буквальном этимологическом смысле слова как “островок спасения” и “райский сад слов”, в котором отменены все привилегии и где есть только одна власть — власть полилога, который ведут между собой равноправные культурные “голоса” (см., например: Косиков 1989: 43). И, одновременно, как источник и обоснование всех видов власти, опирающихся на власть слова. Власть обосновывает свою легитимность апелляцией к утопиям; утопический реализм воплощает утопическую власть в реальность, или находит для идеологического и социального пространства соответствующие проекции в пространстве физическом, в результате чего физическое пространство оказывается построенным по утопическим законам. Эта дефиниция лишь отчасти может быть соотнесена с определением Бодрийяра функций гиперреализма, соответствующего процессу вытеснения и исчезновения реальности в современной сети массовых коммуникаций. Его хрестоматийно известное предположение, что реальность “сама идет ко дну в гиперреализме, дотошном воспроизведении реального, предпочтительно через посредничающие репродуктивные средства” и “становится реальностью ради самой себя, фетишизмом утраченного объекта: уже не объектом репрезентации, но экстазом отрицания и своего собственного ритуального уничтожения” (Baudrillard 1988: 144-145), в определенном смысле соответствует уничтожению реальности при осуществлении стратегии утопического реализма, когда за реальность выдается утопическая проекция будущего.
[21] По Гройсу, если удается ликвидировать автономную, социально гарантированную сферу культурных ценностей и заменить ее художественным проектом, в котором реальность и искусство отождествляются, “то само искусство от этого гибнет — вместе с реальностью” (Гройс 1993: 6). Однако если природа той реальности, что и была создана письменным проектом сталинского периода, до сих пор имеет статус виртуальной реальности, то сами искусство и литература не только не погибли в результате процесса отождествления жизни и искусства, но пережили множество самых разнообразных трансформаций и продолжают во многом определять модус российской культуры.
[22] Ср. с “тремя мирами”, в которых, по Хабермасу, вращаются интересы людей — объективный мир, в котором царят деловые отношения, социальный мир с его нормами и оценками и субъективный мир, где сосредоточены чувства, надежды и т.д. (Habermas 1984b). Однако мало того, что эти “миры” Хабермаса пересекаются, но сама граница между объективным (деловым) и социальным “миром” оказывается фиктивной, так как они в равной степени поддаются социологической интерпретации.
[23] Актуальная попытка психоаналитической интерпретации советской литературы предложена Игорем Смирновым в работе “Психодиахронологика”, где, в частности, хронология перехода от авангарда 1910–1920-х годов к социалистическому реализму 1930–1950-х поставлена в соответствие с эволюцией детского психизма. Для Смирнова история культуры (и шире — история как таковая) представляет собой “новаторское отступление сознания в прошлое”. “В своей истории культура заново переживает свою (инфантильную) предысторию. Историзируясь, сознание преодолевает себя так же, как природа преодолевала себя, осознаваясь” (Смирнов 1994: 94).
[24] В актуальном ракурсе темой антропология и литература занимается не только И. Смирнов, хотя именно университет в Констанце является одним из центров изучения литературной антропологии (см.: Knoblauch 1996, Graevenitz 1996, Jaber 1997, Bischof 1997, Rousseau 1998, Kramer 1998, Leinkauf 1998, Brandstetter 1999). Интересные наблюдения, касающиеся антропологической практики большевиков, содержатся в: Эткинд 1996, и прежде всего в главе “Культура против природы: психология русского модерна”. О проблеме “новой антропологии” см., например: Матич 1991, Матич 1994, Найман 1996, Naiman 1997, Войс 1997, Пригов 1999.
[25] Ср. утверждение Р. Барта, о том, что даже в эпоху классицизма “само неприятие биологической личности свидетельствовало о водворении на ее место человека, понятного как сущность” (Барт 1983: 324).
[26] О сложных процессах приращения пространства, открыто циркулировавших в советском обществе текстов и их последующей выемки, а также о стратегии “оттепельных” публикаций см.: Чудакова 1998. Описывая ситуацию возвращения из ссылок и лагерей литераторов в 1954–1956 годах, Чудакова пишет: “Одновременно начинается: а) перепечатка их старых сочинений; б) печатание написанного в последнее десятилетие бывшими зэками в ссылках и лагерях и на свободе до реабилитации — это слово становится почти литературным термином (условие печатания); в) попадание на волне “оттепели” в печать написанного в последние годы “в стол” оставшимися на свободе…” (Чудакова 1998: 84).
[27] Так Гройс, описывая “половинчатую и неуверенную в себе советскую культуру”, появившуюся в результате “оттепели”, полагает, что эта культура прежде всего была ориентирована на “восстановление связи времен”, т.е. на неотрадиционализм, опирающийся как на действительный опыт русской культуры XIX века, так и на творчество относительно традиционалистски настроенных авторов XX, таких как Михаил Булгаков и Анна Ахматова. “Разрыв с прошлым и утопизм оцениваются в этой атмосфере как роковое заблуждение <…>. При этом неотрадиционалисты не хотят замечать, что, по существу, навязывают культуре и обществу новый канон, будучи также глубоко убеждены, что постигли истинный смысл прошлого, как авангард был убежден, что постиг истинный смысл будущего: моральное негодование по поводу авангардистской воли к власти делает для традиционалистов скрытым то обстоятельство, что они сами повторяют тот же ритуал художественного заклинания общества, с целью овладения им и его реорганизации в новых (в данном случае, якобы старых, но в реальности также более не существующих, если когда-либо и существовавших) формах” (Гройс 1993: 17-18). Иначе говоря, отвергая авангардистские манифестации как слишком откровенный дискурс власти, традиционалисты, реализуя волю к власти не менее отчетливо, скрывают (осознанно или бессознательно) свои стремления за эстетическими или метафизическими манифестациями и апеллируют к традиции.
[28] Иногда хронология возникновения постмодернизма в Западной Европе смещается. Так, по мнению Бориса Гаспарова, “бреши в интеллектуальной ткани модернизма, казавшейся неизнашиваемой (поскольку она была соткана не из материи, но из релятивных ценностей), стали обнаруживаться с полной явственностью к концу 1960-х и в особенности в 1970-е годы. В это время — раньше всего во Франции, затем повсеместно — развернулась критика структурной модели языка, литературного текста и культуры. Новые интеллектуальные и художественные течения, возникавшие из ревизии модернистского наследия, именовали себя “постмодернизмом” или “постструктурализмом” (Гаспаров 1996: 31). Андреас Хьюссен связывает рождение постмодернизма с провалом попыток создать в 1960-х годах действенную социальную модель и жизнеспособную контркультуру; этот провал стал ощутим после студенческих волнений мая 1968 года, когда авангард, утративший “чувство будущего” завершился (Huyssen 1986: 238). Хотя, как известно, прилагательное “постмодерный” дебютировало в книге Рудольфа Паннвица “Кризис европейской культуры” (1917), а затем прозвучало в 1934 году у испанского литературоведа Фредерико де Ониса и в 1947 году у Д. Сомервилла в кратком изложении первых шести частей энциклопедического труда Арнольда Тойнби “Исследование истории”. Однако современное содержание самому понятию “постмодернизм” придал Ирвинг Хау в 1959 году, развязав дискуссию о “постмодерне”, в которой противопоставил современную литературу “великой литературе модерна — литературе Йитса, Элиота, Паунда и Джойса” (подробнее см.: Welsch 1988). В 1969 Лесли Фидлер в “Плейбое” опубликовал знаменитую статью “Пересекайте границы, засыпайте рвы”, где констатировал органическую сращенность постмодернизма с поп-культурой (Fiedler 1988: 62, 63). Американский литературовед Ихаб Хассан насчитал несколько специфических признаков постмодернизма, среди которых “неопределенность”, “фрагментарность”, “утрата Я”, “ирония”, “гибридизация”, “карнавальность”, “сконструированность” и т.д. (см.: Hassan 1987: 159-165, Затонский 1992). Свой вклад в теорию постмодерна внесли Ч. Дженкс (указавший на принцип “двойного кодирования” — одновременного обращения и к элите, и к человеку с улицы, характерного для постмодернизма), Ю. Хабермас (его социологический анализ выявил связь постмодернизма с принципиальным несовпадением критериев и притязаний в постиндустриальном обществе), Лиотар (чья философская концепция постмодернизма зафиксировала отказ от тотальности и признание множественности языковых игр и невозможности консенсуса) и т.д. Cм.: Jameson 1996, Habermas 1985, Lyotard 1984.
[29] См.: Смирнов 1994: 317.
[30] См.: Giddens 1996, Inglehart 1997, а также: Деготь 1999b. Еще раньше тезис о становлении постмодернизма как “новой необозримости” отвергал Хабермас (см.: Habermas 1985: 143).
[31] Ср. высказывание Смирнова о том, что постмодернистский текст стремится к неоригинальности, к компрометированию культа нового, свойственного авангарду (Смирнов 1994: 330).
[32] По Гройсу, концептуалисты отказались от оппозиции “репрессивному, официальному оперированию с текстами путем создания своего собственного, уникального, аутентичного, индивидуального <…> языка, как этого требовали модернистские утопии “высокой и чистой литературы”” (Гройс 1997: 443). Наличие аутентичного, индивидуального языка в бестенденциозной и неканонически тенденциозной литературе является среди прочего признаком принадлежности модернизму.
[33] См.: Хансен-Леве 1997: 238-241.
[34] Wittgenstein 1953: 17-18. Ср.: Luhmann 1984.
[35] Хотя не менее часто и соц-арт рассматривают как вариант концептуализма, решающий характерные для него проблемы, апеллируя к языку советской культуры (см.: Курицын 2000: 91-124).
[36] На связь между различными культурными актами и возможностью преобразовать их в капитал указывал уже Фредрик Джеймисон, который сетовал на то, что сегодня “невозможно вынести культурный акт за предел массивного Бытия капитала, туда, откуда можно было бы атаковать капитал” (Jameson 1996: 569).
[37] Гройс 1997: 443.
[38] См.: Панченко 1980, Гаспаров 1993, Лотман 1996, Зорин 1996, Живов 1997, Рейтблат 1997.
[39] Подробнее об этом см., например: Грациа 1993.
[40] Так, согласно утверждению В. Курицына, “постмодернизм не претендует на роль еще одного течения в плюралистическом ландшафте — он настаивает на своем доминировании во всей культуре” (см.: Курицын 1992).
[41] О влиянии инновационных импульсов в культуре на самоорганизацию общества см., например: Inglehart 1997.
[42] Сходную периодизацию постмодернизма предлагает и Хал Форстер, также выделяющий два последовательных периода существования постмодернизма: первый период совпадает с политикой оппозиции установившемуся институционному модернизму и характерен на своей последней стадии изгнанием авторского слова, конкретной индивидуальности и всепоглощающим интересом к текстуальности. По Форстеру, этот период начался с середины 60-х годов на Западе и продолжался вплоть до 90-х годов. В начале 90-х годов эта фаза постмодернизма уступила место новой тенденции современного искусства, для которой характерно возвращение субъекта, “но не бывшей европоцентричной, буржуазной и гетеросексуальной личности, принадлежащей европейской расе, а противоположной ей” (Постмодернисты 1996: 25). Эта фаза соответствует “эпохе политкорректности” и интересу к различным формам репрессированного традиционной культурой сознания и поведения.
[43] Ср., например, высказывание Курицына о влиянии “эгоцентрического великорусского контекста, который учил наших писателей возгонять в себе высший идеал”. К разряду произведений, соединяющих модернистские, реалистические и постмодернистские тенденции, Курицын относит роман Владимира Шарова “До и во время”, прозу Александра Иванченко и “Пушкинский дом” Битова. “Они как раз соединяют в себе постмодернистское письмо с попытками построить вполне универсальную мифологию. Это уникально русский симбиоз …” (Постмодернисты 1996: 69). Однако эта “уникальность” вполне соответствует состоянию российского общества, пытающегося приспособиться к постмодернистской эпохе, не отказываясь при этом от модернистских утопий как источника легитимной власти. Противоречие состоит в том, что постмодернистская эпоха отказывается от всех утопий, признавая власть единственной — рынка.
[44] Именно отчетливое присутствие в русской культуре утопических и неоутопических настроений и обеспечивает претензии на актуальность модернистским интенциям, способным, как полагают некоторые (см., например: Кривулин 1998) противостоять стратегии утопического реализма.
[/et_pb_text]
О литературной борьбе

О литературной борьбе

 

Журнал «Октябрь»

 

Один из вечных соблазнов, в который часто впадают пишущие о литературе, — это попытка точно определить, чем одни писатели отличаются от других. Тогда и появляются традиционалисты и новаторы, авангардисты и модернисты, приверженцы классицизма и романтики, реалисты и сентименталисты, хорошие писатели и плохие, подлинные и неподлинные, честные и конформисты, настоящие, ненастоящие и т. д.
Обычно пишущий о литературе сам принадлежит к тому или иному направлению, и, как бы ни сдерживали его научная добросовестность и рамки хорошего тона, — симпатии и антипатии так или иначе все равно проявляются. Особенно в русской литературе, которая, благодаря неравнодушию к ней государства, всегда находилась по крайней мере в двух измерениях: чисто литературном, профессиональном и общественном, идеологическом. Как бы ни старался писатель (если он, конечно, старался) остаться только в рамках литературы, общественное мнение обязательно относило его в тот или иной лагерь, и он неизбежно оказывался втянутым в пыл и жар литературной (и не литературной, политической, идеологической) борьбы.
Возможно, у персов или провансальцев литературная борьба могла быть и чистой (хотя тоже не была), но в России она всегда носила характер не только литературной, но и бытовой ссоры, заметанной на смертельных обидах, амбициях, ущемленном самолюбии, взаимных претензиях и «личностях». Эта «соль литературной злости» не была так уж бесполезна, так как подчас вела к уточнению и выяснению понятий, заставляя искать доводы и убедительные доказательства. Мне, скажем, более импонируют корректность и точность тыняновского литературоведения, но есть, несомненно, и упоение в бою, которому отдавал должное тот же Пушкин, воевавший с Булгариным, Сенковским и массовой литературой своего времени. Или Мандельштам, сражавшийся в своих статьях и «Четвертой прозе» почти со всей современной ему советской литературой сразу.
Надо ли говорить, что я (как и многие пишущие и размышляющие о литературе) не удовлетворен пафосом и смыслом сегодняшней литературной борьбы, ее эмоционально-публицистическим уклоном и почти полным, зияющим отсутствием литературно-критического анализа реальной литературы.
Долгое время мы были свидетелями борьбы «левых» и «правых», коммунистов и демократов, «либералов» и «консерваторов», в которой чисто литературный аспект был лишь прикрытием и почти не имел значения. Думаю, вообще затруднительно отнести к литературе вытеснение одних писателей, поддерживаемых государственной идеологией, другими, воюющими с этой идеологией в том числе и для того, чтобы самим заполучить поддержку государства. В любом случае у победивших — сначала факультативно, а затем все более и более явно — стал появляться новый враг, теперь уже имеющий более литературный образ — «другая», «иная», «новая», «альтернативная», «концептуалистско-постмодернистская» литература.
На тех же самых местах, в тех же самых разделах «толстых» журналов и «Литературной газеты», где еще недавно ломали копья демократы и коммунисты, стали появляться статьи, бьющие тревогу, предупреждающие читателя о новой атаке на традиции пашей словесности, теперь предпринятой «нигилистами», «чернушниками», «восьмидерастами», «безнравственными циниками», повторяющими зады западного устаревшего авангарда и русской литературы 30—30-х годов.
С другой стороны, и лагерь так называемой иной или новой литературы также не блистал убедительностью критического анализа. С этого нового берега неслись в основном упреки в конформизме всей советской литературы, ее продажности и лицемерии, которые-де и привели ее к гибели; ну, а редкие попытки объяснить, что же действительно представляет из себя новая литература и в чем ее прежде всего художественное, эстетическое отличие от достойной литературы 60—70-х годов, оказывались в большинстве своем неубедительными и неинтересными либо дезавуировались поучительно высокомерным топом адепта нового искусства. Редактируя пока, к сожалению, единственный более или менее постоянно выходящий альтернативный журнал — «Вестник новой литературы».
Я констатирую удручающую меня неэффективность литературно-критического анализа. Попытки осмысления реальной литературы либо оказывались безрезультатными, либо не замечались, и в любом случае не достигали своей цели — установления литературного диалога. Возможно, время этого литературного диалога, способствующего развитию текущей литературы, наступает только сейчас. Поэтому я и попытаюсь вновь возвратиться к некоторым принципиальным, на мой взгляд, положениям и оценкам, высказанным и выявленным в том числе и на страницах нашего журнала, сформулировав свое к ним отношение. И одновременно постараюсь показать, чем отличаются два наиболее интересных для меня литературных лагеря, весьма условно обозначив их как «шестидесятников»- и «восьмидесятников».
Более десяти лет назад в статье «Новый жанр», впоследствии опубликованной в первом номере московско-парижского журнала «Литературный А — Я», я впервые попытался сформулировать, чем разнятся одни современные писатели от других. Хорошие писатели моего поколения от хороших писателей-предшественников. Внимательно изученные и еще совсем недавно с трепетом прочитанные Битов, Искандер, Трифонов, Войнович, Ахмадулина, Кушнер и др. от как-то сразу узнанных и воспринятых, как «свое», Кривулина, Бродского, Венедикта Ерофеева, Соколова, Пригова, Шварц, Вик. Ерофеева, Лимонова, Кудрякова, Харитонова и т. д. За несколько лет до этого я миновал своеобразное перепутье, не в том смысле, что выбирал — с кем мне быть, с теми или этими, потому что в середине 70-х годов уже не было пристойного способа войти в официальную литературу, а в том, что только что. буквально несколько лет назад, передо мной открылся новый, ослепительно привлекательный слой чтения неофициальной, нонконформистской литературы, существующей исключительно в самиздатском (и отчасти эмигрантском) варианте и привлекшей меня прежде всего своей художественной убедительностью (хотя привлекательность и самой позиции общественно-нравственного противостояния не должна быть сброшена со счета).
Поневоле к литературно-критическому анализу примешивались метафизика и общественное самосознание. Да и как иначе — все советское общество было построено на конфликте торжествующей «мнимости» и почти бессильной реальности. И требовалось объяснить, почему одни ощущали «мнимость» как фальшь, а другие утверждали (или только делали вид), что она реальность. И естественно было задаться вопросом: как связаны между собой этика и эстетика, общественная позиция писателя и его произведение?
Случайно или не случайно в подполье оказались те, кого официальная критика 70-х годов обозначала мало что значащим термином «экспериментальная литература» (а еще раньше называла формалистами), в то время как писатели более традиционные по большей части имели и более успешную судьбу?
В какой мере приверженность к тому или иному «художественному методу» способствует мировоззренческой проницательности (или, напротив, определяет готовность к социальной адаптации) и дает возможность более адекватно оценивать происходящее вокруг?
По сути дела, литература никогда не была единой. Литературная борьба велась и в XVIII веке (скажем, между Сумароковым и Тредиаковским), и в XIX (между школой Карамзина и шишковистами, между пушкинским «Современником» и кругом «Библиотеки для чтения» и т. д.). Однако только в XX веке, с появлением после революции государственной литературы, деление внутри одной литературы (точнее, литературы одного языка) приобрело непримиримо-катастрофические очертания. Уже в 20-х годах началось деление на писателей, получивших полноправное гражданство в литературе (а значит, и в социальной жизни), и литературных «лишенцев».
Дело, однако, не в том, что одних печатали, а других нет, и даже не в том, что цензура, начиная с 30-x годов, стала определять: кому жить, а кому идти в лагеря. Важно попять, почему это происходило? И, оставив за скобками случайность в виде мнительности и непредсказуемости действий тирана (имевшего свои, подчас сложносюжетные отношения с тем или иным конкретным писателем) или особого климата доносительства, помогавшего решать своя часто бытовые проблемы с помощью доносов-рецензий, нельзя не увидеть, что функцию дамоклова меча в это время исполнял в том числе и эстетический критерий. Ведь причиной деления па «народных, советских» писателей и литературных «лишенцев» были не социально-политические воззрения или отношение к советской власти (поскольку никакое, кроме верноподданного, в эти годы уже не манифестировалось), а глубинные мировоззренческие и непосредственно эстетические пристрастия.
Не случайно литературная борьба 30-х годов велась под флагом войны с «формализмом, авангардизмом, модернизмом». Не случайно карающий меч куда в меньшей степени затронул ведущих представителей реалистической прозы и поэзии, зато привел к почти поголовному уничтожению тех, кого творческие искания увели за границы рационалистического искусства, как это случилось с О. Мандельштамом, Б. Пильняком, Л. Добычиным, А. Веселым, И. Бабелем, почти всеми обэриутами и многими другими. Сюда же следуем отнести и тех, кто по различным, но всегда определенным причинам был оставлен в живых: Б. Пастернака, А. Ахматову, Н. Заболоцкого, А. Платонова, М. Булгакова, М. Зощенко, — но на десятилетия был лишен выхода к читателю.
Казалось бы, не все ли равно для огромной страны, что и как пишет человек, если он открыто не ругает, не критикует советскую власть? Нет, государство было неравнодушно не только к теме, но и к методу. И здесь опять необходимо вернуться к конфликту между реальным и мнимым, подлинным и фальшивым.
Литература госзаказа творила миф об идеальной жизни. Она была тем волшебным зеркалом, глядя в которое человек видел не себя и окружающий мир, а иллюзорное представление о жизни, то самое наваждение, которое власти выдавали за реальность. Зеркало-искусство должно было превращать мистическую энергию идеологии в реалистические картины жизни, к которым оказывался причастным каждый живущий в это время.
Именно поэтому цензура внимательно следила за тем, чтобы в силовом идеологическом поле не появлялось произведений, занимающих враждебное или даже нейтральное положение по отношению к творимому мифу (а что может быть более враждебно энергии заблуждения, чем открытое выявление и обнажение реальности). Именно поэтому был уничтожен Мандельштам, а не Асеев, Введенский, а не Леонов, были вынуждены замолчать Платонов и Пастернак, а говорили Фадеев и Шолохов, хотя в «Тихом Доне» при желании можно усмотреть куда более отрицательные характеристики новой власти, нежели в обэриутских стихах первооткрывателей поэтики абсурда. Переводя разговор в изобразительный ряд, можно сказать, что «Черный квадрат» вызвал у властей ненависть, а «Девушка с персиками» — снисходительное поощрение.
Вообще вся эта расправа с искусством уникальна и поучительна, ибо дает возможность точнее понять, что такое настоящее искусство, как и то, что представляла из себя власть, избирательно уничтожавшая писателей и художников.
Более десяти лет назад ныне живущий в Германии Борис Гройс на подпольной конференции по «второй культуре» в Ленинграде задал очень важный вопрос: зачем нужен художник здесь и сейчас? Или иначе: зачем нужен еще один художник, если человечество и так накопило такое количество прекрасных произведений искусства, причем уже апробированных многовековым опытом, что даже самому старательному читателю не хватит всей жизни, чтобы познакомиться со всеми классическими произведениями прошлого? На что рассчитывают новый поэт или писатель, решающие осчастливить мир еще одним произведением, добавляя к бесконечному песчинку? Как полагает Гройс, убедительно ответить на этот вопрос можно только при условии, что мир, окружающий нас, воспринимается как живое творение, или точнее — длящееся во времени Откровение. Мир творится непрерывно, непрерывно проявляются новые черты Божественного замысла, н для выявления их необходим новый художник, способный запечатлеть (засвидетельствовать) то, что до него просто не существовало. Это его личная, индивидуальная, творческая задача — остановить мгновение, которое прекрасно (или иначе — выявить новые штрихи длящегося Откровения).
Настоящий писатель не может не быть традиционным, если, конечно, правильно понимать традицию не как повторение, а как развитие. Для него искусство — не способ воздействия, воспитания или просвещения, а свидетельствован и е, попытка навести на фокус свое произведение таким образом, чтобы в нем отразилось то, что до него не существовало, ощущая себя при этом лишь частью развернутой в пространстве и времени оптической системы.
Эта оптическая система и есть язык, «художественный метод», поэтика. С одной стороны, поэтика — частное дело писателя или художника, с другой — подзорная труба, волшебный телескоп, в объективе которого либо реальность, либо заблуждение, сознательное или невольное. Важны не внешние признаки «реального» искусства и «реальной» жизни, а то, что стоит за предметом, чувством, изображением: подлинность или мнимость.
В статье «Новый жанр» я разделил писателей на тех, кто ощущал язык как некую данность, замкнутую поэтическим или нормативным словарем, нечто вроде мешка со словами, куда время от времени подкладываются новые камешки и вынимаются или отодвигаются вышедшие из употребления. Такой писатель уподоблялся рантье, цель которого — получше использовать полученную по наследству ренту — язык. И тех, для которых язык — это нечто живое, постоянно растущее, движущееся, зоркое, вроде пушкинского магического кристалла, через который только и можно разглядеть свое Время.
Безразличная к искусству как таковому власть уничтожала именно свидетелей, называя их «формалистами и декадентами». Искусство Мандельштама, Введенского, Платонова и др., конечно, не было «салонным искусством», «искусством для посвященных», «искусством для искусства». Свидетели, прислушиваясь к «шуму времени», старались раскрыть историческую и метафизическую природу изменившегося на глазах мира и новое положение в нем человека. В то время как сторонники реалистического метода, сколько бы они ни говорили о современном герое и новом времени, все равно в лучшем случае изображали человека XIX века в иллюзорных обстоятельствах соцдействительности, воспроизводя иллюзорное в псевдореалистических образах. Террор стал лишь лакмусовой бумажкой, искусственным продолжением, благодаря которому «инженеры человеческих душ» стали кто невольным соучастником, кто добровольным помощником-жрецом идеологии мнимого, в то время как «свидетели», естественно, уничтожались, ибо от них исходила энергия антизаблуждения.
В середине 60-х ситуация была уже, конечно, принципиально иной. Общество, его идеологическое поле одряхлели. Из-под его опеки все больше высвобождалась частная жизнь. Появилось то, что впоследствии было названо «кухонной свободой». Па некоторое время дверь в официальную литературу приоткрылась и в нее успел протиснуться десяток писателей и поэтов, которых и назвали «шестидесятниками». Это были хорошие писатели, сумевшие приспособиться к цензурным ограничениям и выразить свое время, описав нового героя — принципиально инфантильного, двойственного, честно чувствующего, но не всегда честно поступающего «шестидесятника». Спасительным окапалось неполное знание. Герои и их авторы взрослели вместе со временем, почти не опережая его. Многих авторов спасало и «негуманитарное образование» — они учились, читая то, что открыла для них оттепель. И могли быть искренними в пределах своего неполного знания. Разумный компромисс воспринимался как прием. Конечно, широкий читатель ощущал их как свидетелей, и, действительно, русская литература 60-х годов уже немыслима без их имен.
К 70-м ситуация опять изменилась. Во-первых, наглухо закрылась дверь в официальную литературу, во-вторых, за счет самиздата существенно расширился круг чтения, вбирая в себя не только рукописи тех, кто просто не успел или из-за эстетического своеобразия уже не мог быть принят гослитературой. Но и, прежде всего, вследствие проникновения в самиздат ранее почти неизвестных произведений 20—30—40-х годов, а также эмигрантской литературы. Это сразу изменило масштаб восприятия. Одно дело — сравнивать написанное тобой с тем, что публиковали современные советские журналы, другое — существовать одновременно с Набоковым, Солженицыным, Ремизовым, Белым, Булгаковым, Хармсом, Введенским, а также со всей мировой литературой от Генри Миллера и Натали Саррот до Борхеса. Возможности, которые оставляла советская литература по сравнению с самиздатом, представлялись микроскопическими. А плата в виде долгого и унизительного стояния в очереди в Союз писателей — чрезмерной.
«Вторая культура» стала вбирать в себя тех, кто, отказавшись от «двойного существования», выбрал социальное подполье в обмен на несравнимо большую свободу. Реальность подполья стала действительным противовесом обществу торжествующей «мнимости». Но свобода, как известно, обоюдоостра, она не только помогает, но и искушает. Для наиболее стойких и заряженных новым эстетическим видением путь общественного остракизма стал плодотворным, а вот для авторов более традиционной ориентации существование в безвоздушном пространстве андеграунда оказалось губительным. Неоднозначность, неоднородность андеграунда была выявлена и самиздатскими журналами 70—80-х годов, и более широкими возможностями книгоиздания, которые были дарованы «перестройкой».
Однако вопрос художественной, эстетической значимости «новой литературы» до сих пор остается открытым. Существуют два полярных мнения. В соответствии с одним из них эстетическая новизна «новой литературы» весьма относительна и может быть сведена к повторениям и вариациям уже существовавших в русской литературе 20—30-х годов (акмеистов, обэриутов, заумников) экспериментов, а также к практике западного художественного и литературного авангарда (скажем, оп- и поп-арта).
В соответствии с другим на границе 60—70-х годов в русской литературе произошла тихая, нежная революция, в результате которой возник принципиально новый художественный язык. Эта революция была названа так потому, что она действительно прошла почти незаметно, будучи воплощенной в художественных произведениях, написанных в основном в 70-е годы, и оказалась совершенно не отмеченной критикой, не отрефлексированной, не выявленной — прежде всего по причине почти исключительной принадлежности авторов этих произведений к подпольной, «второй», неподцензурной литературе. А это делало невозможным для официальных критиков (которые, кстати, все равно были к этому не готовы) зафиксировать и исследовать новые изменения в поэтическом языке. Примечательно название одного из альманахов того времени — «Бронзовый век», как бы подчеркивающее параллель между теми изменениями в поэтическом языке, которые происходили в «золотом» и «серебряном» веке и которые, как известно, приводили к своеобразному перевороту в литературе, не сразу, но воспринятому и отмеченному широкой читательской аудиторией.
Здесь, конечно, возможен и уместен целый ряд вопросов: почему этот «бронзовый» век оставался и остается до сих пор отнюдь не очевидным для широкого читателя? Можно ли все свести к тому, что до недавнего времени «новая литература» вообще не доходила до широкого отечественного читателя, публикуясь только в эмигрантских и самиздатских журналах, а то, что опубликовано при перестройке, по большей части остается до сих пор не откомментированным, не исследованным?
Каковы те реальные изменения в художественном языке, что привели к появлению самого термина «новая литература», законы этого языка, формирующие особенности восприятия, наконец, критерии оценок текстов различных авторов, система эстетических запретов (если она существует), отношение к традиции, корреляция между отдельными, подчас принципиально отличными направлениями современной литературы?
Не имея возможности сразу представить все направления «повой литературы», я ограничусь описанием трех, возможно, наиболее характерных: 1) московского «концептуализма» (этот термин возник в 70-х годах сначала применительно к живописному авангарду, а затем был распространен и на литературу); 2) постмодернистской (или бестенденциозной) литературы и 3) «неканонически тенденциозной» (этим дефинициям я постараюсь придать более конкретный смысл в дальнейшем).
Кроме того, я пока оставляю в стороне вопрос естественной переоценки произведений, написанных в застойное время и принадлежавших «неофициальной литературе». Переоценки, вызванной снятием запрета с культурного наследия, составлявшего фундамент «второй культуры», и исчезновением ореола «запретного плода» у вчерашнего андеграунда. Как и вообще влияние контекста, общественного, идеологического, временного, так как прежде чем разбираться, как звучат произведения исследуемых ниже авторов сегодня, имеет смысл понять, что они являли из себя вчера, оставляя пока в стороне вопрос о «звездном часе», который, конечно, у каждого автора свой.
Писатели, которые представляют для нас «московский концептуализм» (а это прежде всего Вс. Некрасов, Д. Пригов, В. Сорокин, Л. Рубинштейн), до сих пор являются самым экзотическим блюдом современного литературного меню и своим творчеством, по мнению большинства критиков, конституируют «конец литературы».
Они нехотя признаны и непоняты одновременно. Их подверстывают то к одному, то к другому уже известному направлению, объявляют то «иронистами», то «пародийной литературой». Пробуют на зуб, пытаясь проверить, — не фальшивая ли монета? — и ничего не получается. В них ищут и находят знакомое, пытаясь судить по нему, — главное выпадает в осадок, остается за скобками.
В разные времена и эпохи искусство поверяется разными критериями. В одни времена принципиально деление искусства на истинное и ложное, в другие — на прекрасное и безобразное. «Московский концептуализм» своим появлением обозначил тот момент, когда для русского искусства наиболее важной стала оппозиция: искусство — неискусство. То есть ситуация, когда искусство ставит перед собой задачу перетаскивать через границу, отделяющую искусство от неискусства, то, что до сих пор искусством не считалось.
Именно это ставит в тупик не только читателей, но и критиков, пытающихся отделить искренность от иронии, эстетическое от антиэстетического. Традиционная советская критика, передавшая эстафету критике перестроечной, всегда пользовалась двумя критериями (помимо, разумеется, идеологического) — вкуса и профессионализма. Но вкус — категория историческая. А под «профессиональным» традиционная критика числит произведение и писателя, использующего отработанные в предыдущей традиции приемы, позволяющие выработать устойчивую систему оценок и точно выяснить, соответствует ли им новое произведение или ист.
Несовпадение критерия и произведения — главная проблема. Попробуем плясать от противного. Перенесение центра тяжести не на литературу, а на то, что литературой еще не считается, как следствие привело к ощущению невозможности дальнейшего описания и интеллектуального постижения мира без рефлексии по отношению к предшествующей культуре. К невозможности ни одной мысли, ни одного утверждения, серьезно претендующего на то, что такого утверждения не было и что оно важно. Эта установка помогает выявить ту систему запретов, что проступает сквозь большинство металитературных текстов: невозможность «лирической интонации» и самоценного словесного образа (ибо образ и есть обозначение своего уникального лирического положения в пространстве), пристрастие к стертой нелитературной речи, обретение себя исключительно внутри чужой речи, чужой интонации, чужого мировоззрения, то есть работа не с живым, а мертвым нелитературным материалом, раньше отвергавшимся, как негодный. Причем не с омертвелой жизнью, а кусками мертвой литературы, которая лежит в руинах.
Продолжая метафору, можно сказать, что московские «концептуалисты» ощущали себя заваленными рухнувшими обломками и, расчищая обвал, неутомимо выбирались на воздух. И вот то, как это делалось, каким образом текст, сам по себе литературный, но обращенный не к жизни, а к литературе (рефлектируя с ней и с собой), входит в соприкосновение с нашим восприятием, воздействует на него и представляется наиболее важным.
Попытавшись развернуть другую метафору, можно сказать, что способ организации текста Д. Приговым напоминает строительство дома из обломков погибшего корабля. Произошла буря, корабль потерпел крушение, на берег вынесены его останки. Без инструментов, гвоздей, без ремесленных навыков (то есть без сознательно отрицаемого культурного опыта) автор, как новый Робинзон, начинает громоздить чудовищные постройки из того, что есть под рукой.
Так, наиболее известный «лирический герой» (а точнее, языковый имидж) Пригова — это существо (что характерно для всей металитературы), не умеющее логически мыслить и доводящее до абсурда свои благие намерения. Это как бы сверх усредненный, сверхблагонадежный советский человек, пользующийся в тех условиях, в которые он поставлен (условия идеологической переполненности), только апробированными формулами. И старающийся подобрать штамп для любого явления действительности. Хотя автор, формируя поток сознания своего героя, имитирует для более точного концептуального соответствия поэтику графомана, сквозь любой текст просвечивает достаточно точно характеризующая «героя» высокая тоска по однозначному соответствию явления и его ярлыка, факта и его описания, — тоска по утерянной гармонии.
Каждый стихотворный текст, таким образом, превращается в примерку перед зеркалом читательского восприятия очередного (чаще всего сакрального) события, которому «лирический герой» подбирает подходящий концептуальный трафарет, парадоксальный штамп,— и текст становится тем более удачным, тем сильнее воздействует на наше восприятие, чем более точно это соответствие. Он как бы потрошит массовое сознание, вскрывая взаимодействие слов и понятий в переидеологизированном мировоззрении.
На другом уровне работают рассказы В. Сорокина. Элементом его конструирования является чужой стиль. Новая вещь рождается или от простого соединения двух разных вещей, либо путем слома одной из них. Новая вещь для него — подчас просто сломанная старая. Являясь тонким стилизатором, он поразительно точно воспроизводит стилистику традиционного торжественного рассказа застойного времени, который соединяет с чем-нибудь невозможным. Скажет, стилем жестокого натурализма или стилем романа «ужасов». Первая, стилеобразующая, часть — это идентификация стиля. Вторая, дезавуирующая, является дополнением до целого.
Творчество Сорокина не просто, как может показаться на первый взгляд, вскрывает бессовестность советского литературного штампа — это сознательный примитивизм, ориентированный на вскрытие конструкции, формулы идеологического заклинания. То есть процесс, обратный по отношению, скажем, к примитивному колдовству. Сорокин расколдовывает формулы, заложенные в старых штампах, как бы вынимает из них пружины, после чего они и становятся безвредными и смешными. Идеологический яд он превращает в смех.
Как психотерапия пытается освободить пациента от комплексов, так и концептуальные тексты обладают способностью освобождать наше сознание от спазмов, вызванных ощущением заштампованности жизни и литературы, переидеологизированности и трафаретности сознания. Удачный текст, как при иглотерапии, точно находит нужные точки соответствий и снимает сведенные судорогой части нашей подкорки, освобождая от болевого ощущения. Не случайно характерное для концептуальной литературы пристрастие к массовому сознанию, к материалу банальному, пошлому, так как именно этот материал нуждается в том, чтобы его расколдовали, вынув из него отравленные пружины, тем самым разряжая напряженность пространства.
Нетрудно заметить приметы сходства между авторами-концептуалистами и постмодернистской (или бестенденциозной) литературой, но так же бросаются в глаза и черты отличий. Как и у концептуалистов, для постмодернистских авторов запрещены интеллектуальные рассуждения, разговор с читателем «по душам»; над творчеством бестенденциозного писателя (но не над ним самим) не довлеют никакие моральные нормативы, внеположные ему, так как бестенденциозная литература принципиально не моральна и не аморальна, а имморальна. Бестенденциозный писатель, так же как и автор металитературы, отталкивается от ощущения, что мир интеллектуально переполнен, что ни одна новая мысль и ни одно душевное движение сами по себе, несмотря на всю искренность и добрую волю автора, не являются самоценными, так как литература не предназначена для выяснения каких-либо нелитературных понятий.
Для обоих направлений характерно отсутствие утверждений, приговоров, оценок, бесстрастие, принципиальный антипсихологизм, обращенность к реальному безобразию мира. Все это вместе приводит к знакомому ощущению переполненности и литературной непроходимости, однако способы выхода из состояния заворота литературных кишок у указанных двух направлений принципиально отличаются.
Так для постмодернизма еще допустимы индивидуальное, личное писательское слово и самоценный словесный образ, который вынесен за скобки в эстетике концептуализма. Шокотерапия, алогическая клоунада, жуткая эпатирующая ирония являются естественной реакцией на состояние литературного запора, являются тем слабительным, которое бестенденциозные писатели преподносят читателю. Более того, бестенденциозная литература отличается от металитературы своим «героем» и наличием особой авторской позиции, не отрицающей обязанности демиурга и позволяющей (что запрещено в металитературе) пользоваться не только чужим словом.
Дегероизация, подмена типичного героя психологической прозы, которому читатель мог сопереживать (ибо понимал его и мог поставить себя на его место), принципиально экзотическим героем, которому сочувствовать невозможно, так как на его чертах лежат отсветы мрачной монстроидальности; наличие находящегося под запретом в металитературе «собственного» слова автора и уникальная эксцентрическая позиция писателя — все это в той или иной степени характерно для таких постмодернистских авторов, как Саша Соколов, Б. Кудряков, Вен. Ерофеев, Е. Харитонов, Е. Попов, Э. Лимонов, В. Пьецух и др.
Естественно, что существует несколько уровней прочтения произведений указанных авторов. Скажем, в застойное время акцент мог делаться на социальном пласте. Так, рассказ Вик. Ерофеева «Жизнь с идиотом» прочитывался как история любви массового сознания к идолу, который жестоко расправляется со своими поклонниками. Сейчас предметы поклонения сменились, новые фетиши заняли места старых, однако структура массового сознания осталась прежней и отчетливей стали вневременные черты «нового» человека последней четверти XX века. Монстр и толпа, как кремень и огниво, при соприкосновении высекают искры нового смысла.
Конечно, чудаки и экзотические личности привлекали литературу и раньше. Скажем, романтическая традиция не-представима без своего «высокого» героя, без конфликта поэта и толпы, но этот герой и этот конфликт рассматривались в масштабе ценностей высокой романтической традиции. Поэт опровергал толпу, выражая взгляды самого автора на традиционную оппозицию «высокого — низкого», желая привлечь читателя на свою сторону и убедить его в несомненной ценности всего высокого. В пространстве бестенденциозной литературы «высокого» вообще не существует. Система ценностей либо отсутствует, либо сдвинута относительно своих привычных соответствий. Мало того, что герой постмодернистского произведения — «маленький человек» в экзотическом варианте, сама постмодернистская проза — это подчас рассказ «маленького человека», под которого стилизует свою прозу автор.
Эффект полного совпадения авторской позиции с позицией героя, возможно, наиболее полно проявился в прозе покойного Евгения Харитонова. Он строил свои произведения так, чтобы они вызывали иллюзию подлинного документа, скажем, незаконченных воспоминаний, письма, отрывка из дневника или доноса на самого себя. Доноса, ибо экзотичность героя в данном случае формировалась с помощью сообщенной ему гомосексуальности.
Соблазнительно представить эротико-гомосексуальный подтекст писаний Е. Харитонова как изысканную мистификацию, разыгранную с блестящим и вводящим в заблуждение правдоподобием (тем более что страсть к мистификациям и ложным ходам присуща его прозе в полной мере). Но даже если в его повестях есть привкус автобиографического свойства, это мало что меняет: «игра» в героя все равно очевидна. Эксцентричность героя Харитонова уравновешивается его почти детской, инфантильной откровенностью. Именно благодаря этому равновесию автору удается столь точно воссоздать иллюзию подлинности, несомненно, вымышленных персонажей. Грубо-эротические описания — не эпатирующая общество «чернуха», они уравновешивают откровенный шепот души героя, без чего хлопья его лирических признаний повисали бы в воздухе. Достоверности служат и намеренно косноязычный и прихотливый синтаксис, и разговорная интонация прозы Харитонова, ориентированная не столько на просторечие провинциала, сколько на своеобразное дополнение жестом пропущенного слова. И это появление жеста, выраженного слотом, в моменты «бессилия слов» и является, несомненно, акцентом в этой прозе, которая, аккомпанируя сама себе непроизвольной мимикой души, рывками, толчками, заламыванием рук, добивается требуемой иллюзии правдоподобия.
Одной из характерных особенностей постмодернистской литературы является и стремление создать свой язык (не просто свой «авторский» язык, несущий индивидуальные приметы авторского стиля), а язык синтетический, искусственный, универсальный. Своеобразный аналог первоязыка, первую попытку в создании которого осуществил еще Джойс.
В современной русской литературе наиболее полно эта задача решена в романе Саши Соколова «Между собакой и волком». Как это делается? Сначала появляется интонация, принципиально мутная, засоренная илом ненужных и случайных подробностей; она течет, кажется, не осязая своих берегов, пока русло не выводит ее на более пологое место, и то, что только что казалось хаосом, приобретает все более правильные черты. Здесь не персонаж, как мы привыкли, говорит на свойственном ему языке, а сам язык как подвижная и одухотворенная стихия по ходу текстуального развития лепит более или менее отчетливые лики и биографии. А затем опять, после очередного перелома русла (этот перелом соответствует повороту сюжета в психологическом романе), лики и персонажи растворяются в аморфной речевой массе.
Новый язык состоит из старых и известных языков. Наиболее отчетливы два основных источника: архаический слой словаря Даля и современные жаргонизмы. Два предсердия гонят словесную кровь по телу этого романа, пересекая, смешивая потоки, обогащая речь неологизмами и речевыми догадками, позволяя автору демонстрировать тонкое языковое чутье и существовать не на поверхностном речевом уровне, а как бы свободно сновать между корнями слов. На первый взгляд может показаться, что это вольная, интуитивная и беззаконная стихия, по при более внимательном прочтении проступает уже выявленная нами конструкция, соответствующая канону бестенденциозной литературы.
Вероятно, постмодернистская проза наиболее полно отражает декадентские настроения, характерные для конца века. Бели пользоваться столь характерной для русской литературы категорией «спасения», то, пожалуй, можно сказать, что такая литература способна спасти лишь тех, кто окончательно погиб. То есть бесповоротно разочаровался в позитивизме и культуртрегерских функциях литературы.
Не упрекать, не плакать, а понимать,— сказал некогда Лев Шестов, перефразируя Паскаля. И «понимающий» читатель ощущает в наполненном реминисценциями, аллюзиями, игровом и сложно-коммуникативном постмодернистском высказывании интонацию свидетеля, говорящего ему нечто важное на языке своего времени.
Сегодняшнему моменту с его поисками устойчивости внешне куда более соответствует «неканонически тенденциозная» поэзия, к представителям которой можно отнести таких санкт-петербургских поэтов, как В. Кривулин, Е. Шварц, С. Стратановский, А. Миронов, Вас. Филиппов и др. Однако при более внимательном рассмотрении и даруемая ею устойчивость тоже оказывается иллюзорной. От описанных выше направлений она отличается тем, что строится на поле с заданным традицией рельефом, сквозь который проступает контурная карта вполне определенных христианских ценностей. Недаром в неофициальной и эмигрантской критике недавних лет эту поэзию было принято (возможно, недостаточно точно) причислять к разряду религиозной.
Возвращаясь к метафоре «здания», можно сказать, что «неканонически тенденциозная» поэзия, ощущая, что здание литературы качается, продолжает достраивать его, прибегая к приемам наиболее устойчивого и безопасного строительства, возводя башни из слоновой кости, то есть тексты, которые, по замыслу авторов, способны выстоять при любом землетрясении или катаклизме.
Однако не случайно официальная критика 70-х годов обвиняла эту поэзию в «авангардизме», в «подрывании устоев», а критика 80-х — в «слишком смелом обращении с вечными ценностями» и «еретическом уклоне». И, действительно, ленинградская религиозная поэзия противостоит литературе, которая может быть названа тенденциозной (или целевой) и которая остается за рамками «новой литературы». Произведение тенденциозной литературы ведет читателя к открытию уже открытой системы традиционных ценностей и постоянно заставляет текст совершать нелитературную работу, переходя из литературного пространства в пространство, скажем, идеологическое или нравственное. В то время как неканонически тенденциозный текст, имея в виду, возможно, ту же систему ценностей, совершает движение к ним неканонически, не уходя из пространства литературы и не совершая нелитературной работы. Выбирая обходную дорогу, как бы завинчивающуюся вокруг этих ценностей, а не приводящую к ним.
Ситуация возникновения поэзии в этих стихах напоминает тот библейский эпизод, когда Иаков в кромешной темноте боролся всю ночь с кем-то, кто оказался впоследствии Богом, выстоял, но с тех пор стал хромать. Отчасти это и реальная борьба (если вспомнить частые упреки в «богоборчестве», адресуемые, скажем, Миронову или Шварц), и фигуральная — борьба мистически непостижимой поэзии с рациональным ее осознанием, борьба музы с умом, где победа одной из сторон означает поражение для поэзии (или переход в тенденциозное пространство).
Естественно появление неканонического «лирического героя», которому поручается манифестация авторской позиции,— он, с одной стороны, «умен» (как и тенденциозному герою, ему «открыты» все истины), с другой — эксцентричен и смотрит на все со стороны, сойдя с колеи на обочину. Однако в отличие от постмодернистского героя здесь эксцентричность должна быть мотивирована не только в метафорическом, но и в психологическом плане.
Возможно, поэтому лирическая героиня Е. Шварц — это утонченная и интеллектуальная сумасбродка, пифия-прорицательница, сексуально озабоченная святая, своенравная и изощренная скандалистка, инфернальница, впадающая то в романтический, то в религиозный экстаз, для которой спровоцированная истерика является патентованным способом мистического постижения реальности. Именно полярность героини создает заряд напряжения любого текста; а если смотреть на поэзию Шварц с канонически тенденциозной стороны, то ее движение к Богу представляется движением магнитной стрелки к полюсу: стрелка стремится к нему, но почему-то проходит мимо, возвращается обратно и так далее. Как волна, огибая скалу, но не имея возможности остановиться.
Если в систему запретов постмодернистской литературы входят запрет на ощущение жизни как трагедии и запрет на сочувственное описание любых переживаний без иронического демпфирования, то неканонически религиозная поэзия оставляет возможность для одной трагической ситуации — ситуации богооставленности. Именно в эту ситуацию постоянно помещают своих героев не только Е. Шварц, но и В. Кривулин, А. Миронов и др., заставляя искать выход из безвыходного положения, что превращает череду текстов в замкнутый круг. Внутри указанной поэтики эта ситуация неразрешима, она разрешается в условиях канона, но сам канон находится под запретом для неканонического поэта — именно это противоречие и создает силовое поле этой поэзии.
Конечно, для нее характерно пристальное отношение к традиции, пристрастие к усложненно ассоциативной организации строки с опорой на многосложный словесный образ (В. Кривулин), развитие композиционно-сюрреалистических способов построения тела стиха (А. Миронов), использование достаточно технологичного приема высвобождения смысла посредством обэриутского абсурда (С. Стратановский) и т. д.
Те способы, с помощью которых неканоническая поэзия уклоняется от целевого канона и от появления в тексте нелитературных категорий, позволяют обогащать текстуальную кровь кислородом пограничных состояний, столь необходимых для появления новой поэзии. Балансируя на границе русского языка, эта поэзия приспособлена к освоению все большей словесной территории и к появлению самовитого, как бы саморазвивающегося слова.
Конечно, любое конкретное произведение шире категорий и контекстов, определяющих и связывающих его с другими произведениями, а пирамида критических оценок и сопоставлений субъективна и условна. И, сравнивая между собой три обозначенных выше направления новой русской литературы, я был далек от желания расставить все по своим местам, дать однозначный способ прочтения, как . от попытки выстроить новую литературную иерархию. Не претендовал я и на то, что именно упомянутые в статье авторы полностью покрывают поле современной русской литературы, а то, что некоторые из них до сих пор являются «возмутителями спокойствия» (в то время как другие находятся в тени), есть лишь частный факт сегодняшней литературной жизни.
Конечно, эта ситуация принципиально отличается от того, что было еще вчера, когда литература непреодолимым барьером была разделена на официальную и неофициальную и последняя, с одной стороны, была ограничена возможностями самиздата, а с другой — находилась на пьедестале, ощущая всю неизвестную широкому читателю русскую литературу 20—30—40-х годов вместе с эмигрантской и мировой литературой как свой фундамент.
Сегодня оппозиция официальной литературы к неофициальной, кажется, исчерпала себя, хотя взаимное недоверие, естественно, существует. Для бывших советских писателей поднятые со дна волной перестройки — чужаки, выскочки, парвеню, нарушившие гармонию корпоративного единства. В то время как бывшие самиздатчики до сих пор не могут избавиться от ложного ощущения морального превосходства над «сообществом конформистов». Очевидно, поэтому разговор о литературе часто переходит в малопродуктивную область нравственных оценок, грешит обвинительным уклоном и высокомерной запальчивостью, за которой стоит нежелание (или невозможность) считаться с рядом новых реальностей.
Хочется этого кому-то или нет, но современная русская литература, понимаемая самым широким образом, как общее пространство книгоиздания и циркуляции текстов, становится все более единой. Изменение статуса «русского писателя», вызванное изменениями в стране и обществе, одинаково касается всех литераторов вне зависимости от их вчерашней или сегодняшней ориентации. Реальная литература — как вид искусства — нуждается в литературной критике, ибо диалог продуктивнее выкриков и обвинений, а литературная борьба становится более эффективной, если ведется на литературной почве.
Текущая литература нуждается в теоретическом осмыслении, как фотопленка в проявителе. Современное литературоведение напоминает фотографа, который пользуется одним и тем же составом проявителя для черных, цветных, негативных, позитивных, только что отснятых и вынутых из запасника (и отснятых почти в полной темноте) пленок. Реальный образ литературы оказывается смазанным и неточным. А это не способствует ни развитию литературы, ни более правильному отношению читателя к ее реальному эстетическому многообразию.
Что определяет успех того или иного произведения? Почему сама субстанция успеха обладает такой мерцающей природой и то, что зачитывалось до дыр вчера, порой неинтересно сегодня, а, кажется, забытый автор прошлого века, не задевший за живое современников, неожиданно появляется на нашем горизонте? Ответов на эти вопросы нет ни у кого, кроме самой литературы: она задает их и сама на них со временем отвечает.

Введение

В основе настоящей работы — постановка вопроса о присвоении и перераспределении ценностей в поле литературы. Ценностей как реальных (экономических, культурных и социальных), так и символических (например, успех, признание, статус, принадлежность к доминирующей группе со своей системой подконтрольных институций), предстающих в виде ставок в борьбе за право фиксировать зоны актуальной и традиционной литературы, определять позиции и границы поля литературы (в том числе легитимировать ту или иную практику, как принадлежащую или выходящую за пределы литературного поля); ценностей, в конечном итоге способствующих присвоению и перераспределению власти[1]. В этом плане поэтика (как система эстетических средств, используемых для структурной организации текста) рассматривается нами как одна из составляющих авторской стратегии[2] в конкурентной борьбе за сохранение и увеличение уже имеющегося банка реальных и символических ценностей.
Хронологические рамки исследования определяются несколькими факторами, вызывавшими структурные перемены в поле литературы, как то — период послереволюционного функционирования русской литературы (от революции до середины 1950-х годов), период “хрущевской оттепели” (конца 1950 — середины 1960-х годов) и “перестройки” (конца 1980-х — начала 1990-х годов). В этих интервалах специфическим образом менялось положение поля литературы в социальном пространстве, его взаимоотношение с полем власти и, соответственно, менялись авторские стратегии.
Теория поля сегодня достаточно разработана (см., например: Viala 1985, Bourdieu 1992, Bourdieu 1993, Виала 1997, Бурдье 1994). Так, по Бурдье, поле литературы конкурирует в социальном пространстве с другими полями — политики, религии, экономики и т.д. Для каждого поля можно определить инвариантные закономерности конституирования и функционирования — в том числе стремление к автономизации, определение ставок и специфических интересов, которые несводимы к ставкам и интересам других полей, борьба за деление поля на различные престижные и непрестижные, доминирующие и доминируемые позиции, а также легитимизация этого деления и определения границ[3] поля. Процесс присвоения и перераспределения ценностей в поле интерпретируется Бурдье по экономическому принципу, в виду чего различным категориям ценностей соответствуют различные виды капитала — социальный, экономический, культурный, символический[4] и т.д. Социальный капитал фиксирует те возможности, которые человек (по терминологии Пьера Бурдье — агент) получил благодаря своему социальному происхождению, а также в результате предыдущей социальной борьбы; культурный капитал соответствует возможностям, приобретенным благодаря образованию и присвоению культурных ценностей; символический соответствует тем символам и атрибутам, которыми нужно овладеть, чтобы иметь возможность постоянно выражать конкурентоспособность и свою принадлежность к определенной группе[5]. Поле литературы представляет собой часть поля культурного производства (наряду с полями изобразительного искусства, музыки, науки и т.д.) и, конечно, несводимо к совокупности текстов и тем специфическим особенностям, которые изучает, например, филология. Что не отрицает наличие специфических интересов и целей, которые тематизирует, например, понятие “чистое искусство”, но ставит эти интересы в зависимость от стратегии автора, которая состоит в процедуре легитимизации конкретной практики, повышения ее общественного статуса и т.п. “Республика Слова, как и Республика вообще является универсумом борьбы, где сталкиваются различные интересы, где действуют эффекты доминирования и где самые “чистые” действия могут быть инспирированы менее чистыми мотивациями и побуждениями” (Бурдье 1993: 318).
Каждое поле по-своему ставит вопрос о власти, которая не ограничена правовой сферой государства, его нормами, установлениями, институциями и механизмами принуждения, структурой властных полномочий и правил[6]. Любой властный импульс, который генерируется той или иной институцией, законом или постановлением, представляет собой акт или сообщение, имеющее адресата. Путь от адресанта к адресату проходит через социальное пространство, поэтому определенным объемом власти обладает любой агент, так как “даже самый обездоленный никогда не бывает лишен власти над сообщениями, которые проходят через него и его позиционируют, — будь то позиция отправителя, получателя или референта” (Лиотар 1998: 45). Природа власти, перераспределяемой в обществе, различна[7]. Есть власть общественных, национальных, сексуальных стереотипов и предрассудков, символов и ритуалов, аккумулирующих символический капитал, который (непосредственно в поле литературы) может перераспределяться, когда, например, более признанный автор пишет предисловие или хвалебную рецензию к книге молодого и менее известного автора или когда один автор ссылается на или цитирует другого, более авторитетного. В литературе есть власть публиковать или отказать в публикации, признать легитимность конкретной практики или навязать ей маргинальный статус, объявить ту или иную практику доминирующей или архаической, расширить поле литературы за счет других полей (скажем, поля идеологии или поля политики); и, конечно, власть называть и быть названным[8]. Анализ власти, перераспределяемой и апроприируемой посредством литературного дискурса, представляет специфическую трудность, потому что, по Барту, не только власть, но даже “видимость власти”, всегда вырабатывает аксиологическое письмо, где дистанция, обычно отделяющая факт от его ценности, уничтожается в пределах самого слова, которое одновременно становится и средством констатации факта, и его оценкой[9]. Хотя именно власть (или борьба за нее) и порождает наиболее характерные типы письма. Именно поэтому Мишель Фуко в свое время призывал предпринять “анализ власти по восходящей, начав с бесконечно малых механизмов власти, у каждого из которых своя история, свой собственный путь развития, особая техника и тактика, и затем посмотреть, как, каким образом эти механизмы власти инвестировались, колонизировались, применялись, усложнялись, изменялись, расстраивались, расширялись <…> под воздействием более общих механизмов и форм глобального господства” (Foucault 1980: 99).
Наш метод исследования состоит в инвестициях приемов социологического анализа механизмов присвоения и перераспределения ценностей (в том числе властных дискурсов) в область теории и истории литературы и культуры (для принципиально нового уточнения таких понятий и явлений как соцреализм и постмодернизм, революция, хрущевская “оттепель”, “перестройка”, “поэтика” и т.д.) и историко-литературного исследования разных периодов функционирования русской литературы в XX веке, что позволяет использовать категориальный аппарат социологии для оценки актуальности и неактуальности тех или иных конкретных приемов и стратегий. Однако применение некоторых социологических и постструктуральных понятий и категорий, введенных в обиход Гидденсом, Хабермасом (Habermas 1984a, Habermas 1992), Фуко, Поль де Маном (Ман 1999), Лиотаром, Луманом (Luhmann 1984), Бурдье (его терминологический аппарат, касающийся теории поля, используется наиболее широко) и др. не означает механического перенесения оценок, свойственных этим и другим авторам, или согласия с ними, хотя бы потому, что претендующие на универсальность понятия типа габитуса или культурного и экономического капитала, предполагают принципиально иную структуризацию социального пространства. В России нет самодостаточного рынка культурных ценностей, в поле культуры не завершились процессы автономизации и отсутствуют институции, способные создать конкурентоспособный статус для актуальной, как, впрочем, и массовой литературы[10].
Более того, ограничение поля литературы рамками социального пространства, свойственное тому же Бурдье, представляется сегодня не вполне корректным и недостаточным для того, чтобы, например, предложить ответ на вопрос, как определяется ценность той или иной практики (или межкультурный успех), того или иного произведения, выходящего за пределы конкретного социального пространства и приобретающего, скажем, статус “классического”? Если внутри конкретного социального пространства можно говорить о том, что процесс доминирования определенного направления связан с борьбой за сохранение и увеличение объема власти, присвоенного той или иной группой, то сведение процесса признания произведения, созданного в одном поле культуры, другим полем, не связанным с первым общим функционированием рынка культурных ценностей[11], только к совокупности социальных ценностей, представляется редукционистским. Поэтому, используемый ниже терминологический аппарат, представляющийся удобным для нашей задачи поиска соответствия между поэтическим приемом (и художественным поведением) и соответствующей транскрипцией в социальном пространстве, часто наполняется новым содержанием, а помимо историко-литературных и социологических аспектов литературного процесса, исследуется психоисторическое значение произведения или конкретной практики, что позволяет установить взаимосвязь между утверждаемым в произведении психотипом, доминирующим психотипом эпохи[12] и ожиданиями читателей, для которых психоисторическое равновесие не менее ценно, чем социальная устойчивость. В то время как социологический анализ не в состоянии артикулировать ценность психологического переживания в искусстве.
Точно также трудно согласиться с утверждением о некорректности и невозможности сегодня анализа поэтики разных художественных направлений или конкретного текста, утверждения, репрезентативного для современных постструктуральных теорий[13]. Процедура присвоения ценностей в процессе осуществления той или иной авторской стратегии может быть проанализирована, в том числе, при анализе как конкретных особенностей текста, так и способов манифестации нового художественного поведения.
В настоящей работе исследование некоторых репрезентативных особенностей и закономерностей функционирования русской литературы в интервале между революцией и “оттепелью”, “оттепелью” и началом “перестройки”, “перестройкой” и концом века имеет и общий интерес, как систематизация того, что уже было сделано другими исследователями, и специальный, устанавливающий отношение к факторам структурализации поля литературы и поля идеологии, к их взаимоотношениям с полем власти и игровыми моделями авторского поведения и т.д.
Употребляя термин “игра”, мы основываемся на предположении, что любую конкретную практику (в том числе в искусстве) можно рассматривать как модель игры[14], которая предлагается партнеру по игре (потребителю) с тем, чтобы он мог выиграть. То есть увеличить свой культурный, психологический и социальный капитал. Чаще всего партнером по игре с художником является не конкретный потребитель, а референтная группа, которая, в зависимости от реальных или предполагаемых результатов игры, объявляет художника своим героем, кумиром, культуртрегером, мастером, ремесленником, неудачником и т.д. Если в предложенную игру играют многие, игра объявляется массовым искусством, если немногочисленная, но влиятельная референтная группа, то — актуальным или элитарным искусством; в случае, когда практика увлекает немногих — дилетантизмом. Эстетические оценки нередко появляются в русле стремления автономизировать поле искусства (или его сегмент) и тем самым повысить его статус. О произведении говорят, что оно прекрасно (понравилось, является источником эстетических переживаний и достоинств[15]), когда выигрывают, а когда проигрывают (а точнее — не в состоянии выиграть, возместив свои инвестиции внимания), то говорят об эстетической неудаче и т.п. При анализе игровых особенностей литературы мы используем некоторые теоретические установки Р. Кайуа, Р. Барта, Ж. Деррида, Ю. Кристевой и др. (см.: Barthes 1973, Caillois 1967, Derrida 1972, Kristeva 1969).
Об историко-литературном и теоретико-литературном аспектах данной работы в их связи с социальным пространством следует сказать подробнее. Исходная гипотеза: читательский бум 1960-х годов выявил кризис стратегии реализма, а читательский бум конца 1980-х — начала 1990-х, — постмодернизма. Однако уже сама формулировка проблемы рождает ряд принципиальных вопросов, так как и “реализм”, и “постмодернизм”, если воспользоваться терминологией Морриса Вейца, представляют собой открытые понятия[16]. И попытки более или менее корректной интерпретации процесса функционирования литературы с помощью этих терминов представляют собой “попытки определить то, что определить невозможно, попытки втиснуть открытое понятие в номинальную формулировку закрытого понятия” (Вейц 1998: 54). Поэтому, кроме анализа текста, нами будет предложена интерпретация механизма его функционирования в поле литературы и восприятия той или иной референтной группой, а сам текст будет рассматриваться как часть авторской стратегии, состоящей не только в процессе “написания и опубликования” текста, но также и в создании авторского имиджа в виде равноценной, а подчас и превалирующей составляющей[17].
Точно также, говоря о русской литературе советского периода, мы будем рассматривать различные авторские стратегии, особенности и закономерности литературного процесса в рамках письменного проекта революции[18], запущенного в постреволюционной России для эстетической организации общества. А то, что обычно понимается под “социалистическим реализмом”[19], будет обозначено как стратегия утопического реализма[20].
Причины появления, этапы формирования и характерные особенности этого проекта, превратившего русскую литературу 1930–1950-х годов в своеобразный заповедник реализма, исследуются в первой главе “Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции”. Эта глава важна попытками ответить на ряд вопросов, сама постановка которых может быть идентифицирована как намеренно дискуссионная. Что представляет из себя реальность, утверждавшаяся письменным проектом сталинского периода, при условии, что сама граница между реальным и нереальным, искусством и жизнью была намерено стерта[21]? Возможно ли предложить корректные критерии актуальности как конкретного произведения, так и национальной культуры на том или ином этапе ее развития? Как соотносится роль национальной культуры с синхронными процессами культуры мировой? В чем причина разного отношения власти к разным художественным стратегиям сталинского периода, каким дифференциям подчиняется процесс выбора стратегий и как соотносятся эстетические и социальные особенности той или иной стратегии?
Вслед за Бартом, предложившим рассматривать литературу по двум ведомствам — “истории, в той мере, в какой литература является институцией”, и “психологии, в той мере, в какой литература является творчеством” (Барт 1989: 211-212), и в отличие от него, актуальность литературного проекта мы рассматриваем в пространстве двух измерений: 1) непосредственно литературной функции и 2) психоисторической координаты[22], фиксирующей или не фиксирующей принципиально новые психоисторические черты человека письменного (то есть одновременно объекта и субъекта письменной культуры)[23]. Использование этого критерия актуальности позволяет увидеть процессы дифференциации различных этапов становления письменного проекта революции, конкретных практик и способов перераспределения и присвоения власти.
Симуляционная природа проекта новой эстетической организации общества (соответствующего любым революционным трансформациям, но в России воплощенного наиболее радикальным способом) предполагала не только изменение и частичное уничтожение прошлого и границы между настоящим и будущим, но и антропологическую переделку человека. Интерпретация России как пространства, наиболее соответствующего теории симулякров Бодрийара, характерна для многих современных исследователей (см. например: Эпштейн 1996). Хотя симулятивное искусство представляет “определенную опасность, связанную с замалчиванием исконных проблем взаимоотношения между индивидуумом и обществом” (Постмодернисты 1996: 22), однако сегодня представляется более актуальным не столько выявление симуляционных функций гиперреализма, сколько определение реальных возможностей антропологической перестройки, предпринятой утопическим реализмом. Антропология и русская литература, всегда предлагавшая не только новые модели будущего (см. об этом, например: Нива 1995), но и новые модели человека, мало изученная тема[24]. Русская литература советского периода представляет собой один из наиболее радикальных и последовательных экспериментов антропологического изменения посредством масштабного письменного проекта, проведенного в наиболее благоприятных для этой программы тоталитарных условиях, но антропологические ожидания — ожидания появления “нового человека” — соответствуют всем переломным периодам мировой культуры[25].
“Хрущевская оттепель” (и в частности, менее строгие, по сравнению со сталинским временем, издательские рамки[26]) отчетливо обозначила инновационную бедность тех литературных стратегий, которые были адаптированы полем советской литературы и потом долгое время интерпретировались как его высшее и последнее достижение. По сравнению с синхронными явлениями мировой культуры (“новый роман”, театр абсурда, проза Борхеса, Беккета, Набокова etc) литература “шестидесятников”, ориентированная на продолжение традиций, в контексте мировой практики давно интерпретировавшихся как вариант “массового искусства”, оказалась тупиковым продолжением проекта утопического реализма. Одновременно стали более отчетливы масштабы психоисторических изменений, произведенных в результате осуществления письменного проекта революции; читательские ожидания провоцировали процесс репродуцирования приемов утопического реализма, приспособленных для решения таких задач, как “восстановление разорванной связи времен” и приобщение к опыту русской культуры XIX века, превратившейся у “шестидесятников” в еще один источник утопических представлений[27].
Однако разочарование в результатах “оттепели” (усиленное возможностями знакомства с отдельными явлениями мирового актуального искусства, а затем и такими новыми теориями искусства как антиэссенциалисткая философия искусства [М. Вейц, В. Кенник и П. Зифф], институциональная теория искусства Д. Дикки, Т. Бинкли и др., позже постструктурализм и т.д.) явилось причиной появления разнообразных и более радикальных практик (здесь прежде всего необходимо упомянуть “лианозовцев” — Е. Кропивницкого, Я. Сатуновского, Вс. Некрасова, практика которых предвосхитила многие приемы “московского концептуализма” [см., например: Лианозовская группа 1998], а также Вл. Казакова, Ю. Мамлеева, А. Кондратова). Некоторые из этих практик, не получившие легитимного статуса в поле официальной литературы, впоследствии интерпретировались как постмодернистские. Однако если период зарождения постмодернизма на Западе более или менее определен концом 1950-х — началом 1960-х[28] (хотя и здесь, стремясь расширить рамки, подчас к “постмодернизму (resp. постструктурализму) относят психоанализ Ж. Лакана, прозу Набокова и Борхеса и даже философию Ницше”[29]), то русский постмодернизм до сих пор остается открытым понятием. Наиболее часто русский постмодерн рассматривают не как практику, соответствующую вполне определенным западным явлениям, а как общеинтеллектуальный дискурс противостояния некоей совокупности приемов, тематизируемых столь же открытыми понятиями как “классика”, “модерн”, “соцреализм” и т.д (см. например: Парамонов 1997, Дубин 1994, Гройс 1995). На некорректность переноса “чужих категорий “постмодерна” на общество, не прошедшее (а в некоторых аспектах даже не вошедшее в фазу собственно “модерности”” [Дубин 1994: 288]) указывают многие исследователи. Поэтому вопрос о границе между русским постмодернизмом и модернизмом остается открытым. Жан-Франсуа Лиотар разделял постмодернизм и модернизм по такому принципу: “хотя оба периода фрагментарны, в модернизме присутствует момент ностальгии и, естественно, утопии <…>. Постмодернизм принимает семантическую необходимость различных стилистических слоев как естественное явление и отвергает момент ностальгии по однозначности и целостности дискурса” (Постмодернисты 1996: 98). Сегодня, однако, сам термин “постмодернизм” все чаще объявляется некорректным применительно к философии и искусствоведению[30]; еще менее оправданным является его применение к русской литературе, но, чтобы не создавать терминологическую путаницу, мы будем пользоваться термином “постмодернизм”, хотя везде, где он в дальнейшем будет появляться, его имеет смысл прочитывать как “так называемый постмодернизм”. Потому что явления, традиционно покрываемые этим термином, остаются, и вне зависимости от того, что в данном случае теоретическое осмысление отстает до сих пор от мировой практики, такие хрестоматийные для европейского и американского постструктурализма темы как “конец литературы”, “смерть автора”, приемы деконструкции, работа с чужими стилями (которые рассматриваются как один из вариантов ready-made) и т.д., ставшие актуальными и для русской литературы в 1970-1980-х годах, должны быть уточнены.
Интенции преодоления утопического реализма анализируются нами в главе “Новая литература 1970–1980-х”. С учетом многообразия авторских стратегий, представлявших собой различные способы перераспределения и присвоения власти, акцент сделан на трех направлениях — концептуальной стратегии (Д. Пригов, Вс. Некрасов, В. Сорокин, Л. Рубинштейн), бестенденциозной (Саша Соколов и Б. Кудряков, Е. Харитонов и Э. Лимонов, В. Ерофеев и А. Битов) и неканонически тенденциозной (В. Кривулин, Е. Шварц, А. Миронов). Некоторые авторы этого совокупного списка достаточно исследованы (Johnson 1980, Эпштейн 1988, Witte 1989, Зорин 1989a, Седакова 1991, Гройс 1993, Жолковский 1994, Вайль & Генис 1994, Деготь 1996, Spieker 1996, Гольдштейн 1997, Парамонов 1997, Pesonen 1997, Хансен-Леве 1997, Липовецкий 1998, Зубова 1998, Айзенберг 1998a, Рыклин 1998, Курицын 2000 и др.). Мы, однако, делали акцент не столько на ретроспективном исследовании поэтики указанных выше авторов, сколько на анализе совпадений и различий отдельных направлений, по-разному (по Деррида, “структура смысла есть структура различий”) решавших проблему интертекстуальности, взаимоотношения “своего” и “чужого” слова[31], текста и контекста[32], требований политкорректности и актуальности, имея в виду ориентацию на различные формы репрессированного традиционной культурой сознания и версии нового человека письменного, его психоисторические и антропологические свойства. Причем конкретные особенности поэтики рассматриваются нами как специфические ценности поля литературы и, одновременно, транскрипция конкурентной борьбы в социальном пространстве. Выбор персоналий для иллюстрации стратегий различных направлений (в рамках которых группу со строго фиксированным составом сформировали только “московские концептуалисты”[33]) происходил на основе общности ответов на проблему обретения легитимности, и в определенной степени соответствовал дефиниции “семейных сходств” Витгенштейна[34].
Разные “семейные сходства” проявились и в актуализации разных границ, используемых для перераспределения и присвоения власти; если для концептуалистов существенной оказалась граница между искусством и неискусством, то для бестенденциозной литературы актуальна оппозиция “прекрасное/безобразное”, но, в отличие от неканонически тенденциозной, не существенна оппозиция “истинное/ложное”. В то время как генезис московского концептуализма — с той или иной степенью редукции — может быть сведен к транскрипции приемов соц-арта[35] в поле литературы и к продолжению традиций работы с “советским языком”, аккумулирующим зоны власти в социальном пространстве, то неканонически бестенденциозная литература отталкивается от импульсов сохраняющего актуальность модернизма с его утопией “высокой и чистой литературы”.
Принципиальным образом отличаются и такие аспекты авторской стратегии как художественное поведение, функции автора и отношение к тексту и его границам. Если для авторов неканонически тенденциозного направления текст самодостаточен и выход за его пределы некорректен, то для концептуалистов пространство текста должно быть преодолено, так как ограничивает возможности присвоения социального и символического капитала.
Сосуществование и взаимодействие в доперестроечную эпоху разных стратегий, опиравшихся на первоначально совпадающие (или пересекающиеся) референтные группы, завершилось в постперестроечный период размежеванием и дифференциацией, переходящей в конфронтацию из-за изменившихся условий функционирования литературного процесса. Смена продуктивных систем интерпретаций позволила одним практикам занять магистральное, другим — маргинальное положение в новой социокультурной ситуации. Нам показалось важным попытаться дать свой ответ на вопрос, редко задававшийся в применении к русской литературе: что такое литературный успех и какие критерии могут быть предложены для анализа процедуры признания или непризнания социальной значимости той или иной литературной стратегии? Этой проблеме посвящена глава “Критерии и стратегии успеха”. По мнению Бориса Дубина, “категория успеха фиксирует особое, сверхнормативное достижение в той или иной общественно важной сфере. Понятно, что это достижение должно быть некоторым достаточно общепринятым и широко понятным способом признано теми или иными авторитетными в данном социуме институциями, группами, репрезентативными фигурами, санкционировано ими и символически (в смысле — условно) вознаграждено как генерализованный, достойный общего внимания и подражания образец” (Дубин 1997: 120).
Существенными, однако, являются вопросы: как менялись критерии успеха и те авторитетные институции, которые позволяли легитимизировать тот или иной творческий жест? Почему в результате “перестройки” столь радикально изменились оценки различных стратегий и статус маргинальных получили те из них, которые до “перестройки” реально претендовали на положение наиболее актуальных? Мы попытались показать, что более и менее универсальными особенностями успешной авторской стратегии можно считать: 1) преодоление и верификацию актуальных в культуре границ; 2) поиск и определение механизмов присвоения различных видов капитала — культурного, социального, символического, которые в результате обмена на инвестиции внимания со стороны читателя могут способствовать повышению последним своего социального статуса и уровня психологической устойчивости[36]; 3) апелляцию к наиболее актуальным для социального пространства “референтным группам” и тематизирование принципа, этими группами идентифицируемого как наиболее радикального. Традиционно важной является и работа с “властным дискурсом” или “дискурсом власти”. Среди способов перераспределения власти мы выделяем два: стратегию “властителя дум”, актуальную в ситуации, когда именно власть (не только признанием, но и непризнанием) обеспечивала как успех, так и значимость любого литературного текста. И стратегию “манипуляторов”, которые — как эта показывает практика “московского концептуализма” — перемещая, тасуя, переставляя местами сакральные идеологические формулы, оказывались в положении, резервируемом для себя именно институтом власти[37]. Этот способ перераспределения и присвоения власти оказался более долговременным процессом и сохранил свою актуальность и в постперестроечную эпоху.
Непосредственно к проблемам новых критериев успеха примыкает глава “О статусе литературы”, в которой анализируются процессы, приведшие к понижению статуса литературы в российском обществе. Среди причин, повлиявших на изменение положения поля литературы в социальном пространстве и потерю русской культурой словоцентристской или текстоцентристской ориентации, мы выделяем — изменение приоритетов массового потребителя, для которого именно литература в течение нескольких столетий была синонимом культуры; отмену цензурных ограничений, позволявших произведениям культуры (а особенно произведениям литературы) присваивать символический капитал “запретного плода” и быть инструментом преодоления нормативных границ — социальных, этикетных, нравственных, сексуальных; падение интереса к религии (а значит, и к книге); влияние мирового контекста, в рамках которого для функционирования литературоцентристских тенденций места не осталось; приоритет, завоеванный идеями либерализма; конкуренцию со стороны других полей (в том числе увеличение веса СМИ, видео- и аудиокультуры) и т.д. При анализе традиционных стереотипов, ответственных за появление литературоцентристской ориентации в русской культуре, мы опирались на исследования А.М. Панченко, М.Л. Гаспарова, Ю.М. Лотмана, А. Зорина, В.М. Живова, А.И. Рейтблата[38]. Литературоцентризм в Европе складывался принципиально в иных условиях и соответствовал интересам конкурентной борьбы за престижные социальные позиции основного потребителя культуры — массового человека, выход которого на общественную сцену и привел к общественной популярности различные литературные жанры, прежде всего роман. Цель в виде общественного самоутверждения требовала психологического обоснования и легитимации новой роли и места массового человека на общественной сцене, которое приходилось завоевывать в борьбе с системой старых общественных норм. А именно литература сосредоточила в себе общественное стремление к преодолению всех и всяческих нормативных границ, церемониальных, этикетных, нравственных и сексуальных[39]. Но как только доминирующее положение в обществе было завоевано и стало само собой разумеющимся, почти сразу исчезла потребность в искусстве-собеседнике, в “зеркале, отражающем интегральные, символические значения культуры” (Гудков & Дубин 1994). Литература как инструмент перераспределения власти перестала интерпретироваться как поле продуктивных и актуальных стратегий.
Тенденции литературоцентризма были законсервированы в России, благодаря ее вынужденному существованию вне мирового контекста и сознательному противодействию попыткам расшатать принцип сакрального отношения к слову (см. об этом подробнее, например: Подорога & Ямпольский 1994). Как мы показываем в главе “Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции”, тоталитарная власть в России и была властью слова. А литература, в условиях литературоцентризма, была лишь концентрированным, жанровым выражением этой власти. Именно власть обеспечивала не только успех, но и значимость любого литературного жеста.
Перестройка и второй (после 1960-х годов) читательский бум конца 1980-х — начала 1990-х закончились резким падением статуса литературы в обществе и, казалось бы, нарастающим доминированием постмодернистского дискурса, ставшего почти столь же тотально употребительным, как ранее соцреализм[40]. Однако одновременно с процессом дезавуирования реалистических и модернистских интенций, те стратегии, которые первыми обозначили себя как постмодернистские, выявили кризис и исчерпанность многих практик, прежде всего по причине исчезновения пласта сакральных советских понятий, атрибутов, символов (представлявших главный источник накопления символического капитала) и в силу стремительной процедуры адаптации наиболее радикальных приемов в масс-медиа и поп-культуре. Кроме того, в российском социальном пространстве не завершились процессы автономизации поля культурного производства и не возникли институции, способные использовать инновационные импульсы в культуре[41]. То, как различные исследователи (М. Липовецкий, В. Линецкий, Б. Гройс, М. Эпштейн, В. Курицын и др.) оценивают современную постмодернистскую практику, анализируется нами в главе “Теория и практика постмодернизма в эпоху кризиса”. Так, Линецкий рассматривает практику “новой постмодернистской литературы” не столько как транскрипцию западного постмодернизма, сколько как своеобразный ответ, попытку преодолеть его. А для Эпштейна, резонно отделяющего доперестроечный, советский постмодернизм в его дорефлективном состоянии от постперестроечного[42], рефлективного, несомненно, что “начало рефлексии над российским постмодернизмом уже означает пришествие его скорого конца, исчерпание его органических возможностей, — в отличие от Запада, где постмодернизм как раз начался с рефлексии о себе” (Эпштейн 1996: 188). По мнению Гройса, главная заслуга постмодернистской практики в том, что она “как бы завершила сталинский проект, выявила его внутреннюю структуру, отрефлексировала его и поэтому впервые сделала его наглядным” (Гройс 1993: 71). В то время как для Серафимы Ролл, “кризис концептуального искусства в России во многом связан с его схематичностью, его предсказуемостью даже в игровом исполнении. Эта явная самодостаточность смысловых ходов и интеллектуально-игровых моментов почти полностью исключает из текста проблемы прочувствования бытия или новую социализацию индивидуума” (Постмодернисты 1996: 54).
Анализируя актуальные постмодернистские стратегии, явившиеся результатом попыток выйти из кризисного состояния, мы выявляем несколько устойчивых, хотя и разноприродных тенденций: редукция и адаптация радикальных практик в поле массовой культуры (Виктор Пелевин и Тимур Кибиров); романтизация и демонизация стратегий (Виктор Ерофеев и Владимир Сорокин); соединение модернистских, реалистических и постмодернистских тенденций в такой пропорции и последовательности, что постмодернистская концепция как бы дописывается в виде комментария к созданному ранее модернистскому тексту (Андрей Битов)[43]; поиск новых зон власти, в основном, выразившийся в постепенной замене “советского” на “русское” ввиду истощения и десакрализации пласта советской идеологии (Пригов, Сорокин); противопоставление постмодернистских и модернистких практик в условиях реставрации социального заказа на утопический реализм и убеждения, что постмодернистские стратегии разворачиваются в культуре, не до конца прошедшей стадию модерности[44].
Поэтому то, что понимается под кризисом постмодернизма, может быть раскрыто как 1) кризис имманентный (то есть вызванный ощущением исчерпанности вполне определенных приемов, впервые апробированных авторами “московского концептуализма” — наиболее радикального варианта русской постмодернизма), 2) как часть общего кризиса литературоцентризма (и шире — институционального кризиса русской культуры) и 3) как следствие своеобразия поля русской культуры, не прошедшего период автономизации и блокирующего признание ценности инновационных импульсов, благодаря чему продуктивной объявляется редукционистская практика, адаптирующая радикальные приемы в поле массовой культуры.
В результате совмещения социологического, теоретико- и историко-литературного анализа настоящее исследование позволяет проследить как смещение акцентов в системе наиболее актуальных интерпретаций литературных стратегий (прежде всего в промежутке между двумя отправными точками — 1960-х и 1990-х годов, фиксирующими кризис реализма и кризис постмодернизма) способствовало процессу появления и угасания актуальности некоторых вполне репрезентативных для своего времени литературных практик, выявить связь между поэтикой и способами достижения легитимности в социальном пространстве, борьбой за присвоение зон власти и признание одних позиций доминирующими над другими, а также связь между социальным статусом литературы и тем, как конкретная литературная практика может быть использована читателем в обмен на инвестиции внимания с его стороны, прежде всего в плане поиска и достижения психологической и социальной устойчивости.
 
Примечания
[1] Понятие власть используется нами прежде всего для обозначения возможности достижения социальных и общественных целей и, одновременно, обеспечения легитимности способу достижения цели, что принципиальным образом отличается от определения власти по Э. Гидденсу, как преобразующей способности человека вмешиваться в цепь событий для изменения их, или от более ранней дефиниции М. Вебера власти как вероятности того, что действующий субъект в рамках социальных отношений окажется в состоянии реализовать собственную волю, несмотря на сопротивление. См.: Giddens 1984, Weber 1922, а также Inglehart 1990.
[2] Совершенно необязательно, чтобы авторская стратегия была сознательно ориентирована на перераспределение и присвоение социальных ценностей, довольно часто писателю, критику, литературоведу его поведение кажется просто естественным, так как оно легитимировано традицией. Однако любое художественное или критическое сочинение представляет собой ответ на вызов, исходящий от той ситуации, в которой оно появилось. Предлагая анализировать не “поэтику”, а авторские стратегии, мы опираемся, в частности, на предложение Кеннета Берка, который некогда ввел “рабочее различение между “стратегиями” и ”ситуациями”, имея в виду, что <…> всякое художественное или критическое сочинение <…> избирает какую-то стратегию по отношению к ситуации” (см.: Burke 1941). Исходным пунктом служит предположение, что любая деятельность, организуемая человеком, требует существования у него представлений, ориентируясь на которые он — сознательно или нет — планирует свое поведение. Стратегия состоит в оценке ситуации, в структурировании ее и выборе (сознательном или бессознательном) последовательности дальнейших шагов. Важно, что авторская стратегия развертывается не только в поле литературы (науки etc), но шире — в социальном пространстве. См.: Frake 1961, Cicourel 1974, а также: Соколов 1999. О том, почему построение стратегии подчас остается неосознанным конструированием подробнее см.: Гуревич 1993.
[3] Не социологический, а семиологический взгляд на границы содержит работа В. Каганского “Вопросы о пространстве маргинальности” (см.: Каганский 1999).
[4] О понятии “символического” см. также: Тодоров 1999.
[5] Определение Бурдье символического капитала можно сопоставить со стоимостью, созданной знанием (knowledge-value society), в интерпретации Тайичи Сакайя в его работе “The Knowledge-Value Rvolution, or A History of the Future”. Созданная знанием стоимость генерируется путем субъективных перцепций (группы людей или же обществом), получающих определенное распространение в обществе и соотносимых с символической стоимостью любого продукта. См. подробно: Sakaiya 1991.
[6] Как замечает Рональд Инглегарт, любая стабильная политическая и экономическая система располагает соответствующей культурной системой, на которую опирается и которая легитимирует ее существование в виде правил и норм. “Если этого нет, то властям приходится добиваться соблюдения этих правил путем одного лишь принуждения, что является делом дорогостоящим и ненадежным” (Инглегарт 1999: 272). Поэтому власть это не только законы, институции и функции государственного принуждения, но также правила, нормы, культурные стереотипы, формирующие рамки поведения для разных социальных групп и необходимые для признания легитимности и достижения эффективности общественного управления. Принуждение и культура — два разных, но взаимосвязанных аспекта политической власти. Афористично говоря, принуждение опирается на закон, а культура выступает в качестве “подзаконных актов”. Поэтому Хабермас различает власть, рождающуюся в процессе коммуникации (власть общества), и административно применяемую власть, которая в свою очередь зависит от власти общества (Хабермас 1995: 50). Ср. утверждение И. Смирнова о силе обычая, которая более действенна и длительна, чем институционализованная власть, постоянно сотрясаемая обновлениями (Смирнов 1999a: 73). О разнице между предписаниями, установлениями, нормами и законами см.: Kalinowski 1975.
[7] Так, И. Смирнов утверждает, что воля к власти составляет одно из главных значений категории антропологического и почти сразу уточняет (опровергает?) себя, замечая, что разыгрывание “хотя какой-то социальной роли уже позволяет ее исполнителю рассматривать себя как власть предержащего в сравнении с теми, кто вообще не маркирован в таковом качестве” (Смирнов 1999a: 206-207). Однако Дюркгейм полагает, что у человека, в отличие от животных, не организм ассимилирует социальные факты, лишая их особой природы и превращая в факты биологические, в результате чего социальная жизнь материализуется, а социальные причины замещают органические, а сам “организм спиритуализируется” (Дюркгейм 1991: 323). Иначе говоря, вопрос о том, определяется ли воля к власти природой человека, который сформировал социум, или социумом, где борьба за власть является формой выживания и самоутверждения, остается дискуссионным. А хрестоматийное высказывание Лиотара: “Нет знака или мысли о знаке, которые были бы не о власти и не от власти” (Лиотар 1992: 2) не отвечает на вопрос о природе этой власти.
[8] См. подробно: Bourdieu 1992.
[9] Барт 1983: 315.
[10] Естественно возникает вопрос о корректности использования категориального аппарата Бурдье или Хабермаса для анализа советского и постсоветского социального пространства, учитывая, что он был разработан для исследования классового рыночного “капиталистического” общества. Однако, пользуясь теми или иными категориями, мы, как уже было сказано выше, наполняем их своим конкретным смыслом, иногда совпадающим, а подчас противостоящим смыслу источника, что оговаривается. А теория поля вполне применима для анализа культуры любого социума, будь это Древняя Греция, Киевская Русь или государство инков, что, в частности, подтверждается рядом примеров социальной жизни Китая, Восточной Германии и СССР, которые приводят уже упомянутые исследователи в своих работах (см., например: Бурдье 1993: 321-329; пример применения инструментов социоанализа при исследовании советской литературы см. в: Геллер & Боден 2000).
[11] С. Бойм обозначает межкультурный успех в не родном, “диаспорическом” пространстве как “успех культурного перевода” (Бойм 1999: 93), но не поясняет, чем успех культурного перевода отличается от просто “успеха”.
[12] См.: Смирнов 1994: 12.
[13] Об отказе от интерпретации художественных текстов писала Сюзен Зонтаг в: Sontag 1983: 95. Ср. высказывание Поля де Мана, утверждавшего, что постмодернистский подход запрещает говорить о поэтике, “кое-что сказать можно разве что о поэтике отдельного произведения”. О некорректности формально-текстуального анализа, по меньшей мере, в применении к современной литературе, говорит Серафима Ролл. Объясняя причины того, что российские исследователи отдают предпочтение филологическому анализу и продолжают исследование культуры в чисто поэтических категориях, “то есть в рамках подхода, запрещавшегося советской идеологией и поэтому кажущегося радикальным в настоящий момент”, Ролл полагает, что “радикальность его не только сомнительна, но и небезвредна, ибо он выдает за новое то, что было новым в начале столетия, но, в силу политических причин, не смогло пережить себя естественным образом. Возрождение репрессированных форм сознания, хотя исторически и психологически оправдано, еще не является адекватным моменту современности” (Постмодернисты 1996: 15). См. также: Ман 1999.
[14] Ср., например, утверждение Антонио Прието, что “роман есть социально обусловленная игра” (Прието 1983: 371). Такое определение представляется нам суженным, в том числе потому, что Прието возводит игру в классический, лудический (от лат. ludus — игра, зрелище, состязание) ранг, то есть не рассматривает литературный дискурс как набор правил, содержащих возможность не только играть, но и выиграть, приобрести, апроприировать социальные ценности и повысить свой социальный статус. А также потому, что целью и пространством игры для нас является не только литературное поле и социальное пространство, но и пространство психологическое, также являющееся ареной конкурентной борьбы.
[15] Для Воррингера эстетическое наслаждение есть объективированное наслаждение собой (Worringer 1911). Юнг полагал, что только та форма прекрасна, в которую можно эмпатировать (Юнг 1995: 353), а по Липпсу, прекрасность форм “есть не что иное, как мое идеальное, свободное изживание себя в них” (Lipps 1906: 247). Определение прекрасного-безобразного, как соответствующего установке на эмпатию (вчувствование), перенесенное в социальное пространство получает расширительное толкование в качестве условия социального (объективного) и психологического (субъективного) выигрыша или поражения.
[16] Как известно, Вейц, разрабатывая теорию открытых и закрытых структур на основе философии Витгенштейна, относит к открытым понятиям те, которые не содержат строгий набор необходимых и достаточных свойств. Как полагает Вейц, только если “необходимые и достаточные условия для приложения понятия могут быть установлены, понятие является ограниченным” (Вейц 1998: 51).
[17] Как отмечает Д.А. Пригов, элементы осознанного и манифестируемого поведения всегда наличествовали в творчестве и культурном функционировании художников, а наше время только обнажило и особенно акцентировало эту сторону бытования художественной личности (см.: Пригов 1999). С поэтом-концептуалистом согласен и М.Л.Гаспаров, выделяя доромантическую эпоху, когда, чтобы считаться поэтом, достаточно было писать хорошие стихи. А вот “начиная с романтизма — а особенно в нашем веке — “быть поэтом” стало особой заботой, и старания писателей создавать свой собственный образ достигли ювелирной изощренности. В ХIХ веке искуснее всего это делал Лермонтов, а в ХХ веке еще искуснее — Анна Ахматова”. Однако значение имиджа (художественного поведения) для писателя постмодернистской эпохи, ввиду изменения функции автора, становится не просто акцентированным, а определяющим. Ср. например: “Образ писателя и является тем критерием, по которому следует определять реальную степень новизны любой “новой прозы”” (Линецкий 1992: 228).
[18] Рассматривать революцию как письменный проект предложил Мишель де Серто. Для реализации этого проекта в масштабах информационного общества необходимо утвердить систему господствующих идей на “белом, свободном от прошлого листе” и распространить “процедуру письма на экономическую, административную и политическую сферу” (Серто 1997: 32). Что и было воплощено в рамках русской революции.
[19] Для многих постмодернистов (скажем, Владимира Сорокина), использующих соцреализм как претекст для своих концептуальных конструкций, сегодня характерно куда более серьезное отношение к соцреализму, нежели в рамках либеральной критики. Сорокину, например, принадлежит следующее высказывание: “Я с большим интересом отношусь к соцреализму и считаю, что это яркое явление. Оно занимает нормальное место в русской культуре, также как футуризм или символизм” (Постмодернисты 1996: 125). Курицын говорит о соцреализме, как о “высшей стадии логоцентризма” и “самой великой эстетической системе, к которой человечество пришло после многовековой ходьбы”. По его мнению такой подход соответствует и интуициям Деррида: если тотальность лежит в основании логоориентированной культуры, то советской тоталитаризм, превративший огромную страну в грандиозный художественный проект, вполне подходит на роль апофеоза (см.: Курицын 2000: 94).
[20] Говоря об утопическом реализме, мы понимает утопию (у-топию) и в буквальном этимологическом смысле слова как “островок спасения” и “райский сад слов”, в котором отменены все привилегии и где есть только одна власть — власть полилога, который ведут между собой равноправные культурные “голоса” (см., например: Косиков 1989: 43). И, одновременно, как источник и обоснование всех видов власти, опирающихся на власть слова. Власть обосновывает свою легитимность апелляцией к утопиям; утопический реализм воплощает утопическую власть в реальность, или находит для идеологического и социального пространства соответствующие проекции в пространстве физическом, в результате чего физическое пространство оказывается построенным по утопическим законам. Эта дефиниция лишь отчасти может быть соотнесена с определением Бодрийяра функций гиперреализма, соответствующего процессу вытеснения и исчезновения реальности в современной сети массовых коммуникаций. Его хрестоматийно известное предположение, что реальность “сама идет ко дну в гиперреализме, дотошном воспроизведении реального, предпочтительно через посредничающие репродуктивные средства” и “становится реальностью ради самой себя, фетишизмом утраченного объекта: уже не объектом репрезентации, но экстазом отрицания и своего собственного ритуального уничтожения” (Baudrillard 1988: 144-145), в определенном смысле соответствует уничтожению реальности при осуществлении стратегии утопического реализма, когда за реальность выдается утопическая проекция будущего.
[21] По Гройсу, если удается ликвидировать автономную, социально гарантированную сферу культурных ценностей и заменить ее художественным проектом, в котором реальность и искусство отождествляются, “то само искусство от этого гибнет — вместе с реальностью” (Гройс 1993: 6). Однако если природа той реальности, что и была создана письменным проектом сталинского периода, до сих пор имеет статус виртуальной реальности, то сами искусство и литература не только не погибли в результате процесса отождествления жизни и искусства, но пережили множество самых разнообразных трансформаций и продолжают во многом определять модус российской культуры.
[22] Ср. с “тремя мирами”, в которых, по Хабермасу, вращаются интересы людей — объективный мир, в котором царят деловые отношения, социальный мир с его нормами и оценками и субъективный мир, где сосредоточены чувства, надежды и т.д. (Habermas 1984b). Однако мало того, что эти “миры” Хабермаса пересекаются, но сама граница между объективным (деловым) и социальным “миром” оказывается фиктивной, так как они в равной степени поддаются социологической интерпретации.
[23] Актуальная попытка психоаналитической интерпретации советской литературы предложена Игорем Смирновым в работе “Психодиахронологика”, где, в частности, хронология перехода от авангарда 1910–1920-х годов к социалистическому реализму 1930–1950-х поставлена в соответствие с эволюцией детского психизма. Для Смирнова история культуры (и шире — история как таковая) представляет собой “новаторское отступление сознания в прошлое”. “В своей истории культура заново переживает свою (инфантильную) предысторию. Историзируясь, сознание преодолевает себя так же, как природа преодолевала себя, осознаваясь” (Смирнов 1994: 94).
[24] В актуальном ракурсе темой антропология и литература занимается не только И. Смирнов, хотя именно университет в Констанце является одним из центров изучения литературной антропологии (см.: Knoblauch 1996, Graevenitz 1996, Jaber 1997, Bischof 1997, Rousseau 1998, Kramer 1998, Leinkauf 1998, Brandstetter 1999). Интересные наблюдения, касающиеся антропологической практики большевиков, содержатся в: Эткинд 1996, и прежде всего в главе “Культура против природы: психология русского модерна”. О проблеме “новой антропологии” см., например: Матич 1991, Матич 1994, Найман 1996, Naiman 1997, Войс 1997, Пригов 1999.
[25] Ср. утверждение Р. Барта, о том, что даже в эпоху классицизма “само неприятие биологической личности свидетельствовало о водворении на ее место человека, понятного как сущность” (Барт 1983: 324).
[26] О сложных процессах приращения пространства, открыто циркулировавших в советском обществе текстов и их последующей выемки, а также о стратегии “оттепельных” публикаций см.: Чудакова 1998. Описывая ситуацию возвращения из ссылок и лагерей литераторов в 1954–1956 годах, Чудакова пишет: “Одновременно начинается: а) перепечатка их старых сочинений; б) печатание написанного в последнее десятилетие бывшими зэками в ссылках и лагерях и на свободе до реабилитации — это слово становится почти литературным термином (условие печатания); в) попадание на волне “оттепели” в печать написанного в последние годы “в стол” оставшимися на свободе…” (Чудакова 1998: 84).
[27] Так Гройс, описывая “половинчатую и неуверенную в себе советскую культуру”, появившуюся в результате “оттепели”, полагает, что эта культура прежде всего была ориентирована на “восстановление связи времен”, т.е. на неотрадиционализм, опирающийся как на действительный опыт русской культуры XIX века, так и на творчество относительно традиционалистски настроенных авторов XX, таких как Михаил Булгаков и Анна Ахматова. “Разрыв с прошлым и утопизм оцениваются в этой атмосфере как роковое заблуждение <…>. При этом неотрадиционалисты не хотят замечать, что, по существу, навязывают культуре и обществу новый канон, будучи также глубоко убеждены, что постигли истинный смысл прошлого, как авангард был убежден, что постиг истинный смысл будущего: моральное негодование по поводу авангардистской воли к власти делает для традиционалистов скрытым то обстоятельство, что они сами повторяют тот же ритуал художественного заклинания общества, с целью овладения им и его реорганизации в новых (в данном случае, якобы старых, но в реальности также более не существующих, если когда-либо и существовавших) формах” (Гройс 1993: 17-18). Иначе говоря, отвергая авангардистские манифестации как слишком откровенный дискурс власти, традиционалисты, реализуя волю к власти не менее отчетливо, скрывают (осознанно или бессознательно) свои стремления за эстетическими или метафизическими манифестациями и апеллируют к традиции.
[28] Иногда хронология возникновения постмодернизма в Западной Европе смещается. Так, по мнению Бориса Гаспарова, “бреши в интеллектуальной ткани модернизма, казавшейся неизнашиваемой (поскольку она была соткана не из материи, но из релятивных ценностей), стали обнаруживаться с полной явственностью к концу 1960-х и в особенности в 1970-е годы. В это время — раньше всего во Франции, затем повсеместно — развернулась критика структурной модели языка, литературного текста и культуры. Новые интеллектуальные и художественные течения, возникавшие из ревизии модернистского наследия, именовали себя “постмодернизмом” или “постструктурализмом” (Гаспаров 1996: 31). Андреас Хьюссен связывает рождение постмодернизма с провалом попыток создать в 1960-х годах действенную социальную модель и жизнеспособную контркультуру; этот провал стал ощутим после студенческих волнений мая 1968 года, когда авангард, утративший “чувство будущего” завершился (Huyssen 1986: 238). Хотя, как известно, прилагательное “постмодерный” дебютировало в книге Рудольфа Паннвица “Кризис европейской культуры” (1917), а затем прозвучало в 1934 году у испанского литературоведа Фредерико де Ониса и в 1947 году у Д. Сомервилла в кратком изложении первых шести частей энциклопедического труда Арнольда Тойнби “Исследование истории”. Однако современное содержание самому понятию “постмодернизм” придал Ирвинг Хау в 1959 году, развязав дискуссию о “постмодерне”, в которой противопоставил современную литературу “великой литературе модерна — литературе Йитса, Элиота, Паунда и Джойса” (подробнее см.: Welsch 1988). В 1969 Лесли Фидлер в “Плейбое” опубликовал знаменитую статью “Пересекайте границы, засыпайте рвы”, где констатировал органическую сращенность постмодернизма с поп-культурой (Fiedler 1988: 62, 63). Американский литературовед Ихаб Хассан насчитал несколько специфических признаков постмодернизма, среди которых “неопределенность”, “фрагментарность”, “утрата Я”, “ирония”, “гибридизация”, “карнавальность”, “сконструированность” и т.д. (см.: Hassan 1987: 159-165, Затонский 1992). Свой вклад в теорию постмодерна внесли Ч. Дженкс (указавший на принцип “двойного кодирования” — одновременного обращения и к элите, и к человеку с улицы, характерного для постмодернизма), Ю. Хабермас (его социологический анализ выявил связь постмодернизма с принципиальным несовпадением критериев и притязаний в постиндустриальном обществе), Лиотар (чья философская концепция постмодернизма зафиксировала отказ от тотальности и признание множественности языковых игр и невозможности консенсуса) и т.д. Cм.: Jameson 1996, Habermas 1985, Lyotard 1984.
[29] См.: Смирнов 1994: 317.
[30] См.: Giddens 1996, Inglehart 1997, а также: Деготь 1999b. Еще раньше тезис о становлении постмодернизма как “новой необозримости” отвергал Хабермас (см.: Habermas 1985: 143).
[31] Ср. высказывание Смирнова о том, что постмодернистский текст стремится к неоригинальности, к компрометированию культа нового, свойственного авангарду (Смирнов 1994: 330).
[32] По Гройсу, концептуалисты отказались от оппозиции “репрессивному, официальному оперированию с текстами путем создания своего собственного, уникального, аутентичного, индивидуального <…> языка, как этого требовали модернистские утопии “высокой и чистой литературы”” (Гройс 1997: 443). Наличие аутентичного, индивидуального языка в бестенденциозной и неканонически тенденциозной литературе является среди прочего признаком принадлежности модернизму.
[33] См.: Хансен-Леве 1997: 238-241.
[34] Wittgenstein 1953: 17-18. Ср.: Luhmann 1984.
[35] Хотя не менее часто и соц-арт рассматривают как вариант концептуализма, решающий характерные для него проблемы, апеллируя к языку советской культуры (см.: Курицын 2000: 91-124).
[36] На связь между различными культурными актами и возможностью преобразовать их в капитал указывал уже Фредрик Джеймисон, который сетовал на то, что сегодня “невозможно вынести культурный акт за предел массивного Бытия капитала, туда, откуда можно было бы атаковать капитал” (Jameson 1996: 569).
[37] Гройс 1997: 443.
[38] См.: Панченко 1980, Гаспаров 1993, Лотман 1996, Зорин 1996, Живов 1997, Рейтблат 1997.
[39] Подробнее об этом см., например: Грациа 1993.
[40] Так, согласно утверждению В. Курицына, “постмодернизм не претендует на роль еще одного течения в плюралистическом ландшафте — он настаивает на своем доминировании во всей культуре” (см.: Курицын 1992).
[41] О влиянии инновационных импульсов в культуре на самоорганизацию общества см., например: Inglehart 1997.
[42] Сходную периодизацию постмодернизма предлагает и Хал Форстер, также выделяющий два последовательных периода существования постмодернизма: первый период совпадает с политикой оппозиции установившемуся институционному модернизму и характерен на своей последней стадии изгнанием авторского слова, конкретной индивидуальности и всепоглощающим интересом к текстуальности. По Форстеру, этот период начался с середины 60-х годов на Западе и продолжался вплоть до 90-х годов. В начале 90-х годов эта фаза постмодернизма уступила место новой тенденции современного искусства, для которой характерно возвращение субъекта, “но не бывшей европоцентричной, буржуазной и гетеросексуальной личности, принадлежащей европейской расе, а противоположной ей” (Постмодернисты 1996: 25). Эта фаза соответствует “эпохе политкорректности” и интересу к различным формам репрессированного традиционной культурой сознания и поведения.
[43] Ср., например, высказывание Курицына о влиянии “эгоцентрического великорусского контекста, который учил наших писателей возгонять в себе высший идеал”. К разряду произведений, соединяющих модернистские, реалистические и постмодернистские тенденции, Курицын относит роман Владимира Шарова “До и во время”, прозу Александра Иванченко и “Пушкинский дом” Битова. “Они как раз соединяют в себе постмодернистское письмо с попытками построить вполне универсальную мифологию. Это уникально русский симбиоз …” (Постмодернисты 1996: 69). Однако эта “уникальность” вполне соответствует состоянию российского общества, пытающегося приспособиться к постмодернистской эпохе, не отказываясь при этом от модернистских утопий как источника легитимной власти. Противоречие состоит в том, что постмодернистская эпоха отказывается от всех утопий, признавая власть единственной — рынка.
[44] Именно отчетливое присутствие в русской культуре утопических и неоутопических настроений и обеспечивает претензии на актуальность модернистским интенциям, способным, как полагают некоторые (см., например: Кривулин 1998) противостоять стратегии утопического реализма.