Неофициальная ленинградская литература между прошлым и будущим

Неофициальная ленинградская литература между прошлым и будущим

Межународный конгресс ICCEES
World Congress в Берлине (2005)

Реконструкция символических версий прошлого и будущего, апелляция к определенным периодам в этом прошлом, к фиксированному набору литературных авторитетов и соответствующая интерпретация их, отвечают общеупотребительной практике создания комплиментарных условий для оценки собственного творчества, свойственной для литераторов самых разнообразных направлений и поколений.

Выбранные образы и версии прошлого, настоящего и будущего, их весьма подвижные границы, иерархия литературных авторитетов, исторических и мифологических персонажей служат созданию поля ценностей, в рамках которого восприятие творчества автора представляется ему наиболее плодотворным и ценным.
В качестве взятого почти наугад примера целенаправленно сдвигаемой границы между прошлым и настоящим, а также почти диаметрально противоположных интерпретаций их можно вспомнить тактику Ивана Бунина, который в начала века интерпретировал себя как писателя нового, писателя ХХ века и весьма критически — скажем, в «Деревне», описывал дореволюционную действительность в социально заостренных образах быта крестьян и мелкопоместного дворянства. А в конце жизни упорно соотносил себя с толстовско-чеховским периодом русской литературы конца XIX века , предпочитая, чтобы его последние сочинения, в том числе «Жизнь Арсеньева» и «Темные аллеи» сравнивались с чеховскими рассказами и повестями, а не, скажем, с набоковскими романами. Точно так же социальная критика быта обитателей русских деревень (предстающая в виде символических версий прошлого и настоящего) трансформировалась в уютные пасторали любовных историй на фоне красочных декораций вечно прекрасной русской природы. Изменение социокультурной позиции, самого социального пространства, да и возраста автора способствовали трансформации отношения к прошлому и настоящему, которое само успело стать за это время прошлым.
Обычно каждый автор сам и весьма прихотливым образом создает поле ценностей, в котором важными полюсами, границами и константами являются образы и интерпретации прошлого, настоящего и будущего; однако и в литературных группах и направлениях реконструкции определенных временных и исторических периодов, их символические проекции также порой совпадают или пересекаются, создавая нередко устойчивые версии интересующих нас периодов.
Конечно, неофициальная ленинградская литература, если рассматривать ее, скажем, с 1950-х годов до начала перестройки второй половины 1980-х, представляет собой поле разнообразных, сложных, подчас противонаправленных, многоцелевых творческих стратегий, использующих разнообразные инструменты самоутверждения и конкуренции. Это, однако, не означает, что в поле неофициальной ленинградской литературы невозможно выделить те или иные константы, наиболее общие или характерные особенности, в том числе вполне определенные симптоматичные и постоянно встречающиеся версии и реконструкции прошлого, интерпретации настоящего и экстраполяции будущего. По крайней мере, эти конструкции становятся более очевидными при сравнении поля и стратегий в нем неофициальной ленинградской литературы с полем и стратегиями официальной советской литературы того же периода или неофициальной московской.
Более того, эти различия становятся особенно отчетливыми, если сравнивать их именно по реконструкциям, версиям и интерпретациями прошлого, настоящего и будущего, которые разительно не совпадают. В качестве примера неофициальной ленинградской литературы возьмем наиболее репрезентативную или, по крайней мере, до сих пор наиболее известную поэтическую линию, в те или иные периоды определяемую в критике как ленинградская религиозная поэзия , неканонически традиционная , неоклассическая и так далее. Эта линия представлена, в частности, такими именами как В. Кривулин, Е. Шварц, О. Охапкин, А. Миронов, С. Стратановский; в качестве непосредственных — с частыми апелляциями к ним — предшественников могут быть названы такие поэты как Леонид Аронзон и Роальд Мандельштам, а среди признаваемых последователей, скорее всего, Василий Филиппов.
При сравнении с советской официальной и московской неофициальной литературами (в частности, с практиками московских концептуалистов) уже отмечалось характерное для неофициальной ленинградской литературы отчетливое неприятие советского настоящего , частые апелляции к дореволюционному российскому прошлому и образу будущего, которое никогда, казалось бы, не представало единым, за исключением одного и важного обстоятельства — в наиболее частой экстраполяции будущего отсутствовало какая бы то ни было связь — как концептуальная, так и социокультурная — с советским настоящим. Более того, если говорить о также довольно часто формулируемой задаче, даже миссии неофициальной ленинградской литературы — то эту миссию, кратко говоря, можно было артикулировать в виде создания своеобразного моста над ничтожным советским профанным. Или моста между двумя сакральными состояниями — дореволюционным и, скажем так, постсоветским будущим.
Характерны и версии этих трех временных образов. «Былое люблю, как разбитую вазу, канон произвола и нормы» (Мандельштам 1997: 130) — утверждает Роальд Мандельштам, не оставляя сомнений об отношении к тем, кто эту вазу разбил и какая им уготована судьба. «С тех пор нахмуренные лица, раз увидев, вижу каждый день» (Мандельштам 1997: 17). И, конечно, попытки апроприировать дореволюционную культуру, довольно частые в советской послевоенной литературе, обречены на неудачу. «Они за давнюю обиду / Несут заслуженную месть — / сегодня хочет темный идол вернуть потерянную честь» (Мандельштам 1997: 132). Именно поэтому наиболее отчетливым представлением будущего выступает чаще всего восстановленное в правах и лишь совсем немного отреставрированное прошлое, по отношению к которому все остальные версии прошедшего неконкурентоспособны. «И не надо мне лучшей жизни, сказки лучшей не надо мне» (Мандельштам 1997: 120), утверждает Роальд Мандельштам, уже в 1950-х активируя на самом деле никогда не исчезавшее в советский период символическое распределение времен, в котором дореволюционная Россия представала в образе «золотого века», советское настоящее — в виде искажающей реальность антиутопии. В то время как лелеемое будущее — в естественном освобождении от оков всего советского и восстановление правды жизни, которая, по мнению поэтов ленинградской школы, чаще всего принимала формы уже известные со времен русского Серебряного века.
В образах профанного настоящего, несовместимого даже с тенью сакрального, выступает советская реальность и у Леонида Аронзона: «Несчастно как-то в Петербурге /Посмотришь в небо — где оно? /Лишь лета нежилой каркас /гостит в пустом моем лорнете» (Аронзон 1990: 53). Характерна эта единственная возможность увидеть хоть какое-либо отражение истинной реальности, пусть даже в мало аппетитном образе, нежилого каркаса лета, — лишь подставив ему магическим кристалл в виде элемента бережно сохраненного прошлого, пусть и мало сегодня реального, манерной экстраполяции дворянского быта — «лорнета». Симптоматичны и те практики, которые рекомендуются немногим посвященным, способным дойти, дождаться наступления скрытого тучей неба будущего-прошлого; и здесь Аронзон представляет читателю то, что впоследствии будет названо отличительной чертой ленинградской религиозной поэзии, эзотерическую практику :
Да, мы здесь пролежим, сквозь меня прорастает, ты слышишь, трава
я, пришитый к земле, вижу сонных стрекоз, слышу только слова…
( Аронзон 1990: 10).
Понятно, что лишь немногим, отказавшимся от какой либо связи с советской реальностью, открывается возможность дойти, дорасти пусть не до будущего-прошлого, но до панорамного видения настоящего и его горизонтов:
Каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма,
как и легок, и мал он, венчая вершину холма.
Чей там взмах, чья душа или это молитва сама?
Нас в детей обращает вершина лесного холма!
(Аронзон 1990: 19).
Обращение в детство — это возвращение в золотой век, во вполне отчетливую версию прошлого, отвергнутую советским настоящим, но доступную благодаря молитве и обращению к потерянной иерархии ценностей.
Симптоматично, что конструирование соответствующих вариантов и интерпретаций прошлого и настоящего происходит не только и даже не столько на смысловом уровне, сколько в виде отбора тех тенденций в литературе, которые воспроизводятся комплиментарно; при том, что другие, напротив, демонстративно отрицаются и запрещаются как скомпрометированные и, следовательно, мало ценные. Так как одной из концептуальных задач неофициальной ленинградской литературы было тотальное дистанцирование от советской культуры, то комплиментарно здесь воспроизводились традиции, репрессированные советской культурой. И запрещались те, что были ею ранее апроприированы.
Поэтому в разнообразных вариациях использовались традиции Серебряного века, поэтика обэриутов, немногие из ставших известными практики западно-европейской и американской авангардной литературы, как начала века, так и возникшие до и после второй мировой войны. Но эти последние (практики послевоенных авангардистов) были и известны меньше, и отвечали лишь адаптационным, факультативным тенденциям обновления, реанимации золотого века прошлого.
Для символического конструирования западные влияния выступали в виде менее ценных констант, нежели самые пространные образы Древней Руси:
То ли Фрейда читать
И таскать его басни в кармане
То ли землю искать
Как пророческий посох в бурьяне
То ли жить начинать
То ли кончить, назад возвратиться
В общерусскую гать
В эту почву, кричащую птицей.
(Стратановский 1993: 13).
Эта общерусская гать для Стратановского, скорее всего, символ общерусской культуры, не имеющей ничего общего с культурой советской, и в ней ему, конечно, куда ближе философия Федорова и стихи Заболоцкого, Введенского и Хлебникова, нежели образы, скажем, «Слова о полку Игоревом». В любом случае советское настоящее куда точнее поставляет утопические образы отчуждения и наваждения, порой вызывающие сочувствие, но не приятие:
О ты, феномен отчуждения
Сизифо-жизнь, никчемный труд
Живут дома как наважденья
Каналы мутные текут
О Ленинград — земля пустая
И нелюбезная народу
Здесь мутят черти из Китая
В каналах медленную воду
Здесь Ленэнергии: Ленсвет, Ленгаз, Ленмозг
Сосут вампирами пустыми
И ты сгибаешься под ними
Ничтожный человеко-мост
(Стратановский 1993: 23).
Характерны эти антиутопические образы вампиров-Ленэнергий, как и образ непрочной, профанной жизни, обнаруженной поэтом в интерьере советской культуры
Мост от рождения до могилы
Через каналы и дома
Сквозь свет нелепый и немилый
Сквозь годы в мире несчастливом…
(Стратановский 1993: 23).
Поэтому так развита была в неофициальной ленинградской поэзии метафорика, сложно построенные образы, насыщенные греческой и римской мифологией, нелегитимные в официальной советской поэзии, евангельские мотивы и апелляция к трудам отцов Церкви, в основном, по версиям философов Серебряного века, потому что эта символическая конструкция позволяла и читателям стихов строить свою систему символического дистанцирования от всего советского, как от профанного и неценного, и одновременно легитимировать ее, как поддержанную системой известных авторитетов и имен. Более того, именно непризнание этих авторитетов в советской культуре подтверждало свою неценность, неподлинность и на другие культурные и социальные оценки советской культуры, в том числе те, которые уже в новом времени не находили себя места для признания.
Вот, казалось бы, случайное противопоставление деталей в стихах Елены Шварц:
Это в веке чужом золотят стремена
Так причудливо строят и крепко
Но когда ты живешь — то в свои времена,
И буденовка кажется кепкой
(Шварц 1999: 15).
Понятно, что только в чужом веке строят крепко и причудливо (читай — изобретательно, небанально), и это сразу конструирует символическую оппозицию, на которую работает даже это несколько манерное противопоставление золотые стремена-кепка, так как читатель неофициальной литературы был способен увидеть здесь все то же символическое противопоставление истинного, золотого прошлого и профанного настоящего.
Похожее воспроизведение настоящего, как нежизни, своеобразной прорехи, пропуска в историческом времени, можно найти и у Василия Филиппова, создавшего, по отзыву Михаилу Шейнкера, образ коллективного бессознательного ленинградской неофициальной литературы, но, конечно, не прошедшего мимо символического перераспределения времен.
На заводах работают сталевары
Промасленные, как бараны.
И радио проверяет умы на прочность
(Филиппов 2002: 241).
Советское — наваждение, антиутопия, испорченные мечты, в то время как будущее — это ничто иное, как освобождение от оков утопии и возвращение к реальности прошлого.
Вот весьма характерная экстраполяция будущего в стихах Виктора Кривулина:
Когда придет пора менять названья
центральных площадей
и воздуха единственное знамя
живыми складками пойдет —
какие люди явятся тогда?
Какое облако людей?
Какой народ?»
(Кривулин 1988b: 45).
Кривулин неслучайно для определения настоящего находит образы болотного края, так легко противопоставляемого раю, и утопии в разливе (где разлив — и символ широты охвата утопии, и одна из географических координат ее вдохновения — ленинский Разлив, где до революции прятался создатель мировой утопии).
Не менее концептуально выступает и будущее, определяемое фундированной пафосом надеждой — какие люди явятся тогда, какой народ. Характерно и то, что эти несомненно новые люди явятся сразу облаком (то есть их будет много) или явятся они из облака, из той тучи, которая разойдется и оставит вместо себя людей некоторой новой формации. Но действительно ли они новы и неизвестны? Вот, в другом стихотворении (которое в разговоре со мной М. Я. Шейнкер справедливо назвал парой к «Когда придет пора…») будущее, столь несомненное и необходимое для придания законченного вида социальному и культурному пространству, получает отчетливые очертания.
Будет: памятник Сергий Булгакову, улица имени Шпета,
Сквер народный Флоренского, Павла.
Остановка. Хрипит репродуктор невнятное. Где мы?
На бульваре Бердяева
(Кривулин 1988a: 137).
Это библейское, пророческое будет не оставляет сомнений в том, каким именно представлял себя поэт то будущее, в котором будут изменены профанные советские названия центральных улиц и площадей. Только Серебряный век предстает в виде слоя несомненных авторитетов и при этом святых мучеников, легитимирующих своих наследников — неофициальную ленинградскую литературу, в рамках триада прошлое-настоящее-будущее оборачивается дихотомией прошлого в виде Серебряного века, олицетворяющего потерянный рай, золотой век, испорченный утопией настоящего, и освобожденный в проекте будущего.
Сегодня, в обратной перспективе, легко заметить, что будущее, по версии ленинградской религиозной литературы, не совпало с теми реальными очертаниями социального времени, которое представляли и на которое рассчитывали представители неканонически традиционной литературы. Более того, наступившее будущее вместе с собой принесло совершенно иные оценки, иную литературную иерархию, нежели могли ожидать поэты ленинградской школы, конструируя различные символические версии социального и культурного времени. Тот народ, то облако людей, которое действительно пришло, оказалось ценителем литературных и культурных практик, довольно далековатых от традиций ленинградской неофициальной литературы. И в том числе потому, что способы отношения к прошлому, настоящему и будущему, предложенные конкурентами — либеральной советской литературой и, прежде всего, — московским концептуализмом оказались куда более соответствующими ожиданиям как массовой, так и различных элитарных постперестроечных культур.
Начнем с либеральной советской, которая в отличие от неофициальной ленинградской никогда так тотально не дистанцировалась от советского настоящего, а описывала ее как реальность, вполне соответствующую жизни, то есть реальность, где есть место как для святого, так и для профанного, но главное — есть и возможна социальная и культурная жизнь.
Поэтому и будущее в различных проектах советских либеральных писателей никогда не представляло собой тотальный отказ от всего советского и возвращения к довольно локальному периоду прошлого — Серебряному веку. Скорее, это прошлое строилось по прогрессистскому, либеральному сценарию, не пренебрегающему ничем хорошим из пришлого и настоящего и отвергающего лишь наиболее вопиющие искажения антропологического и социального толка.
Этот вполне конформный вариант символического конструирования оказался более востребован, нежели максималистский символический проект ленинградской школы.
Однако еще более отчетливым, особенно среди разнообразных элит, оказался символический конструкт московских концептуалистов. Никакого потерянного рая здесь не было изначально, так что и возвращаться к нему было невозможно. В проекте концептуалистов вообще не было никакого прошлого, как, впрочем, и будущего, одно лишь вечное настоящее, появившееся после того, как некогда — бесконечно давно — существовавшая культура была разрушена, присвоена и переконструирована новыми варварами-победителями. Умозрительная точка отсчета истории, то есть момент, когда сами московские концептуалисты появляются на карте времени, оказывалась почти равно удалена от точки перелома (прошлого, по версии ленинградской школы), так и от того, что в других культурах понималось под будущим. Более того, эта сложно построенная культура, составленная из разных и всевозможных культур и времен и получившая название советской, ощущалась концептуалистами как вечная или, по меньшей мере, как долгоиграющая, а отношение к ней в равной степени было далеко и от высокомерного отрицания неофициальной ленинградской литературой, и от описания ее как реальности, способной порождать жизнь, в проекте либеральных советских писателей. Видя, что советское культурное конструирование более всего напоминает манипуляцию, концептуалисты присваивают себе сам метод символического манипулирования, ставящий манипулятора выше всех остальных объектов и субъектов манипуляции. Именно это оказалась наиболее востребованным конструктом и наиболее устраивающей интерпретацией прошлого, настоящего и будущего для того народа и облака людей, которого ожидали ленинградские поэта, находя подтверждение своим прогнозам в культуре Серебряного века. Но было бы упрощением сказать, что этот образ будущего не подвергался сомнениям самими поэтами. Однако и эти сомнения не менее симптоматичны, чем прогнозы.
Уже цитировавшееся стихотворение В. Кривулина «Когда придет пора менять названья…» имеет характерную концовку, как бы обрывающую пафос предыдущего вопрошания:
но общий неподъемный грех
как новоспущенный корабль
скрежещет днищем по песку
(Кривулин 1988b: 45)
Возвращению пропитанного религиозной эзотерикой прошлого, по мнению поэта, может помещать лишь сама религиозная эзотерика — первородный грех или телесность как таковая, способная потопить корабль будущего. Оказались ли справедливы сомнения поэта, или просто религиозная эзотерика не стала системно ценной для того облака людей, которое получило право распределять оценки в новой культуре, но то будущее, что конструировали поэты ленинградской неофициальной литературы, оказалось принадлежащим не им, а московским концептуалистам, не отрицавшим советское, зато отрицавшим тотальность любых установок, в том числе в оценке прошлого или в экстраполяции будущего.
Означает ли это, что, выбрав свой вариант золотого века прошлого, неофициальная ленинградская литература оказалась без будущего? Не совсем. Серебряный век, олицетворявший для ленинградского андеграунда точку разрывав времен, победил — пусть не во всей культуре, но в отдельно взятом сегменте — в поле славистских академических исследований, где он тотально властвует над выбором тематики уже два десятилетия и будет оставаться в фокусе интересов до полного его истощения, как пласта культурных и исторических интерпретаций. Однако после того как это истощение произойдет и не останется ни одного мало-мальски интересного архива или неизвестного документа, неизбежно обращение интереса славистов к полю неофициальной ленинградской литературы, позиционировавшей себя как непосредственную преемницу и продолжательницу Серебряного века, открытой для исследования с уже частично наработанным инструментарием и системой оценок. Так что локальное академическое будущее для неофициальной ленинградской литературы более чем вероятно.
2005

Без оправдания. Коммунистическая утопия: жизнь после смерти

Без оправдания. Коммунистическая утопия: жизнь после смерти

Конференция по посткоммунизму в Берлине / журнал «Нева»

 
Что пришло на смену коммунистической утопии, во что, после развала советской коммунистической империи, этой утопии удалось перевоплотиться?
Попробуем уточнить понятия. Речь в дальнейшем пойдет, конечно, не об утопии, как литературном жанре, а о весьма специфическом символическом проекте, который, апеллируя к некоторой совокупности представлений о будущем или прошлом, пытается с их помощью изменить настоящее. Сегодня существует возможность рассматривать такой проект не только как социальный или культурный, но и как филогенетический. Так, среди филогенетических стимулов поведения, из разряда закрепления выработанного условного рефлекса, есть стимул, в котором перспективная привлекательность того или иного объекта заставляет субъект жертвовать в настоящем тем, чем без перспективной награды он пожертвовать не готов[1]. Эта филогенетическая особенность позволяет рассматривать утопию прежде всего, как систему символических стимулов, с помощью которых возможна манипуляция не только социальными, но и генетическими защитными механизмами.
Однако чтобы сузить рассматриваемое явление, скажем, что нас будут интересовать не все утопии, а только те, по поводу которых возникли глобальные программы их воплощения, или, если воспользоваться известной формулой, утопии, овладевшие массами на протяжении одного или двух столетий. То есть универсальные утопии, прошедшие апробацию на социальную и культурную функциональность для нескольких поколений.
Утопиям этого типа соответствовал (-ует) полный набор утопических функций оправданий. Именно оправданий, так как сила утопии прежде всего в том, что она использует такие фундаментальные свойства человека как неуверенность, ограниченность, временность пребывания в любом социальном или метафизическом пространстве ect. Ни одна из присвоенных им позиций — будь это позиция социальная, экономическая, религиозная, культурная, даже географическая и, конечно, антропологическая — не является перманентно значимой; все они имеют тенденцию к трансформации, чреваты потерей или изменением статуса (как при социальной, так и при самооценке). Утопия потому и обладает столь привлекательной, а точнее незаменимой структурой воздействия, что способна совершать символические подмены — заменять нисходящие функции восходящими, вместо одних процессов подставить другие, оправдывать то, что обречено на поражение и иначе быть оправдано не может. Причем это символическое воздействие обладает претензиями на универсальность и радикальность, то есть обещается исполнение перспективно неограниченных желаний во всех тех областях, где человек нуждается в оправдании — в социальной, экономической, психологической, антропологической и географической области.
Если коротко, то в социальном плане в наиболее известном варианте утопия предлагает такой способ интерпретации социума, при котором появляются серьезные основания протестовать против системы распределения доминирующих позиций и предлагается простой и эффективный механизм смены одной социальной иерархии другой. Хотя почти столь же универсален — только уже на следующем этапе реализации утопии — и другой социальный аспект утопии, при которой она, напротив, становится убедительным стимулом для сохранения и укрепления доминирующих позиций в социуме, а энергию недовольных аккумулирует в более консервативные и освященные традицией формы типа работы или патриотического служения. Не менее отчетливы амбиции глобальной утопии в экономической плоскости, где в рамках нового утопического дискурса ставится вопрос о форме собственности и предлагается инновационный способ ее перераспределения, более соответствующий интересам наиболее активных групп общества. Географические претензии утопии, одновременно, глобальны и противоречивы — это крайняя удаленность, можно даже сказать, бесконечная удаленность, и при этом — территориальная отчетливость, неприкосновенность границ. Хотя, возможно, именно географическая составляющая утопической функции является промежуточным звеном между разными фазами воплощения утопии. Удаленность утопии корелируется с физической невозможностью преодолеть расстояние между местом воплощения желания и пространством его зарождения. Но как только это расстояние оказывается преодоленным и утопия вступают в фазу воплощения, востребованной оказывается вторая географическая особенность утопии — замкнутость, обособленность, которая начинает функционировать, как грань между старым и новым, и, одновременно, структурное начало другого, Иного места с иными фундаментальными основаниями. То есть географическая граница утопии — это зафиксированная линия фронта между прошлым и будущим, или «это предел, до которого простирается власть» утопии[2].
Но не одна из глобальных утопий не смогла бы стать легитимной для функций оправдания и самопожертвования, если бы утопия не обладала антропологическим пафосом. А именно самопожертвование и есть ресурс, из которого формируется банк перераспределения ценностей, причем, не в далеком будущем, а в уже наступившем настоящем. Поэтому любая утопия зиждется на программе преодоления антропологических констант, грубо говоря, в виде продления или изменения срока жизни и его статуса в культуре, а говоря более точно, на изменении неудовлетворительного соотношения между длительностью человеческого существования в социуме и длительностью существования самого социума[3].
Ну и последнее, самое очевидное — психологическое измерение, то есть возможность символического оправдания и самоутверждения для адептов нового утопического дискурса, которые рекрутируются, в том числе, из весьма многочисленного числа лишенных доминирующих позиций в обществе или испытывающих потребность существенного повышения собственного статуса.
Если говорить о глобальных европейских утопиях Нового времени, то коммунистическая утопия, которую в прошлом веке пытались реализовать в России, не была, конечно, первой. Более того, сам жанр классической литературной утопии возник как реакция и необходимая фиксация утопического движения в ином направлении. И первым утопическим направлением для Европы был, естественно, не Восток, а Запад. Социальная утопия, являясь естественной преемницей утопии религиозной, точнее христианской[4], во многом исчерпавшей ресурс оправдания современной ей социальной иерархии и слишком тесной для символических претензий нарождающегося третьего сословия, ищет будущее, способное изменить настоящее, собственно говоря, там же, за воображаемой линией горизонта, отделяющей жизнь от смерти и истории; утопия опять направляется на поиски земного рая, земли обетованной и ищет их именно в стороне заката, что, конечно, симптоматично. Движение на Запад, в древнеегипетскую «землю мертвых» указали еще античные мифы: именно на западе всегда располагался языческий рай, на западе размещались Елисейские поля и Сады Гесперид, на западе Платон разместил Атлантиду — прообраз первой европейской утопии; в западном направлении разворачивались странствия Улисса. Именно на запад, пытаясь переплыть Атлантический океан, неслучайно в средние века именовавшийся Морем Мрака, все более и более сдвигая границу познаваемого (то есть оправданного) и все ближе приближаясь к Блаженным островам, где люди продолжают жить в Золотом веке, ринулись европейские мореплаватели из Европы[5], так как пространство для социальных инноваций здесь было сужено до предела.
Запад был единственным направлением, где в принципе еще оставался шанс обнаружить новую сакральность, способную стать легитимной для социального обновления, или найти основания для оправдания (или существенного обновления) старой. Для разрешения глубокого кризиса европейской легитимации надо было начать все с начала, с места, где история еще не начиналась, с белого листа, на котором еще не был расчерчен ни один проект иерархического распределения ценностей и позиций, унизительных и бесперспективных для многих. В Европе таких направления практически уже не оставалось. Варварские северные страны все более осваивались европейскими завоевателями, с легкостью включившими их в орбиту европейской истории. Вечно терпкий Восток меркантилизировался и превратился в поставщика шелка, сказок и пряностей; оставалась, правда, Индия, куда арабы и португальцы уже проложили пути, не обнаружив там, однако, ни необитаемых земель, ни людей с другой антропологией, ни конца света. Для социального обновления нужны были ранее не звучавшие аргументы.
Утопией стал Новый свет, или страна Будущего, как назвал Америку Гегель. Именно открытие Америки, этого географического антипода Европы, породило жанр классической литературной утопии, Томас Мор описывает остров Утопия, читая письма Америго Веспуччи[6], Кампанелла в «Городе солнца» упоминает судовладельца из Генуи, подразумевая под ним Христофора Колумба, и «Новая Атлантида» Френсиса Бэкона неслучайно оказалась расположенной на одним из тихоокеанских островов. Совпало все или почти что все — удаленность, которая легко поддается интерпретации, как Иное; богатая экзотическая природа и иные антропологические признаки аборигенов; само усилие по преодоления моря Мрака, кажется, соизмеримое с искуплением грехов; общее напряжение и массовое ожидание. И реально чистое место, свободное от истории, то есть интерпретации. Утопический дискурс начинает развиваться как результат развеществления дискурса католицизма, отступающего под напором реформаторов различного толка. Утопия приходит на смену мифа о потерянном рае и меняет главное действующее лицо истории, вместо Бога, творившего мир, появляется человек, который должен и может организовать новый топос, новое общество.
Не имеет смысла подробность описывать, как американский континент стал объектом для воплощения европейского утопического желания, отметим лишь ряд в дальнейшем важных обстоятельств, в частности, принципиальную нерадикальность этой первой европейской утопии свободы. Более всего американская утопия походила на несколько модернизированное представление об иудео-христианской земле обетованной, только слегка улучшенной, приукрашенной, отреставрированной и очищенной от замутняющих исторических напластований. Но все равно она, прежде всего, представляла собой вариант рая для бедных и слабых, место, где есть в изобилии простая еда, непритязательный реестр удовольствий, отсутствуют страх и агрессия и существует не оскорбительное для тех, кто лишен амбиций, — равенство[7]. Ну а венцом всех мечтаний стал полный и не чем не омрачаемый досуг. Понятно, труд, поднятый на щит третьим сословием, сделавшим его не только добродетелью, но и границей различения между собой и привилегированными сословиями, не мог быть отвергнут изначально. Но в рамках нового утопического дискурса работа предстает, как способ добиться, в конце концов, конца, то есть утопической праздности и, несмотря на последующую урбанизацию и прагматизацию американской цивилизации, в основе утопического американского проекта появляется именно цивилизации праздности[8].
Однако Америка как европейская утопия, для Европы остается привлекательной недолго; очень скоро утопизм принимает форму борьбы за независимость, сначала в Северной, а потом и в Латинской Америке, и борьба за образование национальных государств, отделение от Европы, переключают внимание европейцев на себя. К началу XIX века Америка уже не является образом европейской утопии, она превращается в американскую утопию, тоже привлекательную для европейцев, но уже совершенно на иных основаниях, как американская мечта, апроприация которой возможна с помощью инструмента эмиграции, довольно обширной, как, например, в 1865-1914, когда очередная волна европейских переселенцев предъявила привлекательность американской утопии, или сразу после Второй мировой войны, то есть в ситуации, когда вторая европейская утопия — коммунистическая уже давно существует как символический проект[9].
Однако для того, чтобы завершить тему первой европейской утопии Нового времени, нужно сказать, что именно в ее рамках успехом оканчивается борьба за свободу Америки, закладываются основы американской цивилизации, в Европе начинается век просвещения, рождаются и завоевывают место под солнцем различные виды протестантской реформации католицизма, происходит первая французская революция, провозглашается Декларация прав человека и появляется новый социальный класс, интересы которого с легкостью рекрутируют сторонников из числа тех, кто в результате почти ничего не выиграет от введения новых правил социальный игры, так как не они, а именно протагонист утопии перераспределяет в свою пользу доминающие позиции, неуклонно тесня с помощью нового инструмента — рынка — социальные и культурные привилегии групп, господствовавших до него.
Однако только после того, как Америка, в результате многовекового утопического движение на Запад, разочаровала Европу как направление и объект утопического желания, среди утопических поисков обнаруживается новый образ — Россия.
Причин столь радикальной смены координат утопических надежд было несколько. К середине XIX века не были решены многие из тех утопических задач, что связывались с первой европейской утопией — и одной из наиболее важных среди них надо назвать антропологическую. Протестантизм, предложив реформацию католицизма, лишь в малой степени сдвинул соотношение между длительностью существования человека в социуме и длительностью существования самого социума. Открытие нового континента не принесло ни эликсира молодости, ни технологически оправданных решений продления срока жизни. Социальные задачи американской утопии смогли удовлетворить третье сословие, перераспределившее власть и позиции двух ранее привилегированных сословий, но за два с половиной века острота социальных проблем в Европе только возросла, и проблемы класса новых обделенных требовали новых решений. Экономическая целесообразность устройства наиболее развитых европейских государств, энергично опровергаемая марксизмом, уже не казалась последним словом экономической мысли. Что же касается символической или культурно-психологической сферы, то возможности символизации, апроприированные различными конкурирующими между собой культурами, были недостаточны для того, чтобы успокоить те социальные и интеллектуальные меньшинства, что были лишены доминирующих позиций в социуме, не могли рассчитывать на участие в их перераспределении даже в отдаленной перспективе и поэтому резонно не соглашались жертвовать в банк утопических преобразований то, без чего проблема перераспределения реальных и символических ценностей становилась все более проблематичной.
Новая европейская утопия уже не могла быть более географической, так как географическая экспансия полностью соответствовала экономической интерпретации, и, следовательно, использовать дистанцию, удаленность для оправдания обещаний таким образом, чтобы они приобретали утопический характер, стало невозможно. Это и предопределило поиск и характер нового утопического желания в направлении углубления, фундаментализации основ европейской социальной и культурной жизни, то есть в рамках саморефлексии.
Если оставить в стороне то, каким образом вторая европейская утопия в качестве объекта желания выбрала Россию, что произошло далеко не сразу, то даже поверхностное сравнение позволяет заметить, что русский вариант европейской утопии куда более радикальный, нежели американский. Механизм первой утопии — интенсификация; Америка — не иной мир, поставленный с ног на голову, а тот же самый, что в Европе; точно также в формуле иерархических предпочтений честность заменяла собой честь, разве что в Америке этот процесс структурировался быстрее, и обыденность, уже не дезавуированная аристократической сакральностью, стала на протестантский лад еще банальнее, лучше, свободнее, честнее и т.д. Первая утопия — это доведенная до предела возможностей реальность, при создании которой символизации пришлось отказаться от многих утопических притязаний, типа преодоления антропологических пределов, в результате чего Америка превратилась в Европу, видоизмененную цивилизационным порывом[10] — возможное сделать реальным, а о невозможном забыть. Россия, не отделенная океаном Мрака, на самом деле и предстала в образе невозможного, Иного, или, точнее, синхронного к генезису утопической мысли воплощения европейского утопического. И дело даже не только в том, что в коммунистической России утопия совершает куда более радикальный разрыв с настоящим, уже не останавливаясь на стадии его улучшения. Вторая утопия, если не бояться тавтологии, утопичней первой.
Начнем с того, что для коммунистической утопии, в отличие от утопии американской, прошлое куда важнее, но используется оно для его радикального символического отрицания. Классическое утопическое сознание разрывается между двумя утопиями — той, которую носитель утопического сознания с надеждой ожидает, и той, которую он утратил после изгнания из Рая. Иначе говоря, используется традиционная структура христианской эсхатологии с ее двойным образом рая: потерянного, в котором жили люди, не знавшие греха, и рая post morten, в котором будут обитать праведники, грех искупившие[11]. Коммунистическая утопия не отказывается от прошлого, напротив, его присутствие необходимо для постоянного сравнения с ним и позиционирования относительно него, но в любом случае прошлое в коммунистическом дискурсе почти полностью лишено утопичности, а специально ретуализированное исключение делается только для того, что впоследствии объявляется предысторией революции. Таким образом, коммунистическая утопия отвергает двухчленную структуру утопичности, позаимствованную американской утопией у утопии религиозной, отвергая устойчивость традиционной утопической конструкции во имя радикализации будущего, в котором нет места человеку прошлого, а будет жить только новый человек будущего.
Соответственно радикальны антропологические амбиции коммунистической утопии, которая собиралась не улучшать человека, а создать его заново[12]. Речь идет о перемене антропологических констант, что, конечно, чрезвычайно существенно в плане возможной символизации утопических перспектив для адептов коммунистической утопии, которая буквально снимает все возможные границы. Причем, совершается это, естественно, не только на символическом уровне, а подкреплено серьезной программой биологических экспериментов, которые начались буквально сразу после прихода большевиков к власти в России. Целый ряд известных институтов занимались биологическими опытами, целью которых было омоложение, преодоление антропологических границ и в конечном итоге — бессмертие адепта утопии, то есть нового человека[13]. И если бы не отставание технической мысли от идеологической, задача реализации коммунистической утопии могла быть куда ближе к воплощению[14], нежели это принято думать.
Не менее существенными были и вопросы о природе утверждаемой власти и форме собственности, так как именно здесь впоследствии обнаружились преграды, преодолеть которые коммунистическая утопия не смогла, в том числе и потому, что не смогла предложить ничего инновационного, оставаясь, как и все предыдущее утопии, письменной, текстоцентричной. И дело здесь не только в том, что в основе власти коммунистической утопии, как и во всех классических утопиях, лежал канонический текст, своеобразный краеугольный камень легитимации всех строящихся институций и всех властных постановлений, литературоцентризм как таковой представлялся и являлся непререкаемой основой любого авторитетного жеста, обеспечивал веру в силу Слова (что было характерно, конечно, не только для коммунистической России, но и практически для всех цивилизаций, обязательно проходивших литературоцентристский период). Слотердайк пишет о том, как литературоцентризм обеспечивал единство национального государства[15]. Вера в Слово, вера в Книгу (в виде канона любой великой религии) обеспечивала действенность властного правления и принципа делегирования полномочий, но вместе с кризисом христианской утопии, убывала и убывала, пока в середине ХХ века литературоцентризм в Европе не рассыпался как песок под натиском аудиовизуальной культуры. Коммунистическая утопия в России была побеждена не диссидентами и советологами, а, говоря афористично, трехпрограмниками на кухне и ламповым телевизором КВН, то есть введением массовой теле- и радиотрансляционной сети[16], что в результате эволюции сначала было дополнено возможностью перезаписи звука и изображения на аудио и видеомагнитофонах, а затем превратилось в спутниковые антенны и Интернет[17].
Не менее сильный удар коммунистической утопии был нанесен в экономической области, также чрезвычайно важной в плане конвертируемости символической сферы. Как и в случае с антропологическими перспективами, экономические, будучи не менее радикальными в плане заявлений, оказались нереализованными, или, точнее говоря, реализованными не так, не там и не теми, о ком говорилось в Коммунистическом манифесте. Главная экономическая инновация, обеспечившая символическую привлекательность коммунистической утопии, состояла в замене неэффективной частной собственности (символа загнивающего капитализма) куда более прогрессивной общественной собственностью (символом коммунизма, или социализма, если согласиться с его более поздним синонимом). Однако когда прокламируемые на протяжении нескольких десятилетий перспективы построения светлого будущего перестали быть источниками символических убеждений, выяснилось, что общественную собственность утвердить так и не удалось. Если дефинировать собственность (причем, весьма близко к марксистскому ее пониманию), как исключительное право участия, пропорциональное величине собственности, в управлении обществом и его доходами[18], то нетрудно заметить, что общественная собственность в коммунистической России оставалась символической фикцией, не подкрепленной никакими внятными механизмами ее реализации. Никто так и не сумел не то, что воплотить, даже правдоподобно описать возможность для социального агента реализовать на практике свою часть общественной собственности, скажем, так как это удается держателю акций или даже акции из пакета того или иного предприятия. Более того, столь же очевидно, что другая глобальная задача коммунистической утопии — уничтожение частной собственности — также оказалась невыполненной, так как при внимательном рассмотрении выясняется, что в стране победившего социализма единственно реальной формой собственности оставалась частная. Понятно, почему борьба за политическую и социальную (корпоративную) власть приобретала в СССР столь отчетливо конкурентный характер: обладание политической и социальной властью гарантировало власть экономическую, причем в уникальном даже для первого (дикого) этапа становления капитализма объеме; очень небольшое число социальных агентов (красных директоров) оказывались фактическими владельцами крупных экономических корпораций, понятно, с некоторыми ограничениями, не отменявшими, однако, частный характер этой собственности. И если сравнивать функционирование механизма частной собственности в обществах, именуемых обществами с рыночной экономикой[19], то совсем нетрудно увидеть, что сама инструментальная составляющая этого функционирования в них куда более близка именно социалистическому по сути перераспределению ценностей и способу участия в их управлении, так как количество собственников в обществах капиталистических несравнимо больше, чем в обществах, объявлявших себя социалистическими. Такая ситуация была характерна уже для довоенной экономики, и еще более стала отчетлива в западном мире в 1960-е-70-е годы, после ряда решительных побед профсоюзного движения, навязавшего свои интересы меняющемуся социуму. Было бы упрощением говорить о том, что социалистические тенденции усваивались капиталистическими обществами в том же темпе, в каком в социалистических (и прежде всего в СССР) коммунистическая утопия теряла силу, но то, что эти процессы были синхронными и взаимообусловленными, сегодня уже почти не вызывает сомнений.
Понятно, что мы уже давно отвечаем на вопрос, куда ушла, во что превратилась и чем была заменена коммунистическая утопия, которая, конечно, не умерла в августе 1991 с развалом СССР, но при этом пережила ряд кризисов, сказавшихся на символической структуре самой утопии, ее функциях, способах их реализации и интерпретации. Когда сегодня Мишель Уэльбек заявляет, что живет в умеренно социалистической стране[20], это уже не выглядит ни шуткой, ни эпатажем, это принципиально банальное утверждение, потому что практически не вызывает возражений. Социалистические элементы в разных сферах функционирования западного мира начали воплощаются давно, на самом деле куда раньше, нежели это стало происходить в России, но, без сомнения, именно процессы политической, социальной и культурной эволюции в России, где коммунистическая утопия стала воплощаться par excellence, влияли и влияли существенно на социалистические акценты социальной и культурной эволюции западного мира. Причем почти в равной степени были существенны как удачи, так и неудачи воплощения России, как образа европейской утопии. Первые десятилетия советской власти, эпоха энтузиазма и массового воодушевления (как, впрочем, победа во второй мировой войне и дальнейшая энергично агрессивная политика СССР по увеличению, если опять воспользоваться терминологией Э. Блоха, территории желания коммунистической утопии как в Европе, так и на других континентах) оказали стимулирующие воздействие на профсоюзное движение, изменившее, повторим, структуру и способ распределения ценностей свободного мира. Но точно также и поражения, наносимые утопическому идеалу, вызывали ответные реакции перераспределения, присвоения функций, свойственных коммунистической утопии. Более того, многие, если не практически все наиболее заметные социальные и политические новации последних десятилетий являются воплощением разных аспектов коммунистической утопии, порой, видоизмененным, а иногда практически дословным. Это стало особенно заметно с наступлением в конце 1960-х эпохи постмодернизма, мультикультурализма и политкорректности. Сама идея постмодернизма была способом спасения коммунистической утопии в ситуации, когда ее привлекательность не обеспечивалась символическими результатами подавления восстаний в Берлине, Венгрии, Чехословакии, а также спадом студенческого движения и движения хиппи. Коммунистическая идея восстанавливалась в правах пусть не как единственно возможная, но как одна из многих в ситуации, когда ее символический капитал был почти на нуле. Постмодернизм был не альтернативой социализму и его художественному воплощению — соцреализму, а их реабилитацией, точно также как эпоха и инструменты политкорректности были естественным продолжением суфражизма, социалистической эмансипации и феминизма в наиболее радикальной утопической форме. И сегодня далеко не столь курьезны, как может показаться на первый взгляд, попытки увидеть преемственность между патронированием, выделением льгот и преимуществ государством рабочих и крестьян пролетариату, представлявшему в момент русской революции социальное меньшинство[21], и политкорректным патронированием социальных, национальных и сексуальных меньшинств в Америке и Европе. Точно также глобальности, универсальности коммунистической утопии соответствует современные идеи глобализма и, одновременно, антиглобализма, актуализирующие лишь разные аспекты и функции коммунистической утопии.
Понятно, что для сегодняшней ситуации характерна не интеграция, а дифференциация утопических функций, их полифония и конкуренция между различными аспектами утопических моделей, апеллирующих или, напротив, принципиально скрывающих какую-либо связь с коммунистической утопией. Естественно, не могли оказаться утраченными и функции антропологического и психологического оправдания. Они никогда не выдвигались на передний план из-за боязни дезавуировать сам проект, но, возможно, являются главными в сути утопии, как спасения, обоснования необходимости жить так, будто длительность жизни социума соизмерима с жизнью социального агента, работающего на него или на те группы, которые в конкурентной борьбе завоевали право выдавать свои интересы за интересы всего социума. Понятно, что речь идет о редукции общественно важных функций религиозных утопий, потерявших ранее свою авторитетность, и подмене тех символических целей, которые осуществимы лишь в отдаленной перспективе, символическими целями, реально осуществимыми.
Неслучайным упрощением представляется утверждение, что функции коммунистической утопии, в свою очередь апроприровавшей функции религиозной утопии, ныне осуществляет утопия рынка. Упрощение становится очевидным при рассмотрении того, как совсем разные утопические функции рынка использовала в прошлом веке утопия коммунистическая (утопия порядка, или утопия государства социальной справедливости), утопия национальная (утопия крови и почвы, или утопия национального государства) и утопия рациональной демократии (утопия свободы, или утопия либерального государства). Эти разные утопии оправдывали как совпадающие или пересекающиеся символические цели, так и ортогональные, что не позволяет использовать рынок, как версию современной адаптации и сублимации утопической идеи. Однако в том, что называют утопией рынка, можно вычленить принципиальный для нас (и для модели коммунистической утопии) аспект оправдания и замещения страха, вызванного неудовлетворенностью сроком жизни в социуме, страхом социального неуспеха. В результате утопическая функция оценки и переоценки настоящего с помощью символического будущего (или приближение к символическому бессмертию в религиозной утопии) заменяется подъемом по лестнице социального соревнования, интерес к которому обеспечивает массовая культура. Очевидно, что многие из элементов этой навязываемой конкуренции имеют не только символический, но и экономический смысл. Понятно, как, например, с помощью продаж в рассрочку, принципов instant gratification (то есть немедленного удовлетворения), built-in obsoletion (встроенного в современную социальную конструкцию устаревания, определяющего необходимость покупать все более и новые модели одежды и вещей), upgrade компьютерного оборудования (заставляющего потребителя покупать все более новые виды компьютеров, дабы не упустить новых потенциально важных возможностей) происходит подмена одной утопии другой[22]. Имея ввиду примерно тоже самое, Мишель Фуко говорит о «биополитике», о том, как политическая власть с помощью институционального регулирования манипулирует желаниями «тела», и, возможно, не догадывается, что мог бы найти прямые подтверждения своим интуициям в более ранних биологических открытиях. В частности, в описании известного из филогинеза процесса выживания и приспособления к реальности с помощью двух стимулов: приучающих, усиливающих предшествующее поведение (reinforcement) и отучающих, тормозящих и ослабляющих его (deconditioning, exitnguishing)[23]. Или иначе — вознаграждения и наказания, с помощью которого не только природа, но и социум, все более овладевая природным миром, заставляет современного человека неуклонно сдвигать «конъюнктуру» своей экономии удовольствия-неудовольствия в сторону постоянного обострения, чувствительности ко всем с ситуациям, вызывающим удовольствие, и столь же постоянно ставить преграды, притуплять чувствительность ко всякому удовольствию, требующему для его достижения пройти через неудовольствие[24]. Так, замещая для социального агента страх смерти страхом социального неуспеха, современная дисциплинарная политика позволяет антропологическое заменять на социальное, и вместо одной, более сложно достижимой, но желаемой перспективы предлагает другую.
Однако и антропологическая функция как таковая не была, конечно, забыта. Генная инженерия, создание генома человека, эксперименты с клонированием, результаты которых в перспективе можно уже представить, практически воплощают антропологическую функцию коммунистической утопии. Трансформация антропологических границ, или то, что Слотердайк называет «антропотехникой», изменение соотношения между уникальной, неповторимой, но короткой жизнью человека в социуме и циклом жизнедеятельности самого социума предваряют реализацию одной из основных задач коммунистической утопии, которая и возникла как несогласие, дистанцирование от культур и социума, не способных оправдать то, что требовало оправдания в качестве обмена на работу во благо социума после ослабления религиозной утопии. Возможность дублирования, размножения уникального, отмеченная как признак новых технологий еще Беньямином[25], прежде всего снимает напряжение с самоощущения уникальности, и, естественно, меняет параметры того, что будет требовать оправдания. Поэтому не исключено, что массовая культура вместе с биополитикой, или антропотехникой, смогут продвинуться в воплощении коммунистической утопии куда дальше, нежели идеология и культ слова.
Принципиально иначе трансформация коммунистической утопии происходила в России после краха коммунистической империи и распада СССР. Первоначальный импульс запустил характерные для западного мира механизмы дробления, перекодирования и дифференциации утопического дискурса, которые превращает общество, организуемое глобальной утопией, в общество, для которого симптоматична полифония утопических моделей и конкуренция между различными утопическими функциями. То, что именовалось демократическими реформами, было попыткой замены страха смерти страхом социального неуспеха. Но в ситуации медленно набирающей силы массовой культуры заменить антропологическое оправдание социальным удалось лишь частично и далеко не во всех социальных и возрастных группах. Не менее существенное влияние оказало отсутствие равновесия между прошлым и будущим в формуле утопии, воплощаемой в России, а именно отказ от двухчленной структуры, как следствие, отсутствие равновесия между «землей обетованной» и «золотым веком», характерного для классической утопии. И как только вопрос обнаружения земли обетованной, или светлого будущего, стал отчетливо проблематичным, так утопическое сознание потребовало утраченного равновесия и стало воскрешать прошлое в виде дореволюционной истории России, интерпретируя его как истинный, но экспроприированный золотой век[26]. Возвращаемое прошлое на фоне того, что замена антропологического оправдания социальным не стало безусловным для всего общества, актуализировало и другие утопические составляющие, и ранее присутствовавшие в воплощаемой в СССР утопии. Речь идет об этнографических, адаптивных конструктах, приспосабливавших коммунистическую утопию к русским культурным условиям. Так как они представляли собой символическую интерпретацию реальности, то их удобнее приводить посредством уподобления: «Россия как империя», «Россия — Третий Рим», «Россия как страна великой культуры (духовности)», «Россия как третий (особый) путь исторического развития» и так далее. Именно эти утопические представления о России, естественно посредством массовой культуры, адаптировали последствия процесса деконструирования утопии; и сегодня, спустя почти двадцать лет после начала реформ, Россия ближе к этнографической, национальной утопии, нежели утопии социальной, коммунистической[27].
Однако отказавшись от реализации универсальной, коммунистической утопии, России упустила, возможно, последний шанс остаться в фокусе европейской истории. Нетрудно предвидеть, что в ближайшей перспективе Россия будет неинтересна для Запада, так как Запад разочаровался в ней как в топосе, способном на реализацию европейской утопии. Коммунистическая утопия была европейской, а не русской утопией, именно поэтому все кризисы и этапы ее воплощения находили продолжение и адаптацию практически во всех странах, проходивших (или проходящих) путь от религиозной утопии сначала к утопии социальной, а затем к утопии антропологической, посредством массовой культуры и некоторых символических функций рынка. Россия — не столько подсознание Запада[28], сколько его утопия; и отказавшись от воплощения европейской утопии, Россия сошла на обочину истории, так как больше ей нечего предложить взамен тем символическим ожиданиям, которые и были основой интереса к ее культуре, если, конечно, рассматривать культуру не как ряд образцов самоценной деятельности, а как набор инструментов эффективного и конкурентоспособного символического оправдания.
[1] Лоренц 1995: 21. Интересно, что практически это же, но совершенно на другом материале, утверждал Беньямин, говоря, что с древнейших времен одной из важнейших задач искусства было порождение потребности, для полного удовлетворения которой время еще не пришло (Беньямин 1996: 66-91). Беньямин таким образом выявил, во-первых, утопичность функции искусства, во-вторых, возможность для искусства конкурировать с природой при манипулировании сознанием.
[2] См.: Manach 1970: 55.
[3] Многие утопии строятся на сокращении жизни социальной группы, общины, целиком разделяющей апокалипсические настроения, и это практически снимает напряжении между членом общины и самой общиной. Такой ускоренный апокалипсис устраивали сжигавшие себя русские староверы, американские мормоны и многие другие. В этом направлении работает патриотическая риторика, например, в виде лозунга «Отечество в опасности», который на самом деле существенно сокращает дистанцию между длительностью жизни члена социума и жизнью самого социума. Жертвенность, таким образом, укладывается в рамки символического сокращения дистанции.
[4] По Мангейму, первой формой утопического сознания в Новом времени становится оргаистический хилиазм анабаптистов, так как именно в этот момент появляется возможность изменения и влиянии на жизнь практически всех социальных слоев общества. Однако и крестьянские войны, и реформация, и последующее возникновение либеральной идеологии могут быть рассмотрены как этапы воплощения одной социальной утопии, возникшей в результате краха католической легитимации.
[5] О Западе, как объекте и направлении желания Европы подробнее см.: Аинса 1999: 131-148. Аинса интерпретируют утопию как мечту, необходимую любому обществу в качестве стимула и программы действия, но с этим прогрессистским взглядом, конечно, сложно согласиться.
[6] Известно, что Т. Мор был знаком не только с широко распространявшимися в Европе «Письмами» Америго Веспуччи, собранными в «Четырех плаваньях», но и с сочинением «De Orbe Novo» Педро Мартира, изданными в 1511 г.
[7] В основе рая для бедных естественным образом лежит библейское представление о земле обетованной, где «волк будет жить с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол буду вместе, и малое дитя будет водить их» (Исайя, 11, 6) в той земле, «где масличные деревья и мед, в земле, в которой без скудости будешь есть хлеб свой и ни в чем не будешь иметь недостатка» (Второзаконие, 8, 9).
[8] До конца средних веков — праздность была привилегией дворянства и высшего духовенства; буржуазия, вынужденная завоевывать свои позиции, занятые другими, провозгласила работу, освещенную протестантизмом, новой добродетелью, однако при более внимательном рассмотрении выясняется, что даже в рамках самого сурового кальвинизма праздность остается символом роскоши или избыточности, так как именно избыточность — или то, что Славой Жижек, вслед за Фрейдом, называет непристойным избытком Сверх-Я — является всегда главной целью (см. подробнее: Жижек 2002: 20-31).
[9] Во время Второй мировой войны Америка опять на некоторое время становится образом воплощения европейской утопии и убежищем «духа, изгнанного из Европы», но, понятно, это кратковременная флуктуация. См. подробнее: Larrea 1983: 107.
[10] По сравнению с тем, что происходило в Европе во время и после французской революции, многие аспекты американской войны за независимость, как, впрочем, и войны между Севером и Югом кажутся иллюстрациями прошлых куртуазных времен. Америка, завоевав право на новые традиции, почти мгновенно превратила их в традиции желания, которое было изначальным и теперь воплощено и не может меняться, потому что Америка и есть место не только воплощения, но и хранения этих традиций. Иначе говоря, Америка не старому противопоставила новое, а новому — изначальное.
[11] Не случайно для Жана Казнева (Cazeneuve 1966) есть прямая связь между понятием счастья и механизмами памяти, лучше чего бы то ни было умеющей воскрешать былое. Воскрешение и означает — дар новой жизни.
[12] Как справедливо замечает И. Смирнов, тоталитаризм пытался поставить человека в исходную позицию, позволяющую начать человеческую историю заново. Цель тоталитарной культуры состояла не в том, чтобы, повторяя идеи Ницще, создать сверхчеловека, но в том, чтобы «на челночный манер вернуть человека в предчеловеческую действительность» (Смирнов 1999a: 68-69). Ср. утверждение Выготского о «переплавке человека как о несомненной черте нового человека», об искусственном создании нового биологического типа, призванном стать единственным и первым видом в биологии, который создает сам себя (Выготский 1984: 435).
[13] В частности это были Государственный научно-исследовательский институт обмена веществ и эндокринных расстройств (директор Игнатий Казаков), Институт экспериментальной биологии (директор Н.К. Кольцов), Научно-исследовательский институт урогравиданотерапии (гравидан — моча беременных женщин, с помощью которой Алексей Замков, муж известного скульптора Веры Мухиной, пытался решить проблему омоложения организма) и др.
[14] Смещение антропологических границ для коммунистической утопии в 1920-1930-х годов было настолько очевидным, что если бы антропологический эксперимент в конце концов не потерпел бы неудачу (прежде всего по причине нетехнологичности применяемых инструментов), то, не овечка Долли, а клонированные строители коммунизма во главе с Марксом-6, Лениным-12 и Сталиным-24 из романа Сорокина «Голубое сало» воплотили бы тот или иной вариант светлого будущего. Русскому тоталитаризму, не хватило, возможно, жизни одного-двух поколений, чтобы заменить письменный проект принципиально иными с возможностями генной инженерии, готовой изменять уже не только психику, но и физиологию человека.
[15] Как отмечает Петер Слотердайк в своей работе «Правила для человеческого зоопарка. Ответ на письмо Хайдеггера о гуманизме», литературоцентризм пригоден и даже необходим для образования национального государства и, следовательно, национальных утопий, но не подходит для задач глобальных и универсальных, таких как коммунистическая утопия. Интересно проследить взаимосвязь между культурами с задержавшейся литературоцентричностью и богатством полезных ископаемых в этих странах. Залежи нефти (богатство почвы) и авторитетность слова — имеют одни и те же символические основания.
[16] Спохватившись слишком поздно, то есть после того, как элементы технического аудиовизуального прогресса были внедрены в бытовую культуру советской России, власть сначала пыталась отвечать на каждый ход своей репликой (так, после начала вещания радиостанций «Свобода» и «Голос Америки» по всему СССР стали строиться станции глушения, а первые попытки размножения западной музыкальной культуры, перезапись шлягеров рок-н-ролла на рентгеновских снимках, купировались спазматически кампаниями в прессе против низкопоклонства перед Западом), но появившаяся в конце концов возможность купить в любом магазине относительно недорогой магнитофон, нанесло коммунистической утопии удар, уже несовместимый с жизнью. Слепота власти, ожидавшей нападение совершенно с другой стороны, от носителей авторитетного Слова — известных писателей и поэтов — определило ход и пафос бессмысленной борьбы с полулиберальными поэтами и писателями типа А. Ахматовой и М. Зощенко, в то время, как опасность исходила от другого — от измененного сознания более молодого поколения, сначала слушавшего джаз по ламповому приемнику, а потом копившего деньги на магнитофон «Яуза» для того, чтобы продать родные утопические идеалы за «Rubber soul» The Beatles или «Green river» Creedence Clearwater Revivel.
[17] Вальтер Беньямин неслучайно обращает внимание на синхронность появления искусства фотографии и социализма, с одной стороны, и звукового кино — без возможности дубляжа — и фашизма, с другой. Технические идеи очень часто определяют формат идей гуманитарных.
[18] О соотношении между частной и общественной собственностью при строе, который называл себя реальным социализмом см., например: Забелин 1997
[19[ Сегодня экономисты резонно оспаривают такой способ определения общества, так как социалистическая экономика всегда была, конечно, рыночной, просто это был рынок с куда меньшим числом игроков, имевших власть, в том числе, для определения правил функционирования рынка.
[20] Уэльбек 2003: 37.
[21] В 1917 году по разным данным число рабочих в России не превышало 7 процентов от общего числа жителей.
[22] О филогенетической основе подобных приемов см.: Лоренц 1995: 18.
[23] Ive, с. 20
[24] Ive, с. 23.
[25] Об уникальности и единственности, как главных параметрах существования произведений, отнятых у него эпохой технического тиражирования, писал В. Беньямин, доказывая, что именно физическая структура произведения определяет его подлинность и ценность. Клонирование способно сделать с человеком тоже самое, что кино и другие формы технического воспроизведения с традиционным произведением, то есть обесценить его.
[26 ]Характерно, что к прошлому, как оправданию, первым потянулось советское неофициальное искусство, и, прежде всего, ленинградский андеграунд с его утопической программой восстановления разорванной цепи времен. Эта либеральная позиция оказалась настолько созвучна перестроечному времени, что сам ленинградский андеграунд оказался просто незаметен и не нужен, ибо полностью растворился в постперестроечной культуре.
[27] Лотман, отмечая бинарную организацию русской культуры, говорит о периодически происходящих здесь взрывах, результат которых — сначала полное и, казалось бы, безусловное уничтожение предшествующего полюса и апокалипсическое рождение нового, но после следующего взрыва — возвращение в исходную позицию. См.: Лотман 1992: 268.
[28] На самом деле эта в равной степени знаменитая и парадоксальная идея Бориса Гройса (Гройс 1993: 245-259) зафиксировала более раннюю фазу отношений между Европой и Россией, когда Россия еще не отказалась от реализации коммунистической утопии.
Литература
Аинса 1999: Аинса, Фернандо. Реконструкция утопии, «Наследие» — Editions UNESCO, Москва, 1999.
Беньямин 1996: Беньямин, Вальтер. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости. Избранные эссе. Медиум, Москва, 1996.
Выготский 1984: Выготский, Л.С. Исторический смысл психологического кризиса // Собрание сочинений. Т. 1. Москва, 1984.
Гройс 1993: Гройс, Борис. Утопия и обмен. Москва, Знак,1993.
Жижек 2002: Жижек, Славой. Добро пожаловать в пустыню Реального. Москва, Фонд «Прагматика культуры», 2002.
Забелин 1997: Забелин, А. От коммунистической утопии к рыночной. Природа социально-экономического реформаторства // Новое поколение, N2, том 2. Москва, 1997.
Лоренц 1995: Лоренц, Конрад. Восемь смертных грехов человечества / Оборотная сторона зеркала. Москва, Республика, 1995.
Лотман 1992: Лотман, Ю. М.. Культура и взрыв. Москва, 1992.
Смирнов 1999: Смирнов, Игорь. Человек человеку — философ. СПб. Алетейя, 1999.
Уэльбек 2003: Уэльбек, Мишель. Платформа. Иностранка, Москва, 2003.
Cazeneuve 1966: Cazeneuve Jean. Bonheur et civilization. Paris, Gallimard, 1966.
Manach 1970: Jorge Manach. Teoria de la frontera. Puetro Rico, Editorial Universitaria,
1970.
Larrea 1983: Larrea Juan. Hacíauna Definición de América — Apogeo del mito. México, Nueva Imagen, 1983.
2004

 

Воспоминания о будущем (предисловие к сборнику Коллекция: петербургская проза (ленинградский период) 1970-е)

Воспоминания о будущем (предисловие к сборнику Коллекция: петербургская проза (ленинградский период) 1970-е)

Предисловие к сборнику Коллекция: петербургская проза (ленинградский период) 1970-е)

 
В этом сборнике собраны произведения с предчувствием уникального будущего. Оно не состоялось, но было потенциально возможно. Как многолетний проект, подтвержденный безусловной определенностью социального выбора нескольких поколений. Как способ дистанцирования от несвободы, важный для культуры, если, конечно, под культурой понимать систему самоутверждения и конкуренции с другими культурами. Как эксперимент, поставленный на себе группой разнообразно одаренных, похожих и непохожих друг на друга людей. И, что не менее важно, радикально отличающихся от большинства в современном им обществе.
Семидесятые годы для ленинградского андеграунда ― не менее замечательное десятилетие, чем то, которое описал П. Анненков, живописуя жизнь Герцена, Огарева, Бакунина, Белинского. Среди тех, кто вышел на старт застойно-перламутровых 70-х ― Леонид Аронзон (ему еще только предстояло застрелиться в горах под Ташкентом), Иосиф Бродский и Кока Кузьминский (они еще не эмигрировали), Виктор Кривулин, Елена Шварц, Сергей Стратановский, Александр Миронов (у этих поэтов еще все было впереди). Прозу этого периода сегодня принято олицетворять с Сергеем Довлатовым, поднятым на щит и востребованным уже в перестройку, как знак отказа постсоветского общества от радикальных инноваций и выбора в пользу нового традиционализма с реверансами в сторону романтической биографии. Однако если говорить о неофициальной культуре, то Довлатов никогда не был героем нонконформистской среды, считавшей себя восприемницей отвергаемых официальной советской культурой обериутов и акмеистов, Джойса и Беккета, Борхеса и Набокова. И ожидания ленинградской «второй культуры» были связаны с другим и другими.
Сегодня, когда русская культура, вслед за другими европейскими культурами, перестала быть литературоцентричной, о литературе можно говорить без натужного наделения того или иного произведения, то или иной писательской стратегии самоценностью. Ценность, в том числе социальная, литературного акта, жеста, проекта может быть осмысленна, причем не только на уровне вопросов ― почему так написано, но и на не менее принципиальном ― почему это прочитано, кем и зачем. Потому что если не интерпретировать литературу как исключительно разговор с Богом и способ познания мистического (хотя апелляция к Богу или неведомому ― это почти всегда часть той или иной системы конкуренции и дистанцирования от социальной невостребованности), то открывается возможность рассматривать литературное произведение (шире ― литературную стратегию) ― как совокупность механизмов культурного, социального и психологического самоутверждения, которые оказываются важными для тех или иных читательских групп, имеющих свое и вполне определенно положение в социальном пространстве, даже если это положение не всегда легко вычленить и стратифицировать. И найти связь между тем, что называется эстетическим (художественным) и социальным (или психологическим) особенно важно, если речь идет о литературе прошлого, пусть и недавнего.
Хотя ленинградский литературный андеграунд богат на разнообразные и оригинальные тексты, иногда с уникальной и экзотической судьбой (выход в свет данного сборника прозы – дополнительное подтверждение сказанному), вполне оправданным выглядит предположение, что наиболее инновационным в самом феномене существования «второй культуры» на протяжении нескольких десятилетий был социальный выбор в пользу дистанцирования от общества, его ценностей и иерархий и образования своей группы, диктующей вполне определенные и важные для общества функции художественного поведения своим членам. В свою очередь легитимность самой группы достигалась апелляциям к ценностям, некогда признанным, но затем репрессированным официальной советской культуры, что позволяло строить ряд обоснований собственной уникальности в виде стратегии соединения разорванной связи времен. Маргинальность, таким образом, переадресовывалась оппоненту, и отвергающим ценности мировой и дореволюционной русской культуры становились именно советское общество, создавшее огромное гетто застоя, в то время как нонконформисты в рамках этой, в равно степени символической и реальной оппозиции, превращались в хранителей истинных ценностей и иерархий. Эта истинность, повторим, подтверждалась отрицанием их советской культурой, не научившейся использовать сложное и непонятное в своих идеологических целях. А так как прежде всего сложным и непонятным считался модернизм, в котором сама идея иерархии, перехода от простого к сложному была синонимична продвижению к истине, то именно различные течения и деятели модернизма оказались той традицией, которую развивали или повторяли авторы андеграунда и которая их в свою очередь легитимировала. Конечно, среди многочисленных авторов подпольной литературы были и те, кто апеллировал к тому или иному советскому писателя, почти всегда со сложной биографией, что также позволяла зачислить его в среду гонимых, но безусловно такие стратегии были изначально обречены на меньшее внимание в нонконформистской среде. Наиболее ценными признавались практики, подтверждающие социальную стратегию дистанцирования и само существование «второй культуры», как группы, почти не пересекающийся своими ценностными установками с остальными группами общества. И здесь уже почти не имело значения, что первично ― литературная стратегия, отвергнутая официозом и приведшая его автора в подполье, или само бытование в рамках «второй культуры», предназначенной для поддержания практик, отвергнутых и отвергаемых советским обществом.
Существенной была и двухступенчатая система признания, первым шагом которой являлось признание со стороны своей группы; но предполагалось и вторая стадия ― признание мировой культурой, прижизненное, как это произошло, скажем, с Бродским, или посмертное, как в случае с советским модернистами типа ― Мандельштама, Цветаевой, Платонова, Ремизова, Пильняка и т.д. Ценность отвергаемых официозом произведений удваивалась судьбой отвергнутых и репрессированных авторов (отчасти поэтому Ахматова была менее популярна в нонконформистской среде, чем Цветаева ― и поэтика менее радикальна, и пострадала меньше). Но решающее слово принадлежало, естественно, будущему, и поэтому манифестирование связей с явлениями современной радикальной западной культурой являлось действенным механизмом, комплиментарно воспринимаемым читателями андеграунда.
Один из самых характерных примеров – Б. Дышленко, автор вполне репрезентативных для указанного периода повестей и рассказов о советской версии «кафкианского» героя. Вошедший в сборник рассказ «Пять углов» представляется прелюдией к заявленной теме. Помимо Кафки проза Дышленко отчетливо апеллирует к традиции «нового романа» (А. Роб-Грийе, Н. Саррот), а также к не менее важной линии обретения легитимности – к прозе 20-х годов, например, О. Савичу и его роману «Воображаемый собеседник». Не принятые официальной советской культурой, эти традиции неизбежно обретали статус безусловно истинных и легитимных. Еще один уровень отсылок прозы Дышленко – это оппозиция «маленький человек» – «жестокая, беспощадная власть», которая в советских условиях интерпретировалась в качестве варианта правозащитной темы, как бы предсказанной (или подхваченной вслед за Достоевским) Кафкой, предугадавшим в свою очередь немецкий фашизм и русский коммунизм. Если говорить о таких весьма расплывчатых категориях как «талант» или «мастерство», то их присутствие проявляется в более-менее точной пропорции между комплиментарным воспроизведением одних традиций и подчеркнутым дистанцированием от других, с обязательным присутствием узнаваемых читателями зон табуирования и манифестацией «новизны». Поэтому для референтной группы Дышленко было важно ощутить влияние (или отсылку) Кафки и Роб-Грийе, но столь же необходимым было наличие «собственного авторского стиля», позволяющего интерпретировать писательскую стратегию как «ранее не существовавшую» и потому ценную.
Если использовать психоаналитический термин эмпатия, то для читателя Дышленко эстетическое переживание его прозы и состояло в эмпатировании в образы табуированного, запретного, но несомненно ценного, что подтверждало верность собственного социального и культурного выбора. Используемый Дышленко «герой» предполагал возможность для эмпатии в саму оппозицию «маленький человек – беспощадная власть» (у героя «Пяти углов» украдено прошлое, точно также как у гоголевского чиновника ― шинель), а вот возможность ассоциирования себя с самим героем (запуганным, рефлексирующим и неспособным понять причины своих бед) для нонконформистского читателя была проблематичной. Для персонажей «второй культуры» куда репрезентативнее была роль не жертвы, а героя – с демонстративным девиационным поведением, в котором социальное непризнание являлась главным залогом будущей и неизбежной славы.
Среди наиболее оригинальных версией такого героя – автобиографический персонаж прозы В. Лапенкова c отчетливостью отсылок к Генри Миллеру, Дос Пассосу, к обериутам, с их языковыми играми, а также к таким пограничным для ленинградского андеграунда фигурам как Давид Дар. Дистанцирование от традиционного «советского письма» (на самом деле продолжающего и повторяющего традиции русской прозы) у Лапенкова более радикально, что облегчало эмпатию для одних, скажем, избиравших более маргинальную стратегию самоутверждения, и препятствовало эмпатии для других, ищущих возможности для социальной адаптации. Приемы дистанцирования от традиционного письма состояли, в частности, в демонстративных языковых сбоях, семантических играх, зауми. Последнее обстоятельство примечательно, так как именно по поводу представленного в сборнике «Рамана» Лапенкова в русской критике, кажется впервые, было использована категория «игровая проза». Так этот текст, опубликованный в журнале «Эхо», в конце семидесятых годов был охарактеризован не самым проницательным русским критиком, главным редактором другого эмигрантского журнала «Континент» В. Максимовым. Таким образом с помощью категории «игровая проза» были легитимированы такие важные аспекты дистанцирования от традиции психологической прозы как стилистическая несбалансированность, игра с чужими голосами, черный юмор. То, что многие из этих приемов ранее эксплуатировались обериутами или, скажем, в театре абсурда Беккета, Мрожека, Ионеско, не понижало акции «новизны» соответствующих текстов, а лишь делало их более легитимными. Сомнительно, чтобы В. Максимов опирался в своих оценках на интуиции Барта, но ставшие к этому моменту каноническими противопоставления Барта потребительского текста (потребительской интерпретации) игровому вполне репрезентативны для целого ряда явлений ленинградского литературного андеграунда семидесятых годов. Особенное значение здесь приобретало изменение функции читателя игрового текста, который в рамках его восприятия (эмпатии) получал возможность для дописывания, достраивания открытых структур и инвестирования куда более творческой, социально более ценной позиции в процедуру интерпретации текста. Читатель «второй культуры» был заинтересован в подобных инструментах символического дистанцирования, обособления и, одновременно, создания группы единомышленников, легко преобразующих социальную ущербность и обделенность в символическое и культурное превосходство. Игровые практики позволяли дистанцироваться от таких важных констант официальной культуры как позиция традиционного автора (навязающая читателю единственный способ истолкования текста), как необходимость отождествления с героем, и так далее, и все только для того чтобы в обмен на признание власти и превосходства автора получить право на использование, апроприацию его ценностной модели. Герой «Рамана» с его демонстративной асоциальностью затруднял для читателя процедуру отождествления себя с ним, зато появлялась возможность для сближения позиций читателя и автора с его прокламируемой свободой действий, а акцентированная маргинальность и эпатаж, свойственные герою, представляли дополнительные возможности для символического дистанцирования.
Ленинградская «вторая культура» создала целую галерею героев, психологическое и биографическое разнообразие которых, только оттеняло их концептуальное единство. Этот герой, казалось бы, более всего напоминал демократически сниженный образ «лишнего человека» или романтического героя аристократической литературы XIX века. Разве что оппозиция гений-толпа в русле второкультурной прозы интерпретировалась как оппозиция свободный художник ― советская власть. Как и «лишний человек», маргинальный герой нонконформистской прозы принципиально бездействовал, то есть просто жил, презирая свое окружение, непонимающее и не принимающее его в свою очередь. Однако формой его противостояния и, одновременно, различения среди обывательской советской среды становилась обычная персонификация той или иной репрессированной, отвергаемой официальной культуры системы позиционирования и социального (точнее ― асоциального, нецеремониального) поведения. Среди наиболее отчетливо отвергаемых советской культурой форм сознания в первом ряду, помимо, естественно, антисоветскости, то есть идеологической дистанцированности, находилась религиозность (церковность), сексуальность, различные виды демонстративной анормальности. Однако то, что отвергалось, репрессировалось официозной культурой, тут же превращалось в форму накопления смысла противостояния. Именно поэтому, если говорить на языке того времени, «сексуха, чернуха и антисоветуха» представляли собой наиболее распространенные зоны легитимации нонконформистской прозы.
Однако стратегия, построенная на жесткой идеологической контрастности, очень быстро приводила к выходу за пределы поля «второй культуры» ― в эмиграцию или в тюрьму; «вторая культура» представляла собой овеществление идеи выживания в чуждом социальном пространстве, и ее ценность возрастала с возрастанием числа адептов этой идеи. В сборнике несколько вещей, в которые присутствуют элементы идеологической контрастности, но присутствуют в иронической, редуцированной форме. Так, «Путешествие в Кашгар» Беллы Улановской представляет собой ироническую версия жанра «жития советской святой», где образ героини с говорящим именем Татьяны Левиной, о которой якобы «все знают», проступает на фоне нескольких пересекающихся планов ― авторских импрессионистических отступлений, описания школьной юности героини и ее окружения и советской оккупации некоей азиатской провинции, что позволяет узнаваемые идеологические константы типа мыслей о «мальчике из Уржума» (Кирове), «зверства американских империалистов в Корее», неканоническое и снисходительное упоминание о «матери Зои и Шуры» (очевидно, Зоя и Шура Космедемьянские), использовать как объекты символического вытеснения и подавления.
Пример иронической автобиографии представляет собой рассказ В. Алексеева «Хроника детства Владимира Кузанова» с отчетливой дегероизацией церемониальных составляющих советской биографии, предвосхищая постперестроечные повествования об армии, жизни отставных военных и поселковом быте. В другом рассказе «Один день за границей» подмена ряда «тюрьма ― заключенный ― охранник» рядом «заграница ― турист ― работник туристической организации» позволяет апроприировать табуированные зоны в качестве их сниженных и иронических транскрипций.
Похожий механизм присвоения власти советского церемониала использует А. Петряков в рассказе «Перед балом», почти в равной степени апеллирующий к Достоевскому и его рассказу «Бобок» и к традиции европейской антиутопии.
Иначе использует идеологические константы Борис Иванов в рассказах на военную тему, один из которых «Ich liebe dich» представляет собой, очевидно, одну из первых пародий на культовый фильм 70-х годов «Семнадцать мгновений весны». Повествование о расследовании сожительства пленного немца и колхозницы дополнено множеством псевдодокументов типа: «Из характеристики на ст. лейтенанта Бушуева. Бушуев В. К. род. в 1915 году. Сын разнорабочего столярных мастерских. Активно участвовал в разоблачении троцкистcко-бухаринского охвостья в сельскохозяйственном техникуме, где был избран секретарем комсомольской организации. Дисциплинирован, настойчив, требователен к себе, постоянно работает над повышением своего идейного и морального уровня. Участвовал в кружках художественной самодеятельности. Партии Ленина — Сталина предан)». Вообще рассказы Б. Иванова интересны, как один из немногих примеров появления в рамках ленинградского андеграунда стилистики, предваряющей прозу «московского концептуализма». У Иванова отчетлив механизм использования «чужой речи», «чужого стиля», не погруженного в авторское письмо. По сравнению с практиками «московского концептуализма», Иванов, без сомнения, не столь радикален в приемах деконструкции и апроприации власти советских идеологем, но легко можно себе представить его тексты в качестве канвы для вышивки каким-нибудь московским концептуалистом типа В. Сорокина, который спустя 5-7 лет начнет делать из советской стилистики многополюсныые и энергоемкие коллажи.
Однако тот факт, что подобные практики не получили развития, дополнительное подтверждение того, что механизмы внеличностного, концептуального позиционирования были в ленинградской «второй культуре» куда менее востребованы, нежели механизмы символизации авторизованного протеста. В условиях тоталитарной культуры протест был обречен на поражение, поэтому протестующий героя неизбежно превращался в жертву, а бытовая, сексуальная, мистическая «чернуха» представала в качестве естественных декораций для десятков, сотен, а может быть тысяч рассказов о находившемся в полусумрачном состоянии героя, для которого степень алкогольного опьянения, как, впрочем, и мерзость окружающего его запустения, была почти синонимична степени оппозиционности. Среди наиболее отчетливых проявлений этого типа ― весьма своеобразная версия героя Венички Ерофеева, несомненно повлиявшего и предвосхитившего развитие темы «слабости и неуспеха», в конечном итоге побеждающих силу и советский успех. Хотя, если сравнивать героя повести «Москва-Петушки» и его многочисленных ленинградских компатриотов, то прежде сего имеет смыл обратить внимание на отсутствие легкости, примиряющей иронии и конвенционального остроумия, которое в полной мер свойственно Венички Ерофеева и не является характерным для, казалось бы, типологически подобного героя петербургской андеграундной прозы. Последний принципиально позиционировался (причем, без всякого шанса на контакт и понимание) как культурной и тотально другой, а остроту противостояния этого другого и советскости подчеркивала строгая нормативная стилистика типично петербургской прозы.
Составитель из множество довольно распространенных видов этого героя (в описании которого преуспели и уж упомянутый В. Алексеев, и не вошедший в сборник Е. Звягин) выбрал куда более позднее и несомненно более сложное развитие подобно системы дистанцирования у Вал. Холоденко, одного из наиболее тонких и оригинальных стилистов, нашедших для оппозиции норма ― аномальность неожиданное, эстетически оправданное и социально обоснованное выражение. Сумеречное сознание, алкогольный бред и девиационное поведение героя его рассказа «Мост» отображается с помощью своеобразной транскрипции постнабоковского письма, которая на фоне отчетливой апелляции к традиции «маленького человека» по версии «Записок сумасшедшего» Гоголя усложняется легким налетом эзотерического фона и первыми подступами к теме сексуальной реверсивности. Подзаголовок рассказа ― «Из книги моих преступлений» ― достаточно точно фиксирует внимание к зонам традиционной репрессированности советской культуры ― это и принадлежность к различным меньшинствам (религиозным, сексуальным, национальным) и манифестация иной системы эстетической легитимации. Хотя, если говорить о набоковской прозе, как пространстве устойчивых апелляций, то они более характерны не для 70-з годов, для следующего десятилетия.
Своеобразие Ленинграда 70-х годов, как столицы неофициальной культуры, где, в отличие от Москвы, выходили самиздатские журналы («37», «Часы», потом «Обводный канал», «Митин журнал» и др.), приводило к появлению практик, почти не имевших оснований в ленинградском андеграунде. Один из таких примеров ― В. Аксенов, чей рассказ «Костя – это мы?» принадлежит причудливому переплетению традиций ― прежде всего «деревенской прозы» В. Белова и В. Распутина, впоследствии обогащенной влиянием У. Фолкнера и У. Голдинга. Включенный в сборник рассказ симптоматичен также тем, что его герои представляют собой сельскохозяйственные версии традиционного героя ленинградской нонконформистской прозы, для которого странное девиационное поведение является знаком социального дистанцирования.
Однако куда более отчетливой областью отсылок для ленинградского андеграунда 70-х являлась, конечно, орнаментальная, образная проза прежде всего ― Пильняка, Ремизова, а также Добычина, Зощенко, Платонова. В рамках мифологемы «восстановления разорванной связи времен» практически любой репрессированный или отвергнутый советский писатель мог стать источником легитимности при обращении (развитии, цитировании) его традиции. Однако именно орнаментальная проза с ее самоценной образностью, интеллектуальной герметичностью и закрытостью для однозначного истолкования создала наиболее устойчивую традицию в петербургской андеграундной литературе. Сложный, неоднозначный образ такой же механизм дистанцирования и позиционирования как абстинентный синдромом философствующего героя, но только, конечно, более привлекательный для аудитории, использующей интеллектуальное, культурное превосходство в качестве системы символического самоутверждения. Именно это традиция наиболее точно соответствовала ожиданиям читателя, которой в условиях культурной изоляции и социальной безысходности нуждался в подтверждении ценности своей сложной роли, непризнанного носителя иной, но более подлинной культуры.
Естественно ни одна традиция не могла быть воспроизведена целиком. Рассказ Ю. Шигашова «Дураки» ― характерный пример диалога с поэтикой и идеологией А. Платонова, точнее попытка отделить поэтику от политику. Отдельные предложения кажутся калькой платоновской фразы («Он был молчалив и много работал, как будто дополняя в себе недостающую умственную работу в голове, работой своих рук, будто желая заполнить себя этой простой бесконечной работой»). Однако именно намеренно опущенные при цитировании слова ― «как все недоразвитые люди много работал» и «и уж точно бессмысленной для него работой» ― обозначают границу конфронтации с традицией Платонова. Герои Шигашова – это результат эволюции героев Платонова, их превращение из чудаков-романтиков в умственно отсталых «дураков», хотя место действия – провинциальный городок, созданный в революцию из «глухого полустанка» ― тоже самое, разве что навсегда покинутое мечтой о превращении его в «прекрасный и яростный мир».
Интересный и своеобразный набор механизмов символического самоутверждения с помощью апелляции к традиции орнаментальной прозы представляет собой практика одного из основателей знаменитой еще по 60-м годам группы «Горожане» Игоря Губина и, в частности, повесть «Илларион и Карлик. В ней, конечно, отчетливо влияние модной в этот период латиноамериканской прозы, и прежде всего Х. Кортасара:; можно при желании найти фрагменты, напоминающие того же Набокова, но куда важнее присутствие традиции «вывернутого, сдвинутого, орнаментального слова, загонявшего смысл в невозможность никому и ничему служить, кроме себя самого» (О. Юрьев). Характерно, что критик, принадлежащий совершенно другому культурному поколению питерского андеграунда, проводя параллель между орнаментализмом и принципиальной асоциальностью («никому и ничему служить, кроме себя самого»), говорит в равной степени и о Губине, и о себе, потому что также комплиментарно оценивает одну из самых популярных для ленинградской культуры систем эстетического позиционирования. Понятно, что в этом демонстративном эскапизме, почти в равных долях содержится отсылка к аристократическому превосходству (например, к Пушкину – «себе служить и угождать»), вполне простительное (то есть тактически оправданное) писательское кокетство и лукавство (нет писателей, пишущих для себя, потому что в этом случае о них никто бы не узнал, а раз знают, значит, они предприняли ряд шагов для обеспечения себе известности), но лишний раз подчеркнуть избранность, уникальность, единичность подобной позиции, означает повысить ее символическую ценность в глазах потребителя. Но самое главное если бы писательская практика никому и ничему не служила, она бы не была востребована. И она бывает востребована в той степени и теми, кто в процессе интерпретации, потребления текста, способен апроприировать его символические инструменты для нужд собственного позиционирования. Апелляция к орнаментальному тексту с его сложной, но герметичной структурой и есть предположение, что сложность и герметичность будут востребована той социальной средой, в которой социальная стратификация происходит концептуально схожим образом. Совершенно необязательно, чтобы писатель сознательно ориентировался на ожидания определенной и известной ему аудитории, очень часто эстетические предпочтения автора кажутся ему естественными, единственно возможными, независимыми и репрезентирующими его и только его уникальные вкусы, что, однако, не отменяет подчиненность этого процесса законам экономики обмена или, иначе говоря, взаимосвязанности писательской и читательской стратегии тех социальных акторов, которых Губин (и здесь можно согласиться с О. Юрьевым) справедливо называет «сотоварищами по выживанию».
Влияние орнаментальной прозы отчетливо демонстрируют и рассказы А. Морева (тоже «товарища по выживанию», и его демонстративное самоубийство ― в 45-летнем возрасте он бросился в вентиляционную шахту строившейся станции метро на Васильевском острове ― еще одно доказательство того, как непросто осваивалось новое социальное поведение теми, кто стал пионерами дистанцирования от общей официальной системы ценностей и противопоставления ей системы ценности небольшой группы). Морев пытался совместить бытование во «второй культуре» с надеждами на успех в «большом социуме» (ему удалось опубликовать несколько рассказов и стихотворений в советской печати). Но в 70-е годы куда употребительней были стратегии тотального дистанцирования, в рамках которых советской власти как бы уже не существовало. Или ― еще не существовало. Этим скобкам (уже и еще), в которых настоящее подлежало отчуждению, соответствовали многочисленные практики применения принципиального условного письма, где отсутствовали признаки эпохи, а отстраненность взгляда действительно доходила «до отчужденности мира». Идеологема «восстановления разорванной связи времен» получала в этом случае буквальное, дословное подтверждение, так как именно «советское слово» изгонялось, чем факультативно подтверждалась верность досоветской, «классической» традиции и схема функционирования вне области применения «советского языка». С использованием приемов условного письма создавались самые разнообразные практики ― от интеллектуальных притч, до описания современности без применения современных (советских) понятий (то есть опять же в фокусе оказывалось настоящее, увиденное словно из прошлого или из будущего, а точнее ― и именно это прежде всего подразумевали адепты условного письма ― с точки зрения вечности).
Вариация на тему известной немецкой притчи с отчетливыми апелляциями к традиции немецких и французских романтиков представляет собой повесть Т. Корвин «Крысолов». Тщательно построенная стилизация придает изредка появляемся словам 20-го века ― «светофор, телефонные переговоры, компьютер» ― иронический смысл. Абстрактные признаки современности столь незначительны в пропорциональном отношении, что идея противопоставления ― подлинного (вневременного) и настоящего (сиюминутного, проходящего) становится доминирующей. А то, что только опьянев, герой начинает говорить на современном советском языке: «мы тут в дым укирявши, да нам можно, а тебе — ни фига, поди скорей квартет напиши с такой клевой-клевой полифонией. У кого фантазия не хиляет…» или определяет процедуру ухаживания как «длительный охмуреж, как говорилось на богохульном языке моей юности», лишь подтверждает лежащую на поверхности мысль, что все советское ― лишь сон разума.
Концептуально сходным образом советская культура просачивается и в повести И. Беляева «Серебристый енот». Если в состоянии нормы большинство описаний совершенно условны, так, например, советский застойный Ленинград описывается так: «Она повлекла его в старую часть города, где располагались церкви, банки и музеи», то сне во сне герой слышит типично советский волапюк, контаминацию военной и революционной риторики: «Внимание! Работают все радиостанции страны и Центральное телевидение! Передаем информационное сообщение к сведению населения. Все девушки, достигшие восемнадцати лет и не вышедшие замуж, объявляются собственностью государства!». В переплетающейся последовательности фантастических историй, рассказанных автором, только в моменты наибольшего отрыва от реальности, например, когда героиня начинает летать, появляются приметы времени – «пионерский лагерь», «пионерская организация». Другой характерный момент ― прелюдия описания оживления чучел с достаточно прозрачным уподоблением чучела и советского человека в иронической интерпретации: «Нет, батенька. Теперь я чучело и горд этим. Чучело — это звучит гордо! Кто не знает, что такое хоть разок побывать чучелом, тот ничего не знает. Чучело-чучелу — друг, товарищ и брат. Чучела всех стран, соединяйтесь». Иначе говоря, советское появляется как крайняя концентрация мистического, потустороннего, но в виде своеобразной взвеси, пены на гребне волны увлекательного и вневременного описания. Кстати, подобное описание мистического как животворящего сиюминутное или историческое любопытно, так как здесь Беляев отчетливо предвосхищает практики В. Пелевина, появляющуюся спустя десятилетие. Но то, что, как и в случае с опытами Б. Иванова, эти практики не получили развития в рамках ленинградской нонконформистской прозы, весьма симптоматично. Концептуализм с его отрицанием концепции традиционного авторства (и ценности позиции автора, прежде всего проявляющейся в стилистическом своеобразии) был чужд стратегиям самоутверждения, распространенных и комплиментарно оцениваемых в рамках андеграундного существования. Сама идея ухода в подполье для нонконформистского Ленинграда была синонимична спасения уникально (или ― ценного) авторского дара от растворения в советской пошлости, отвергающей самобытность. Именно поэтом ценились техники группового и индивидуального дистанцирования, в том числе и с использованием традиций мистической, антропософской культуры, включая восточные техники просветления, психоделического погружения, наркотического изменения сознания и пр.
Примером описания такой группы, состоящей буквально из нескольких посвященных, является рассказ В. Кушева «Шрам о харакири», где просветленные именуются «дельфинами», псевдопросветленые ― «дельфиноидами», где естественно упоминаются знаменитые антропософы, восточные гуру, а в основе отношений героев лежит банальный любовный треугольник, разрешаемый с использованием экзальтированных и скомпрометированных комплиментарной принадлежностью к романтической традиции болезненно-лирических чувств.
Иной вариант символического самоутверждения содержала в себе проза Б. Кудрякова, одна из вершин ленинградской «второй культуры» в плане создания уникального сочетания тенденций дистанцирования от традиций, воспринятых советской литературой, и продолжения традиций, ею репрессированных. Кудрякова, печатавшегося в самиздатских журналах под псевдонимом Борис Мартынов, неслучайно в ряде статей называли «русским Беккетом», хотя для его прозы, и в частности одному из самых репрезентативных рассказов «Ладья темных странствий» характерно не только апелляция к прозе Беккета, но и использование словотворчества Хлебникова, а также не менее интересное обращение к традиции «заумников». Результатом явилось сложное модернистское высказывание с элементами постмодернистской игры, для распознавания которого требовалось многоуровневая система интерпретаций. Так, необходимое символическое повторение (подтверждение) социального и культурного дистанцирования, лежащего в основе «второй культуры» как феномена, в случае Кудрякова представало как постоянная игра советскими речевыми штампами, поговорками, а также разными стилями с иногда отчетливой, иногда скрытой ироничностью относительно первоисточника стиля. Такое высказывание можно было расшифровывать как борьбу с ценностными установками советского общества, и естественно к ним причислялись и такие «общечеловеческие ценности» как семья, уважаемое положение в обществе, карьера, хотя бы потому, что эти ценности были апроприированы советской идеологией. Однако этот уровень истолкований не был единственным, за ним мог следовать иной ― психологический или антропологический. Вот характерный пример: герой рассказа «Ладья темных странствий» рассуждает о ценностях брака: «Задумывался ли ты: сколько стоит стакан воды? Нет, не в походе, не в безводных краях. Последний стакан, предпоследний; стакан, который тебе принесут. Да, и над этим – да! Если до сорока лет не женишься, ты обречен на связь с кастеляншей или на конкубинат с матерью-одиночкой, имеющей троих короедов и способной терпеть полумужа лишь потому, что ты забиваешь гвоздь и меняешь половицу <…> Да, тебе придется закрывать глаза на диспропорцию голени, на волосатые уши, на каноническую глупость, на домашний шпионаж, на крики: ты меня не любишь! на ревы: мало работаешь! И все это ради стакана воды, который тебе могут принести на старости лет в постель, а могут еще и подумать».
Конечно, семья, о которой идет речь ― это «ячейка советского общества» и ироническая ретроспектива возможных супружеских отношений ― это демпфирование целого ряда советских идеологем от «всепобеждающей силы любви» до утверждения, что человек человеку «друг, товарищ и брат». Однако за этим очевидным уровнем прочтения предполагался и другой. Тот «портрет стакана», что собирается носить в кармане герой, легко ассоциируется с «рентгеновским снимком» любимой женщины, который вместо ее фотографии носил в своем кармане герой романа Томаса Манна «Волшебная гора». А это и апелляции к важной и ценной для андеграунда модернистской традиции, и одновременно, знак принадлежности к постмодернистской эпохе, каковым является идея просвечивающих сквозь друг друга изображений, или «изображение изображений».
Не менее важным представляется и присутствие в прозе Кудрякова беккетовcкой «антигуманистической тенденции», то есть постоянно задаваемый вопрос о несовершенстве человеческой природы, об ущербности человеческого бытования в рамках существующих антропологических границ, вопрос, более актуальный для комплекса идей «новой антропологии», но, возможно, наиболее остро среди ленинградского андеграунда прозвучавший именно у Бориса Кудрякова.
Конечно, очень часто антропологическое интерпретировалось читателями нонконформистской прозы как социальное, или по крайне мере, как продолжение социального дистанцирования. Но это был наиболее употребительный способ интерпретаций достаточно сложных многоуровневых высказываний. Поэтому, казалось бы, факультативным, а на самом деле принципиальным был и собственный социальный выбор автора. Среди вошедших в этот сборник произведений, только «Смерть доктора» А. Битова и цикл коротких рассказов Н. Коняева ― произведения авторов, не имевших опыта работы кочегара или сторожа, характерных для ленинградского андеграунда. Кстати, включение рассказов Битова и Коняева, эстетически, казалось бы, близких нонконформистской прозе 70-х, но представляющих собой часть принципиально иной социокультурной стратегии, интересный шаг составителя. Это позволяет сравнить две принципиально противостоящие сегодня друг другу стратегии интерпретации смысла творчества ― эстетическую, в рамках которой поведение автора не имеет никакого отношения к способу истолкования и функционирования его произведения, потому что оно самоценно и принадлежит области культуры, важность которой не ставится и не может быть поставлена под сомнение. Именно ее реализует составитель, соединив под одной обложкой эстетически близкие опирающиеся на похожие художественные традиции произведения (так, Коняев в своих коротких рассказах из цикла «Дерево» отчетливо опирается на традиции тех же советских новаторов 20-х годов, например, на эстетический аскетизм Добычина). Однако другая стратегия столь же принципиально отрицает самоценность любого творчества, в том числе литературного, и рассматривает любую культурную практику как способ социального, культурного, символического самоутверждения и конкуренции, как набор социальных и символических приемов дистанцирования и отстаивания ценности собственной позиции. А также как процедуру узнавания, принятия «своих», способных легитимировать социальное и культурное позиционирование, и различения их с «чужими», дезавуирующими ценностные установки тех, кто входит в их группу. В рамках этой стратегии ― художественное поведение, не просто важно, оно не только оказывает то или иное влияние, но является составной частью художественной практики, состоящей не только в том, чтобы «создать, написать» некую последовательность текстов, но в уже описанной процедуре социальной и символической стратификации, которая оказывается важной и ценной для осуществляющих схожие или близкие стратегии. То, что большинство авторов настоящего сборника в 70-е годы были сторожами и кочегарами, а Коняев и Битов ― членами Союза писателей, лишь частная деталь, куда важнее, что их практики были адресованы разным социальным группам с иными функциями и задачами самоутверждения и конкуренции.
«Смерть доктора» Битова ― рассказ о хорошем, советском враче (невозможный для андеграунда герой), где комплиментарно подаваемая принадлежность в советской элите не мешает апелляции к традициям дореволюционной культуры. Однако факт причастности героини к социально адаптированным кругам советского общества неизбежно влек за собой использование принципиально иных способов символического самоутверждения (так, Битов подчеркивает, что, разбив чашку, героиня «сбрасывала пятьдесят или сто рублей в ведро жестом очень богатого человека, опережая наш фальшивый хор сочувствия», или еще один принципиальный для автора штрих ― многократно употребленное в качестве характеристики героини слово «порядочность» ― один из самых распространенных способов дистанцирования в среде советской интеллигенции, делившейся на люде порядочных, то есть сохраняющих досоветские представления о ценностях, и непорядочных, то есть «совершенно советских»). Еще одно принципиальное описание ― героиня «помешивает варенье: медный начищенный старинный (до катастрофы) таз, как солнце, в нем алый слой отборной, самой дорогой базарной клубники, а сверху по-голубому сверкают грубые и точные осколки большого старинного сахара (головы), — все это драгоценно: корона, скипетр, держава — все вместе (у нас в семействе любят сказать, что тетка величественна, как Екатерина»). Помимо неизменно подчеркиваемому социального статуса, апелляция к державинской «Жизни званской» и многокрасочности существования дореволюционной аристократии представлялась меседжем, по которому те читатели, которым было необходимо дистанцирование от уровня завоеванного признания, могли символически возвысить и исправить свою неудовлетворительную социальную позицию. В этом же ряду такие признаки обращения к табуированных зонам как подробное описание смерти и еврейство героини, ее обращение к Богу или противопоставление «мертвенности» тех представителей советской элиты, что пришли на похороны героини, причастности к «настоящей» жизни «простых» врачей, медсестер, зевак, создающих в рассказе оппозицию трон ― молчащий народ.
Только в рамках эстетической интерпретации возможно наделение той или иной практики статусом эстетически более ценной, в рамках социалькультурной интерпретации ― значение практики определяется функционированием в той или иной группе, и тот или иной жест приобретает ценность более широкую, если сама группа занимает более значительное положение в социальном пространстве и способно навязать социуму свои ценности. Коняев и Битов своей прозой 70-х годов способствовали самоутверждению вполне определенных (но, конечно, разных и лишь отчасти пересекающихся) групп интеллектуалов, которые решали непростые задачи адаптации к советской социальной системе, пытаясь занять в ней более высокое место и сохранить при этом психологически важную функцию символической независимости. Большинство авторов этого сборника осуществляли куда более радикальное дистанцирование от господствующих в советском обществе ценностей и способов социальной конкуренции, отстаивая настоящее и будущее, которое, однако, оказалось несколько иным, нежели предполагал ленинградской андеграунд. Максимализм и свободолюбие «второй культуры» оказались излишними. Те группы, которые, воплотив суммарные ожидания социума, захватили господствующее положение в социокультурном пространстве постперестроечной России со всей очевидностью сначала отдали предпочтение ценностным установкам, которые не столь тотально отвергали советское социальное пространство и позволяли осуществлять стратегии приспособлений к нему, а затем, после очередного перераспределения ролей, ― установкам групп, отстаивающей ценность функций, введенных в обиход московским андеграундом с его интерпретацией советской культуры как части русской (в то время как ленинградские нонконформисты, создавшие свою версию модернистского вызова, тотально игнорировали советскую культуру как несущественную и малоценную). В условиях, когда модернизм с его установкой если не на поиск истины, то, по крайней мере, на систему ценностей, внутри которой истина существует или может существовать, стали интерпретироваться как архаический, без сомнения уникальное пространство «второй культуры» перестало быть актуальным источником порождения конкурентоспособных социокультурных функций символического позиционирования.
Однако распространенность подобных оценок отнюдь не является окончательным приговором. То, что определяется как потеря актуальности и выход за пределы социокультурной видимости в область истории литературы, культуры и т.д., достаточно распространенное явление. В своей последней работе «Культура и взрыв» Ю. Лотман пишет о важных для культуры вариантах функционирования истории, опровергая распространенную идеологему. согласно которой история якобы не терпит сослагательного наклонения. И делает акцент на тех вариантах (версиях) истории, которые развиваются по сценарию скрытого от реальности существования. История, казалось бы, идет по тому пути, который оказался выбранным, но другие варианты развития, вроде бы отвернутые, скомпрометированные, забытые, продолжают существовать в состоянии не только потенциально возможных, но реальных для использования и развития спустя определенный исторический этап. Для Лотмана было несомненно, что история существует не только в явном, но и пунктирном, мерцающем, виртуальном измерении, когда реальное продолжение опирается на вариант развития, казалось бы навсегда отвергнутый, но на самом деле долгое время существовавший и даже развивавшийся как своеобразный дублер истории. Ленинградский андеграунд в 70-е годы (в которые не существовал В. Сорокин, а, скажем, Д.А. Пригов еще писал нечто более похожее на Мандельштама и Пастернака, чем на канонический московский концептуализм) создал уникальную и безусловно инновационную модель символического позиционирования, на другом языке называемую литературой. Она интересна, как описание не столь и далекого, но сегодня принципиально забытого прошлого, и как один из вариантов будущего, довольно часто предстающего (или кажущегося) транскрипцией некогда существовавшего. У этой модели есть общее основание ― авторское поведение, социальный выбор, апелляция к одним и тем же культурным традициям и отказ от одних и тех культурных соблазнов, но есть и частности, разнообразные по своим несовпадающим сочетаниям и называемые эстетикой. Эти частности и представляет собой настоящий сборник, об общем для них основаниях я посчитал необходимым напомнить в этом предисловии.
 
2004

Постколониальный дискурс и проблема успеха в современной русский литературе

Постколониальный дискурс и проблема успеха в современной русский литературе

Post-Scripta
Конференция Постколониализм и литература в Болонии (Италия)

Проблема успеха в современной русской литературе может быть рассмотрена с разных сторон, том числе в рамках постколониального дискурса. Россия в советский период была огромной империей, имевшей многочисленные колонии, и распад советской империи очевидным образом сказался и на статусе русской культуры в мире, и на статусе собственно литературы. Потому что русская культура советской эпохи — культура литературоцентричная, основанная на власти слова. Поэтому такое значение советская власть придавала литературе, так как последняя не только представляла эту власть во всем мире (и интерес к русской литературе был отражением интереса к огромной власти советской империи), но и, посредством слова, помогала осуществлять власть политическую, в том числе репрессивную. И, конечно, распад колониальной империи существенно изменил структуру и способы перераспределения власти, в том числе в литературе, которая далеко не сразу освоилась и приспособилась к изменившейся ситуации. Однако сегодня, спустя более, чем 10 лет после распада СССР, можно говорить о стабилизации литературного поля и, следовательно, о его более корректном исследовании.
Однако прежде, чем я попытаюсь проанализировать несколько литературных стратегий успеха, характерных для современного поля русской литературы, ряд замечаний, касающихся возможности применения постколониального дискурса к современной русской культуре. Дело в том, что постколониальный дискурс (дискурс Другого, или «дикаря»), так как его понимают после хрестоматийной монографии Эдварда Саида «Орнаментализм»[1], по сравнению с дискурсом постмодернизма, до сих пор остается чуждым и неадаптированным современной российской теоретической мыслью. И это, конечно, не случайно. Если термин Жана Бодрийара «симулякр» почти не требует объяснения для тех, кто был знаком с советской идеологией «развитого социализма» или просто слышал про «потемкинские деревни», то «ориентализм» сразу же вызывал вопросы. В том числе, самые главные — об объекте и субъекте[2]. Ведь Россия на протяжении нескольких столетий осваивала два взаимопротивоположных направления колонизации — внешней и внутренней. Она завоевывала колонии и при этом сама была колонией. Она была Востоком для Европы и Америки (да и то не всегда), но Западом для республик Средней Азии и Кавказа. Она была страной, повелевавшей странами и континентами, но сами повелители были рабами имперской идеологии, или просто рабами. И разрушившийся в 1991 году СССР, вместе с его очевидным симулякром «дружбой народов», дал толчок постмодернистскому истолкованию русской и советской историю, но не постколониальному. Для русского сознания процесс колонизации был более, чем противоречивым, так как русские, ощущавшие себя имперской нацией, до сих ощущают себя не столько колонизаторами, сколько освободителями (стран Европы от ига фашизма, стран Дальнего Востока и Африки от наступающего американского империализма, еще раньше бывших советских республик Кавказа и Средней Азии от агрессивной политики Турции). Постмодернистский дискурс позволял считать себя обманутыми; считаться обманщиками не хотелось и не хочется. Иначе говоря, постколониальный дискурс не подвергся общественной процедуре деконструкции, поэтому в дальнейшем мы также будем чаще говорить о постимперской, а не постколониальный ситуации, хотя они структурно и хронологически во многом совпадают.
Предлагаемый мною подход анализа стратегий успеха в обществе принципиально увязан с процедурой перераспределения общественных ценностей, при котором любой культурный жест или процесс, будь это чтение, использование того или иного поэтического приема писателем или исследователем, выбор специальности или специализации в ней, является частью символического обмена, то есть обмена символических ценностей на ценности вполне реальные и символические же. Этот подход, конечно, не является единственно возможным и не претендует на то, что позволяет найти единственно правильный ответ на любой вопрос. Однако рассмотрение литературы, шире — культуры, как поля символической экономики, в котором большинство действий и реакций на них являются осознанно или неосознанно прагматичными (хотя чаще всего объявляются и считаются естественными, потому что просто лежат в русле той или иной влиятельной традиции, но при этом, конечно, целенаправлены к успеху) такое рассмотрение литературы, не отменяя ее филологического, поэтического истолкования и исследования, существенно дополняет их.
В основе моего анализа лежит предположение, что любой культурный или социальный жест может быть рассмотрен в двух стадиях. Первая — его предварительная оценка, как факта подтверждающего идентичность субъекта или нарушающего его. Вторая — образование символической группы, в которой этот факт, при комплиментарном к нему отношении, занимает одну из возможных и также комплиментарных позиций, а при негативном — вытесняется и дезавуируется с помощью психологических приемов дистанцирования. В последнем случае субъектом также формируется символическая группа, но на этот раз дискредитирующий факт в нее не попадает, а лишь переоценивается для еще большей его дискредитации. Приведем пример: вы сталкиваетесь с неприятным человеком, который говорит или делает нечто, резко нарушающее вашу идентичность. Скажем, человек, занимающий в социальной иерархии положение значительно выше вашего, нелицеприятно оценивает то или иное ваше действие. Вы отвечаете, однако ваша зависимость от вышестоящего в иерархии лишает вас полной свободы действий и выражений. И это также является дополнительным фактором, еще более нарушающим картину вашего представления о самом себе. Что вы делаете, после того как неприятная ситуация прерывается? Вы находите кого-то, кому пересказываете дезавуирующую вас историю, но так, чтобы исправить ее и получить одобрение слушателя. Исправить с помощью тех или иных акцентов, подчас интонационных, с дополнением сказанного в действительности тем, что могло быть сказано вами в ответ, но пришло в голову уже после, и так далее. Вы пересказываете и исправляете реальность до тех пор, пока она не перестает быть опасной для вашей идентичности.
Если вернуться к теме «ориентализма», то точно также субъектом воспринимается Чужой или Другой, то есть «дикарь», человек другой культуры, в рамках которой субъект оценивается негативно или недостаточно высоко. И точно также этот Другой подвергается процедуре дистанцирования путем апелляции к своей культуре (что равно образованию символической группы, только распространенной не в пространстве, а во времени), которая помогает дезавуировать неприятный факт и определить его как проявление «некультурности», «невменяемости», «недоразвитости» со стороны Другого.
Эта ситуация во многом является модельной для процедуры чтения, во время которого также образуются и накапливаются символические ценности, позволяющие читателю дистанцироваться от дезавуирующей его реальности и повышать свой символический статус хотя бы в собственных глазах. Однако здесь уже можно заметить, что чтение, как, впрочем, и почти любой символический обмен, предполагает перераспределение не только символических ценностей. Ценности остаются символическими, то есть не могут быть обменены на реальные, экономические и социальные, если читатель — один, и просто читает, но никому никак о прочитанном не сообщает и прочитанным не пользуется, а книга попадает ему в руки как бы из воздуха. Однако на самом деле читатель чаще всего книгу покупает, причем выбирает ее из многих других, и своим выбором, а также оценкой прочитанного, составляет вместе с другими читателями группу, иногда реальную, на которую в результате ориентируются издатели, иногда воображаемую, когда предполагает, что его оценку произведения разделяют те, кого он в разных случаях называет — «истинными читателями», «профессионалами», «лучшей или разумной частью человечества», включая в ряды своих сторонников тех, кто ему нравится, а на самом деле тех, кому нравится или может понравится он. Конечно, и эти воображаемые, и тем более реальные группы отличаются своим положением в социальном и культурном пространстве и, как следствие, набором реальных и социальных ценностей, которые они могут предложить в обмен на ценности символические, или удовольствие от чтения, которое, конечно, никогда не является чистым удовольствием, а является набором механизмов социального и психологического самоутверждения. И если одни группы в состоянии обменять символические ценности на символические (так, например, существовал в течение нескольких десятилетий советский андеграунд), или на символические и экономические (что характерно для современного российского рынка массовой литературы), то другие группы, могут использовать в репертуаре обмена самые разнообразные институты — скажем, специальные журналы, университеты и исследовательские центры для изучения и интерпретации, а также институты премий, фондов, грантов и так далее для поддержки авторов данной референтной группы.
И, понятно, что успех и стратегия успеха в разных социокультурных группах будет принципиально отличаются. Так как фоном нашего исследования является постколониальная тематика, сравним две стратегии успеха, ставшие возможными именно после развала советской империи, одна — в пространстве массовой литературы, другая — в пространстве литературы инновационной. При этом постараемся отметить, как отличаются психологические и социальные инструменты самоутверждения, характерные для этих стратегий и как они увязаны с постколониальным дискурсом.
В качестве примера успешной стратегии в поле массовой литературы возьмем Александру Маринина — одного из чемпионов по популярности среди авторов русских детективов; общий тираж книг ее книг составляет уже несколько десятков миллионов экземпляров. Отметим также, что ее успех хронологически опережал успех следующих за ней плеяды женщин-писательниц, и пришелся на самые тяжелые реформенные годы, когда из-за развала СССР и начатых реформ в социуме возникла резкая поляризация, сопровождавшаяся болезненными последствиями — как материальными, так и идеологическими. К пониманию успеха Марининой, подкрепленного результатами нескольких социологических опросов, выявивших социальный, возрастной, культурный и половой акцент в среде ее читателей, можно приблизиться, ответив на вопрос, в чем нуждается человек в эпоху перемен, нарушающих привычную идентичность, когда буквально за несколько месяцев большое число социальных агентов теряют привычный и некогда высокий социальный статус, а другие наоборот взлетают по лестнице иерархий вверх? Естественно, в самооправдании и такой интерпретации жизни, при которой неуспех на самом деле превращается в единственно правильную и точную стратегию. Если проанализировать, причем не столько отличия одного романа от другого, сколько, напротив, совпадения и повторяющиеся приемы и конструкты, то можно буквально в любом романе Марининой найти два противоборствующих стана, два хрестоматийных полюса — добра и зла. Добро олицетворяется в образах настоящих профессионалов-милиционеров и, прежде всего, протагониста автора, следователя-аналитика Насти Каменской. Зло же представлено станом предпринимателей и политиков, рвущихся к власти и большим деньгам, естественно, нечестным путем. Но, конечно, не эти характерные для практически любого формульного повествования сюжетные и фабульные основания обеспечили популярность стратегии Марининой. Важно, конечно, другое, обеспечившие ей признание вполне определенной части читательского спектра. Дело в том, что Маринина выстраивает две системы человеческих свойств — одна в результате развития сюжета неукоснительно приводит к поражению, другая — к победе. Определить их опять же можно от противного, то есть задавшись вопросом — кто более всех проиграл от эпохи реформ? Очевидно, малоэнергичные, но порядочные, не хватавшие звезд с неба, но исполнительные советские профессионалы, получавшие небольшую, но гарантированную зарплату за выполнение строго фиксированных обязанностей. Раз они успели пожить и поработать при Советской власти, значит, им, по крайней мере, лет тридцать пять, никак не меньше. Молодость прошла, сил перестраиваться и начинать жизнь сначала нет, а разъезжающие на иномарках обладатели стремительно сколоченных состояний (как, впрочем, и преуспевающие политики) вызывают растущее раздражение, перемешанное с завистью. Именно эту зависть, раздражение и ненависть использует Маринина в своих текстах, которые выполняют роль своеобразного психоаналитического пособия. Не расстраивайтесь, говорит Маринина, вы знаете, куда несутся на своих иномарках эти молодые, красивые, но беспринципные? В объятия скорой и неизбежной смерти. Не завидуйте легким деньгам — они не к добру. Куда вернее труд, пусть и не всегда осмысленный, и постоянство, точнее всего выраженное формулой: «Я такая, какая есть, и хочу счастья и любви, несмотря на все свои несовершенства». А так как среди социальных неудачников больше всего женщин, среднего и более старшего возраста, то любая стройная, чувственная, окруженная вожделением и восхищением молодая и легкомысленная особа в рамках романов, выстраиваемых Марининой, фатально обречена. Ничто, в соответствии с логикой сюжета, так не приближает к страшной мучительной смерти и поражению как сексапильность и женственность. Не стоит заниматься и бизнесом — бизнес-дамы вызывают чуть менее острые чувства, но их жизненные перспективы столь же мрачны.
Точно выбранная мифологема счастья заставляет работать на общую идею и противоположный полюс романной конструкции. Зло у Марининой, одновременно, мистическое и рассудочное, тактически хитроумное, но стратегически — глупое, ибо всегда основано на неправильных расчетах. То группа продажных ученых (по заказу Международной организации) создает прибор, позволяющий с помощью излучения влиять на психику добропорядочных и наивных граждан. То не менее продажные, корыстолюбивые политики (из высшего эшелона власти, но почти всегда западники, имеющие вкус к красивой, западной жизни) с помощью опытных гипнотизеров влияют на поступки оппонентов, пытаясь обеспечить продвижение к власти своего кандидата. Характерно, что зло в сюжетах Марининой почти всегда — мания, зло — это Другое, оно не принадлежит обыкновенной российской жизни, а привнесено в нее извне. И олицетворяют его не обыкновенные, легко идентифицируемые в рамках обиходной культуры люди, а Другие, Чужие, принципиально непонятные. А героиня — никто иная как врач, излечивающий часть заболевшего организма, путем отсечения больного участка. Соединяя описание неправдоподобного зла с вполне правдоподобными описаниями бытовой ежедневной жизни симпатичных милиционеров, Маринина в очередной раз предлагает свой рецепт самооправдания для социально инфантильного читателя — вас это не касается, живите спокойно, я сама с этим разберусь. Вы неуспешны — потому что здоровы, говорит Маринина своим читателям, соединяя на другом полюсе успех, болезнь и поражение.
Как действуют подобные механизмы уже понятно, и то, что приобретаемые таким образом символические ценности самооправдания легко обмениваются на ценности экономические, не требует доказательств, многомиллионные тиражи Марининой говорят сами за себя.
Однако в любом, в том числе в российском обществе, вступившем в постимперский, постколониальный период, присутствуют группы, которые нуждаются не столько в стратегии утешения социальных неудачников, сколько в подтверждении их особых, доминирующих, престижных или претендующих на доминирование позиций в социальном и культурном пространствах. В том числе те группы, которые прежде всего нуждаются в инновационной культуре, контрастной по отношении к устаревшим (или объявляемым устаревшими) традициям, в том числе и потому, что и их социальная и культурная роль строится на дистанцировании от того, что называется мейнстримом и так или иначе является отражением и выражением общего мнения. Именно эти группы поддерживают те культурные инициативы, которые предлагают разные модели радикального преодоления общественно важных границ — культурно ритуальных, нравственных, сексуальных, политических и так далее.
Если говорить о России, избавляющейся от имперского прошлого, то такой инновационной культурой, до сих пор сохраняющей радикальный статус, является московский концептуализм. Здесь имеет смысл рассмотреть это явление поэтапно. Свои радикальные стратегии Дмитрий Александрович. Пригов, Владимир Сорокин, Лев Рубинштейн обнародовали еще в 1970-х годах, и, естественно, они первоначально были поддержаны андеграундом, который с их помощью получил подтверждение своих претензий на куда более высокое социальное и культурное положение, нежели советское общество могло предоставить неофициальной культуре. Затем, уже в конце 1980-начале- 90-х годов стратегии концептуализма были подняты на щит уже куда более многочисленными и влиятельными социокультурными группами, получившими основания для конкуренции и борьбы в меняющемся постсоветском обществе, так как они опять же отвечали желанию реформирования социума и перераспределения престижных позиций в нем. Эта были культурно ориентированные на вестернизацию группы молодых людей, действительно преуспевшие в конкуренции с менее мобильными партийными функционерами среднего звена, но, конечно, проигравшие в борьбе за престижные позиции функционерам высшего эшелона политической и экономической власти; именно для новой молодой российской элиты и зарождающегося среднего класса концептуализм стал одним из тех культурных ключей, что открыли саму возможность конкуренции.
Однако для того, чтобы уточнить, какие именно механизмы достижения успеха оказались наиболее востребованными, имеет смысл рассмотреть стратегию не Д. А. Пригова или Л. Рубинштейна (в первом случае, меняющего слишком медленно, во втором — вообще практически переставшего знакомить публику со своими новыми художественными текстами), а именно Владимира Сорокина, так как его стратегия менялась вместе с изменением социальных параметров культуры.
Еще в андеграундом периоде признание инновационности и радикализма текстам Сорокина обеспечивало демонстративное нарушение общественно важных ритуальных и жанровых норм, что неудивительно, так как советский литературный андеграунд в равной мере критически относился к способам построения советского социального пространства, где ему приходилось довольствоваться местом в подполье, и к различным видам традиционной культуры, которые резонно интерпретировались как конформистские, верноподданные, архаические. Однако нарушение и высмеивание политического, общественного и литературного этикета, являясь необходимым для признания инновационности, не было достаточным для создания репутации наиболее радикального писателя поздней советской поры, если бы уже в первых текстах Сорокина — в сборнике рассказов Первый субботник (1980-1984), Очереди (1982-1983), романах Норма (1979-1984) и Тридцатая любовь Марины (1982-1984)- не проступила бы далеко не сразу правильно интерпретированная, но присутствующая, несомненно, изначально, антропологическая составляющая. Практически в каждом тексте Сорокин нащупывает, делает отчетливой эту антропологическую границу и, подвергая героя физическому или ритуальному насилию, заставляет переходить ее, оказываясь сразу вне той нормы или, точнее тех норм, которые обеспечивают признание и узнавание человеческого вида как такового. Именно в этой области лежали основания для неиссякаемой радикальности Сорокина, хотя первоначально она интерпретировалась как факультативная, или воспринималась принципиально сужено, как критика homo sovetikus, человека, выведенного и отселектированного советской идеологией.
Примерно также, в такой же последовательности и с идентичной мотивацией, инновационность Сорокина стала восприниматься после развала советской империи. Символические ценности преодоления норм политического и жанрового этикета накапливали те, кто был комплиментарно настроен относительно предполагаемых или начавшихся реформ, суливших перераспределение социальных позиций и продвижение, причем стремительное, вверх по социальной и культурной иерархии. Первая половина 1990-х вообще была звездным часом концептуализма, создавшего предвосхитившую события модель сбрасывания с пьедестала советской эмблематики, путем символического дезавуирования ее[3]. Актуальность концептуализма была синхронна появлению актуальности для общества процессов деиерархизации культуры и искусства, когда возрастает число тех, кто способен присваивать символический капитал разрушаемых и вновь возводимых иерархий. Однако уже к середине 1990-х годов, вместе с нарастанием недоверия и разочарования реформами в обществе, меняется символическая иерархия ценностей, и Сорокин реагирует на это первым серьезным изменением своей стратегии — сначала в таких вещах как Роман (1990), Сердца четырех(1991), Dostoevsky-trip (1997) он радикализует антропологическую составляющую и дает возможность интерпретировать свою критику homo sovetikus, как критику русского национального сознания и православных стереотипов культуры. Но разочарование в реформах только усиливается вместе с ростом консервативных настроений и, конечно, потерей интереса к моделям радикальных изменений, и Сорокин на несколько лет перестает заниматься литературой, объявляет литературу исчерпавшей свои культурные и жанровые возможности[4], а затем пишет сценарий к фильму Москва (1997), где все темы Сорокина присутствуют, но подверженные существенной редукции.
Выбор Сорокина был констатацией изменений в российском обществе, сказавшихся в том числе и на положении в социуме тех групп, которые раньше приветствовали и поддерживали инновационную культуру, но к середине 1990-хз годов практически лишись институциональных возможностей для обеспечения успеха инновационным практикам. Выбор, перед которым оказался Сорокин, был рубежным для всей русской культуры, настроенной на инновационность: либо маргинализация, социальное невнимание, новый вариант культурного подполья, известный по советским временам, либо движение в сторону тех групп, которые обладают инструментами социального и культурного признания и способны взамен на необходимые им символические ценности предложить ценности социальные и экономические. К этому моменту область функционирования процедур подобного символического обмена уже была зафиксирована. Это был сегмент рынка культурных ценностей под названием «массовая культура». И Сорокин начал движение к ее границам. Сложно сказать, сыграл ли здесь свою роль успех Виктора Пелевина и Бориса Акунина, еще ранее обнаруживших пограничную с массовой культурой область, в которой практики, функционирующие и добивающиеся успеха по законом массовой культуры (то есть, прежде всего, за счет тиражности), интерпретируются в некоторых влиятельных социокультурных группах как практики эксклюзивные и элитарные. И в романе Голубое сало (1999), и тем более в романе Лед (2002) Сорокин продолжает то, что начал в сценарии Москвы, — сохраняет или обозначает присутствие все тех деконструкционных приемов, которые некогда принесли ему успех, как одному из самых радикальных русских писателей постсоветской поры, и, одновременно, редуцирует их к возможности восприятия уже совершенно иных социокультурных групп. Эти новые группы занимают совершенно иную позицию по отношению к социуму, куда более комплиментарную относительно устоявшейся иерархии иначе оценивают инновационность и, естественно, не приемлют радикальность, но при этом нуждаются в подтверждении своей эксклюзивности. Понимая это, Сорокин стал адаптировать в своих текстах приемы массовой словесности, в том числе авантюрный сюжет, усложненный имитационным присутствием приемов деконструкции, но подверженный беллетризации, и практически сразу был узнан как полноценный игрок на этом поле, что только подтвердил скандал с проправительственным и традиционалистски настроенным движением «Идущие вместе». Традиционалисты смогли заметить и оценить как враждебную им стратегию Сорокина только тогда, когда он оказался с ними на одном культурном поле.
Попытаемся подытожить сказанное. Актуальность концептуализма была синхронна появлению актуальности для общества процессов деиерархизации культуры и искусства, борьбе за автономизацию поля культуры, сформированного уже с учетом других систем ценностей. Это был момент разрушения иерархии, созданной советской империей, и вступления России в постимперский, постколониальный период. Однако движение в этом направлении было недолгим и непоследовательным, на деконструкцию самой сути имперского феномена в русской культуре и истории, а также той ответственности, которая полагалась как плата за идентичность, у российского общества не хватило ни энергии, ни желания. Неудачи медленных экономических реформ, война в Чечне, слишком отчетливая социальная поляризация вызвали потребность вернуться если не назад, то, по меньшей мере, к тем иерархическим ценностям, чьи символические позиции вновь оказались привлекательнее унылой реальности. И среди них — патриотизм, национальная идентичность, верность традициям прошлого, неприятие меркантильности и духа торгашества и прочих ценностей, которые можно легко интерпретировать как ценности Запада. Запад это опять Другой, именно это проявил успех стратегии Александры Марининой, которая сделала ставку на неприятие целым рядом многочисленных социальных групп «капиталистических ценностей», воспринимаемых как чуждые и другие, нерусские. Этот новый этап дистанцирования от Запада дал возможность еще раз избегнуть деконструкции имперского феномена русской культуры, в том числе, с помощью процедуры переноса, который позволил утверждать, что это не Россия занималась колонизацией на протяжении нескольких столетий, а ее главный оппонент Запад в очередной раз собирался превратить Россию в колонию, используя для этого людей, чуждых настоящей русской культуре — «новых русских», агентов Запада и капитализма, внедренных в социальное тело России.
Успех изменяющейся и подстраивающееся под социальные изменения стратегии Владимира Сорокина продемонстрировал принципиально иную, но не менее важную особенность российского социума — отказ от дальнейшего самореформирования, усталость от реформ, усталость от движения в наплавлении, выбранном в начале перестройки, после развала советской империи. Это подтверждение оказывается тем более важным, что демонстрирует отсутствие в современной России социальных групп, способных оценить инновационность в условиях, когда сама идея поиска и движения социально дискредитирована. Само же движение — уже не в сторону Запада, а от него, является движением от постколониального дискурса обратно к колониальному, или иначе — движением по кругу.

[1] Edward W.Said, Orientalism, London, Routledge, 1978. Характерно, что эту хрестоматийную на сегодняшний день монографию до сих пор не перевели в России, как, впрочем, и многие другие книги, затрагивающиеся постколониальную тематику, что особенно бросается в глаза на фоне многочисленных (я здесь не говорю о качестве) переводов французских и американских постструктуралистов и постмодернистов.
[2] См. например, исследования внутренней политики России, понимаемой как колонизация собственной территории и собственного народа в: Александр Эткинд, Русская литература, ХIX век: роман внутренней колонизации, «Новое литературное обозрение», 59, 2003, сс. 103-124.
[3] Это происходило, конечно, не только в литературе; о моделях, использованных изобразительным искусством см.: Екатерина Деготь, Террористический натурализм, Москва, 1998.
[4] См: Владимир Сорокин, А вам что понравилось? Коммерсантъ , 4, 22 января 1999.

2004

Акунин как переводчик со сложного

Акунин как переводчик со сложного

Для журнала «Другой русский»

Русская культура по большому счету  переводная. Адаптирующая различные достижения мировой (в основном, западно-европейской) культуры к местным нуждам. Оригинальных явлений, типа Платонова или Шаламова, не имеющих отчетливых европейских или американских аналогов не так много, как кажется патриотически ориентированному уму. Потому, кстати, солнце русской поэзии так и не взошло на той стороне мира, ибо он, Пушкин, при обратном переводе, почти полностью растворяется в тени обобщенного Байрона. Жуковский, ткавший по канве Гете, на родине (и языке) оригинала от него и вообще не отличим. Кто-то вряд ли  бы состоялся без Диккенса, другой без Руссо.

Причем очень часто художник или поэт так и ставят перед собой задачу – стать, скажем, русским Уитменом, Верленом, Селином. Или – спустимся на пару регистров — русским (советским?) Битлс (если вспомнить, что молодой Гребенщиков со всей культурной отчетливостью формулировал свою задачу – спеть по-русски «Sgt. Pepper’s …»).

Но разве так не везде? В том-то и дело, что нет. Особенно, если иметь в виду, что за всю историю русской культуры ситуаций ее синхронного, а не запаздывающего и догоняющего развития можно пересчитать по пальцам. Начало XX века, конец светской эпохи. Кто еще, как Россия мерцает, то соединяясь с континентальной Европой, то опять ощущая себя островом, по которому звонит одинокий похоронный колокол азиатского аула? Поэтому, в периоды, так сказать, отрезвления и просветления (понимания своего периодического, как  регулы, отставания), значение перевода, можно сказать, опережает значение творчества, интерпретируемого как оригинальное. А значит, и адаптировать мировую культуру к местным березкам и осинам — не такая бессмысленная вещь.

Но я собирался говорить не о проблемах русской культуры, а об Акунине, о его, так сказать, феномене. И дело не в том, что он по первой профессии переводчик. Он переводчик и по второй профессии, писательской, только здесь переводит не с японского, а с более сложного на более простой. Другое дело, что этот перевод действительно оказался новостью для русской культуры. Потому что мало кто до Акунина осуществлял столь смиренную и важную культуртрегерскую задачу: приспособить достижения литературы, которую называли в разные периоды по-разному: высокой, настоящей, серьезной, инновационной – для куда более широкого, простого и массового читателя.

То есть массовая литература была и есть, но делали ее, без перехода на личности, символический Сенковской и не менее символический Булгарин, а вот чтобы человек, понимающий толк в культуре инновационной, актуальной взял да и решился потратить жизнь на перевод ее на массовый вариант – это, несомненно, ноу-хау Акунина.

Здесь надо сказать, что я не разделяю презрительного, высокомерного взгляда на массовую культуру, как нечто недостойное, коммерческое и постыдное. Ничего подобного. Просто у этих двух культур – той, которая продается за счет больших тиражей, и той, что интересна знатокам и специалистам – разные задачи. В случае культуры инновационной – задача создавать переходы через границы пока пугающего, но и важного для общества. Вчера рано, завтра поздно, сегодня это мост над. Исследовать границы и сдвигать их, создавая модель перехода.

Совсем другая цель культуры массовой – создать иллюзию спасения если не от смерти (это амбициозно), то от времени. Временную же анестезию, обезболивание бытия, возможность увернуться от жизни, от ее взгляда в упор.

Этим ценна остросюжетная, авантюрная литература, создающая недолговечный наркотик отсутствия и переключения. И всем бы он был хорош, кабы не раскаянье, очень часто накатывающее после подобного чтения, как пустота после коитуса. Убил время, потратил впустую, вышел в эфир. Потому-то так ценят Акунина многие (и не зря): он не только отвлекает от мыслей о неизбежном на короткой дистанции детективного романа, он еще и создает иллюзию, что читатель получает кайф не от помойного чтения, а от настоящей литературы, которая присутствует в творческой реторте Акунина, как оригинал, переведенный им на язык чего-то легкого и парадоксально вменяемого.

Для этого надобен не просто талант писать увлекательно, но писать, целясь сразу в две цели. Писать для ленивого ума, давая ему возможность считать себя не хуже других. И, одновременно, для ума кропотливого, но готового вспомнить детство, когда жизнь казалась предсказуемой. То есть кайфуешь под гитару, которая прикидывается скрипкой, но остается гитарой, сделанной из крашеной фанеры.

Именно это придумал Акунин в конце 90-х прошлого века, когда общество уже устало от реформ и их эквивалента — сложного, а перейти на язык незамысловатого и вторичного казалось еще совестно. Вот он и придумал этакий постмодернизм для бедных, которым хочется простого и красивого, но на фундаменте из самых лучших намерений.

Понятно, почему я пишу об этом сегодня, после прочтения первого исторического опуса Акунина, сделавшего (или попытавшегося сделать) в истории тот же трюк, что пятнадцать лет назад ему удался в литературе.

Опять тот же самый перевод, тот же самый переход со сложного на язык удовольствия. Та же задача обвести вокруг пальца читателя, которому в лом разбираться в цветущей сложности, но хочется считать себя умным и проникновенным.

Прием тот же, результат иной. Разница не в методе, разница во времени. Пятнадцать лет назад сложное было еще в цене, у общества были задачи понимания своих границ, у сложного были адепты, упрощение не стало трендом. Сегодня этого сложного практически нет, потому что отсутствует на него спрос: Сорокин пишет не «Норму», а «Мишень», Рубинштейн — не стихи на карточках, а эссе; пространство для пограничного опроса сузилось до коридора. Сложного нет в виду отсутствия у него цены, а, следовательно, и переводить с этого сложного на простое уже нечего.

Конечно, можно сделать очередного Карамзина для бедных духом – бедных у нас много, они, конечно, будут рады думать о себе лучше, чем есть на самом деле. Беда в другом. В рамках современного русского культурного сознания наличие у копии оригинала уже не имеет значения. Перевод с языка Кармазина на язык Путина сделать можно: но Путин от этого не станет Карамзиным, а значит и трюк с переодеванием окажется дутым.

То есть Акунин остается переводчиком, научившимся и научившим нас, что упрощение и редукция – не всегда стыдно. А главное – бесполезно. Имеет ли место расширение аудитории и сознания за счет этого упрощения – вот тот вопрос, на который у меня нет ответа. Что тогда упрощать, если сложное до такой степени не в фокусе? Тавтология?