Структура русской литературы и писательские стратегии до перестройки и после

Структура русской литературы и писательские стратегии до перестройки и после

Russica Romana

Для того, чтобы сравнивать стратегии писателей в современной русской литературе и литературе советского периода, необходимо, прежде всего, соотнести особенности, принципиальные различия и совпадения структуры русской литературы сегодня и, скажем, двадцать лет назад, накануне перестройки.
Как и сегодня, русская литература в 1984 году не была единой. Грубое деление на литературу советскую (официальную), эмигрантскую и неофициальную соответствовало тем пространствам, которые выбирал писатель для разворачивания своих стратегий успеха. Самым институционально богатым было, конечно, пространство советской литературы. Для регулярно печатающегося писателя, являющегося членом Союза писателей, помимо весомых гонораров, были доступны и другие социальные и символические отличия — особая очередь на жилье, предоставляемое часто в престижных городских районов, летние дачи и право пользования многочисленными Домами творчества, поездки за границу, вообще, чрезвычайно высокий социальный статус писателя в советском обществе, которые делал фигуру литератора фигурой власти и потому привлекательной для подражания и навязывания обществу своих систем ценностей. Престиж писательской профессии в советском обществе был настолько велик, что буквально по пальцам можно перечислить тех, кто, обладая всеми льготами и привилегиями официального писателя, отказывался от них, не имея на то достаточных причин.
Однако сам факт того, что после хрущевской оттепели такие примеры стали появляться, говорит об изменении некогда более однородного советского социального пространства в сторону усложнения. И к началу перестройки число бывших членов Союза писателей, решившихся на эмиграцию или (что было, правда, куда реже) перешедших в андеграунд, несомненно росло. В том числе потому, что пространство советской литературы, как пространство потенциального успеха, неуклонно теряло свою привлекательность. Сам успех в советском социальном пространстве имел отчетливо двусмысленный характер — репутация заслуженного советского писателя была неотделима от репутации идеолога репрессивного режима. Поэтому для тех, кто не желал однозначной идентификации себя как слуги тоталитаризма, оказывалось необходимым, не отказываясь от общих привилегий писательского цеха, в качестве дополнительной интерпретации апеллировать к мнению той или иной группы, символические ценности которой объявлялись особенно ценными. То есть более ценными, нежели ценности и правила поведения во всем остальном социальном пространстве.
Поэтому сама официальная советская литература в первой половине 1980-х годов тоже не была цельной. Помимо так называемой «секретарской» литературы (то есть тех писателей, которые не стеснялись однозначной идентификации себя как писателей принципиально советских, занимали руководящие посты в Союзе писателей и могли позволить себе — знак особого отличия и доверия политической власти! — выпустить прижизненное собрание сочинений), существовали институционально никак не выделенные, но отчетливые для общества группы «либералов» (они группировались вокруг таких журналов как «Юность», «Новый мир») и «деревенщиков» («Октябрь», «Наш современник», «Москва»). И существенной частью социально важной стратегии советского писателя стала апелляция к той или иной группе, имевшей свои читательские аудитории, свои символические инструменты поддержки.
Характерно, что на тираж и, следовательно, реальный читательский успех все эти стратегии никакого воздействия не оказывали: в ситуации литературоцентризма, характерного для советской литературы, практически любая книга, за очень малым исключением, распродавалась легко и быстро. Существовал, конечно, «черный» книжный рынок, где Мандельштам и Булгаков ценились, без сомнения, дороже, чем Чаковский или Сурков, но этот способ оценки книги не имел обратной связи, и читательских успех в его количественном, денежном выражении (то есть рынок материальных ценностей как таковой) был практически исключен из учета ценности писательской стратегии успеха. Автор получал гонорар за книгу в кассе издательства или журнала, и этот гонорар зависел не от читательской популярности книги, а от его, автора, положения в официальной иерархии.
С этим приходилось считаться всем игрокам на поле официальной советской литературы, в том числе, «либералам» и «деревенщикам». С точки зрения «секретарской» литературы, и та, и другая апелляции существенно ограничивали возможность самого полновесного советского успеха (с занятием соответствующих должностей в номенклатуре Союза писателей и правом выпустить прижизненный многотомник), так как апелляция к групповым ценностям (весьма умеренного советского либерализма или столь же умеренного русского национализма), шла, естественно, за счет частичного отказа от советской идеологии, по крайней мере, в ее наиболее одиозном преломлении. Однако недостаток официозного «секретарского» успеха вполне компенсировали символические, но, безусловно, важные групповые ценности, в рамках которых писатель, в соответствии с групповой иерархией, интерпретировался как «писатель земли русской», «пророк», «защитник народных интересов» или «сторонник современных гуманистических взглядов», «настоящий демократ» и т.д. То, что, начиная с «хрущевской оттепели», сделавшей возможной саму групповую идентификацию внутри официальной советской литературы, число сторонников «либералов» («западников») и «деревенщиков» (славянофилов, «патриотов») росло, косвенным образом свидетельствовало о постепенном оскудевании символических возможностей официальной советской литературы.
Имеет смысл остановиться на двух принципиальных последствиях падения символической ценности советской литературы. Первое — появление таких куда более радикальных способов дистанцирования от советского социального пространства как эмиграция и андеграунд. Второе — темпоральное вытеснение советских институций в обеспечении легитимации литературной стратегии институциями, находящими за границами СССР, прежде всего западными средствами массовой информации, университетами, фондами и так далее Западной Европы и Америки. Уже громкий скандал с присуждением Нобелевской прими Пастернаку, а затем дело Синявского и Даниэля, которые, оставаясь членами Союза советских писателей, публиковали свои произведения под псевдонимами в Европе, что поставило их в центр внимания мировых средств массовой информации, обнаружили, что, помимо советской легитимации, существует другая и использующая принципиально иные критерии оценки.
Поэтому, если говорить о таких субполях русской литературы советского периода, как литература неофициальная (андеграунд) и эмигрантская, то нельзя не учитывать, что, помимо апелляции к своим референтным группам и их ценностям, и в первом и втором случае окончательной функцией легитимации наделялась не советская культура, а культура западная, неважно какими именно эвфемизмами пользовался тот или иной писатель, объявляя, что «все по местам расставит будущее», или «история», «время» и так далее. В любом случае в этом будущем, в этой истории и этом времени места советской культуре и советской легитимации, как окончательной инстанции исторического (мирового) признания, уже не было.
Однако советское признание, как промежуточная ступень, оставалась существенной для большей части эмигрантской литературы. Институционально литература эмиграции в последней четверти ХХ века определялась функционированием нескольких крупных литературных журналов и издательств во Франции и Германии («Континент», «Эхо», «Вестник РХД (Русского христианского движения»), «Эхо», «Посев», «Имка-Пресс»), несколькими журналами в Израиле («22») и в США. Конечно, эмигрантская литература тоже была неоднородной. Такие журналы и издательства как «Континент» или «Посев», существовавшие на деньги фондов, ставящих своей целью свержение советской власти и поддержку инакомыслия в СССР, были, одновременно, политически заострены и традиционны в эстетических пристрастиях. Наиболее значительные позиции здесь имели бывшие советские писатели, ставшие эмигрантами в рамках стратегии, укладывавшейся, чаще всего, в следующею последовательность шагов: развитие первоначального советского успеха, и, как следствие, перевод того или иного произведения на другие языки, более тесное общение с западными славистами и журналистами, что приводило к появлению произведения, более контрастного относительно советской традиции, а результат естественно возникавшего конфликта становился мостом для перехода из одного социального пространства в другое. Однако положение таких писателей в эмиграции, прежде всего, определялось их бывшим статусом на родине; они не могли отказаться от своего советского успеха, который, конечно, интерпретировался как успех у читателя. Именно благодаря своему статусу в советской культуре бывшие советские писатели довольно быстро оттеснили от руководящих позиций представителей первой волны эмиграции, которые не имели вообще или имели существенно менее весомую репутацию среди читателей в Советском союзе.
Иные писатели попадали в сферу интересов журнала «Эхо», издававшегося бывшими представителями ленинградского андеграунда Владимиром Марамзиным и Алексеем Хвостенко, или, скажем, такого издания как «У голубой лагуны» Константина Кузьминского. Здесь печатались авторы, изначально отвергавшие советскую культуру или не сумевшие занять в ней весомую позицию и быстро разочаровавшиеся в потенциальных возможностях советского успеха. Это позволяло куда отчетливее дистанцироваться относительно традиций советской литературы и строить более независимые социальные стратегии, ориентированные на продолжение стратегии советского самиздата. «Эхо» перепечатывало материалы ленинградских самиздатских журналов «Часы» и «37», Кузьминский создал авторскую антологию неофициальной поэзии за несколько десятилетий.
Другой важной институциональной средой была среда славистских кафедр американских и, прежде всего, европейских университетов. Понято, что специализация здесь была самой различной — от древнерусской словесности и изучения классиков советской литературы до самых современных явлений неофициальной культуры. Так, в частности, ряд молодых немецких славистов уже с конца 1970-начала 1980-х годов стал заниматься изучением, переводом и публикацией на немецкий произведений «московского концептуализма», что во многом обеспечило успех самому явлению сразу после перестройки, так как стратегии московского концептуализма оказались почти в равной степени актуальны и для ждущих реформ социальных групп в России, и для ищущих интерпретацию происходящего в российской культуре и политике интеллектуалов в Европе.
И «московский концептуализм», и ленинградский андеграунд представляли собой принципиально новые социокультурные стратегии, заключавшиеся в почти тотальном дистанцировании от советского социального пространства. Но при этом различались между собой, в том, числе отношением к советской культуре. Ленинградский андеграунд в лице, скажем, таких его представителей как В. Кривулин, С. Стратановский, Е. Шварц и др. видели свою цель в создание моста над советской культурой, которую отвергали как один из разновидностей агитпропа, в восстановлении разорванной связи времени с дореволюционной русской культурой и находящейся за железным занавесом культурой западной. Авторы «московского концептуализма», не отвергая советскую культуру, использовали ее как объект в своих манипуляциях, создавая свои иерархии взамен официально признанных.
Казалось бы, между ленинградским андеграундом и московским концептуализмом в конце 1970-первой половине 1980-х было много общего — примерно одни и те же референтные группы, общие квартирные чтения, приятельские отношения, публикации москвичей в ленинградских самиздатских журналах[1]. Однако среди лауреатов премии Андрей Белого, вполне репрезентативной для вкусов ленинградской неофициальной литературы и присуждавшейся с конца 1970-х годов, не было ни одного представителя «московского концептуализма».
Существование советской неофициальной культуры — весьма интересное социокультурное явление, в рамках которого также возникали и функционировали самые разнообразные стратегии успеха, но их общей характерной особенностью было то, что формы признание здесь носили исключительно символический характер и не имели возможности для конвертации в социальные или экономические сферы. Что, однако, позволило в течение нескольких десятилетий существовать столь сложному социальному полю, в котором конкурировали между собой разные писательские стратегии, со своими системами ценностей и своей системой иерархий. Одни из них накануне перестройки испытывали кризис, другие, казалось, только набирали силу. И при этом опирались на свои аудитории читателей, которые использовали предлагаемые литературные стратегии в целях собственной символический и социальной конкуренции — дистанцирования (или, напротив, поддержки) от господствующих в советском социальном пространстве правил поведения, определения своего символического места в культуре, объединения с наиболее культурно близкой группой единомышленников.
Однако перестройка (и как следствие переструктурализация культуры и социума), разрушила или, точнее, довершила разрушение привычных для эпохи советского застоя способов функционирования и конкуренции авторских стратегий. Причем дезавуированными оказались все три субполя русской литературы, что можно проследить хотя бы по изменению статуса таких институциональных критериев состоятельности литературы как тиражи книг современных писателей, состояние литературных журналов и издательств, а также по не менее важному критерию — вектору миграции писателей. Но произошло это не сразу и в ряде последовательных и вполне функциональных изменений.
Если говорить о субполе советской литературы, то на перестройку и введение принципов свободного книгоиздания советская культура, понимая, что не может соответствовать изменившимся запросам читателей, отреагировала апроприацией пространств эмигрантской, а затем и неофициальной литературы. За несколько лет в «толстых» литературных журналах, тиражи которых к началу 1990-х годов выросли на порядок, было опубликовано почти все более или менее значительное, что было создано эмигрантами трех волн, плюс то, что было опубликовано в эмиграции из наследия репрессированных или забытых советских писателей. То есть от акмеистов и символистов до Набокова, Солженицына и Бродского.
В результате функциональность русской литературной эмиграции с ее пафосом противостоянии тоталитаризму и хранения драгоценных архивов была сведена на нет — тоталитаризм исчез или видоизменился до неузнаваемости, практически все наиболее интересные архивы были распубликованы литературными журналами. Помимо символических оснований исчезли и социальные. Вместе с крушением тоталитаризма закрыли и существенно сократили свои программы фонды, поддерживавшие издательскую деятельность эмиграции в качестве одного из способов борьбы с советским коммунизмом. В результате в течение 3-5 лет прекратили существование или неузнаваемо изменились большинство наиболее известных эмигрантских журналов и издательств, а «Континент», в конце концов, перебравшийся в Москву, превратившиеся из важного инструмента противостояния советской литературе в нечто без определенного статуса. Не менее характерным фактом исчезновения или сокрушительного оскудения пространства эмигрантской литературы стало, без преувеличения, массовое возращение писателей-эмигрантов в Россию — не только Солженицын, Владимир Войнович, но Александр Зиновьев, Эдуард Лимонов и многие другие писатели самых различных ориентаций, потеряв основания для эмигрантского существования, переехали в Москву.
Вслед за эмигрантской литературой пришел черед литературы неофициальной. Все наиболее социально активные писатели московского и ленинградского литературного андеграунда вписались в практику «толстых» литературных журналов или воспользовались услугами множившихся на глазах издательств, а также нескольких новых журналов, делавших ставку именно на авторов бывшего литературного подполья. Результатом стало столь же стремительное, как и в случае с эмигрантской литературой, выветривание пространства неофициальной культуры, которое точно также стало неинтересным для разворачивания здесь своих стратегий. Закрылись самиздатские журналы, сошел на нет такой уникальный культурный феномен советской поры как самиздат.
Однако и пространство бывшей советской литературы, с легкостью воспринявшее новые литературные ценности и идеологическую программу реформирования старого, но структурно состоящие их тех самых литературных журналов, что и раньше, очень быстро столкнулось с кризисом. Первоначально из среды влиятельных игроков была вытеснена «секретарская» литература, обреченная стать олицетворением грехов советской литературы; зато либеральная и патриотическая ветви, легко овладев ролью давних и непреклонных борцов с режимом или, напротив, защитников великих национальных традиций, тут же начали делить оставшееся наследство. Однако в ситуации замены массовой культуры советского периода, по преимуществу литературоцентричной, массовой культурой перестроечного времени, прежде всего аудиовизуальной, это наследство таяло на глазах. Сразу после того, как иссяк публикаторский поток, выяснилось, что массовому читателю, столкнувшиеся тем временем с экономическими проблемами начавшихся реформ, литературные журналы предложить ничего не могут. Тиражи журналов и книг современных писателей, отвергающих стратегию массового успеха, сократились даже не в сотни, а в тысячи раз, став с тех пор убыточными. Зато все полиграфические мощности страны оказались загруженными заказами по изданию набирающей обороты массовой отечественной литературы, спрос на которую рос на глазах. Поэтому борьба между писателями-либералами, которых патриоты интерпретировали как продавшихся Западу конъюнктурщиков, и писателями-патриотами, которые либералы интерпретировали как приемников коммунистической идеологии и сторонников возвращения в советское прошлое, уже шла не столько за здания, в которых размещались редакции журналов, дома творчества или правления Союза писателей, а за субсидии со стороны государства и независимых фондов. В этой борьбе либеральная литература одержала победу, заняв в обществе позицию, олицетворяющую интеллектуальную поддержку демократических реформ и либерально-интеллектуальный истеблишмент в обществе.
Однако за несколько лет субполе бывшей советской литературы деформировалось не менее разительно, чем субполя эмигрантской и неофициальной литературы; хотя большинство наиболее известных литературных журналов сохранили свои название, это стали другие инструменты, не репрезентации успеха, а регистрации и поддержки своего собственного существования. Не менее разительно и еще более массовой была миграция писателей, только не из одного субполя в другое, а вообще за пределы поля литературы. Такова была реакция на изменение институциональных условий достижения успеха в советской словесности.
То, что сложилось на месте или, точнее, взамен, тройственной структуры доперестроечной литературы также может быть сведено к трем пространствам со своими критериями и механизмами достижения успеха. Наиболее очевидным в плане обозначения и выявления ценности авторских стратегий стало пространство рыночной, или массовой литературы. Тираж как мерило ценности и спроса соответствует авторскому гонорару и низкой цене самой книги для потребителя. По сути дела на эту область порождения и потребления авторских функций работает большинство российских издательств и книжных магазинов, отвоеванных массовой литературой у инфрастуктуры бывшей советской литературы. Однако, выполняя несомненно важные функции социальной и психологической адаптации настоящего, массовая литература, за редким исключением, не получает соответствующих символических знаков признания — таких как рецензии в наиболее престижных (а тем более научных) изданиях, а сам автор массовой литературы, с большим трудом и преодолевая серьезное сопротивление, может претендовать на статус общественно важной, ценной личности в средствах массовой информации, так как массовая литература традиционно истолковывается в рамках наиболее устойчивых интерпретаций как развлекательная и мало ценная.
Вторым пространством функционирования авторских стратегий и способов достижения успеха является область, которую правильнее было бы назвать бывшей советской литературой. Или тем, что от нее осталось в результате мутации либеральной советской литературы в постперестроечных социальных обстоятельствах. Институционально это — толстые литературные журналы, существующие за счет того, что сдают в аренду часть своих обычно расположенных в самом центре помещений, а также за счет дотаций государства и грантов западных фондов. В эстетическом плане — это чаще всего традиционная литература, эксплуатирующая символы высокой культуры прошлого, намеренно дистанцирующаяся от массового спроса и ориентированная на архаические модернистские традиции. Это литература властителей дум, потерявших власть, но, благодаря своей консервативности, сохраняющих поддержку различных ветвей политической власти, которая интерпретирует их как защитников традиционных ценностей и иерархий, как олицетворение той культуры, что своим прошлым подтверждает ценностные основания современного российского социума. Область потребления этих авторских стратегий не намного шире круга самих авторов, но комплиментарность по отношению к ним политической власти и власти истеблишмента позволяет этому пространству использовать в качестве компенсации низких тиражей и низких гоноров инструменты премий. Большинство литературных премий, возникших за последние десять лет в России, присуждаются представителем этого пучка авторских стратегий.
Третьим пространством реализации писательских амбиций является литературный авангард, в основном вышедший из среды неофициальной литературы и порождающий символические функции преодоления границ традиционных ценностей и традиционной культуры. Положение этого субполя в российском постперестроечном социальном пространстве не менее противоречиво. С одной стороны, именно авторы литературного авангарда, деконструировавшие в свое время соцреализм, стали с самого начала перестройки интерпретироваться как создатели символических моделей слома советской системы и, следовательно, восстановления в правах той системы новорусского капитализма, которая пришла к ней на смену. С другой стороны, усталость в российском обществе от реформ, наступившая еще в ельцинскую эпоху, заблокировала признание ценности инноваций как таковых. Именно это, как результат, привело к тому, что инструменты признания, более соответствующие именно инновационной культуре (такие как премии, гранты и т.д), были присвоены пространством функционирования традиционных авторских функций, а большинство репутаций российских авангардистов складывались как перевод, российская транскрипция репутаций, заработанных на Западе. Именно из-за отсутствия в российском социуме институций, способных поддерживать инновационные стратегии и подтверждать их ценность, основной тенденцией для многих представителей литературного авангарда стало движение в сторону границы с массовой литературой, в частности, для присвоения таких характерных именно для массовой культуры критериев успеха как тиражность, популярность в непрофессиональной среде, внимание желтой прессы и так далее.
Именно на границе инновационной культуры и массовой сегодня функционирует наиболее известные авторские стратегии, одни (как, скажем, Борис Акунин) для поддержания популярности вынуждены освобождаться от некогда важных для них факультативных признаков принадлежности к актуальной культуре, другие, как, Виктор Пелевин, Виктор Ерофеев или Владимир Сорокин, использовать все активнее приемы литературы рыночного успеха; но, повторим, общий тренд для наиболее популярных авторских стратегий, претендующих на репрезентацию оставшейся в литературе радикальности — это дрейф в сторону массовой культуры, характеризующий усталость российского социума и его неверие в возможность позитивного реформирования.
Поэтому если подвести некоторые итоги анализа структуры современной русской литературы и способах достижения успеха, известности, признания современными российскими писателем, нужно отметить, что, конечно, никакой не только универсальной, но даже общекультурной стратегии успеха в рамках сегодняшней России не существует. Кстати говоря, не только в области литературы, которая после перестройки и введения свободного книгоиздательства (вместе с корпусом других свобод) перестала выполнять роль эталона культуры. Точно также и другие, несомненно, более популярные виды культурной деятельности, не могут претендовать на выдвижение единого и безусловного авторитета (скажем, такого как Лев Толстой или Солженицын[2]), в равной степени принимаемого разными культурными и социальными слоями. Область пересечения общих интересов в российском обществе сегодня чрезвычайно узка, и поэтому артикулировать эти интересы с помощью символов, одинаково понятных и одинаково значимых для чрезвычайно дифференцированного российского социума, практически невозможно. Поэтому говорить о том или ином художнике, кинорежиссере, тем более — писателе с использованием терминологии из верхней части спектра общественного признания: гений, национальный герой, общепризнанный талант — можно только в рекламных целях. Более того, даже мировая известность ни в коей мере не обеспечивает общекультурного признания, так как остается внешним (чуждым) для тех или иных в разной степени влиятельных групп. Поэтому, если ставить вопрос о современных механизмах достижения успеха, то имеет смысл говорить о вполне определенных и локальных стратегиях, которые, прежде всего, определяются выбором — неважно, осознанным или бессознательным — аудитории, или области приложения своих сил, как поля функционирования своих текстов, но поле уже ни в коей мере не тотального и не универсального.
[1] Характерно, что самиздатские литературные журналы получили широкое распространение именно в Ленинграде, где куда меньше было возможностей для выхода на Запад, в то время как для Москвы были более симптоматичны одноразовые акции в виде альманахов или сборников, а не продолжающиеся издания.
[2] Казалось бы, и до перестройки литература, как было показано, не была единой. Однако тоталитаризм порождал сходные реакция и ожидания в самых различных социальных кругах, барьеры между которыми не были столь значительны, и советские читатели эмигрантской литературы и литературного самиздата, подчас одновременно, были читателями либеральной литературы «Нового мира»и «Юности» периода хрущевской «оттепели». Они воспринимали эмигрантскую и неофициальную литературу как то, что должно было быть напечатано в уже перечисленных журналах, но не было напечатано из-за цензуры. Иначе говоря, символическое пространство литературы, порожденное прежде всего существовавшим тоталитаризмом, было куда более широким и однородным, по меньшей мере, по отношению к таким вполне универсальным и традиционным явлениям как проза А. Солженицына.

Апофеоз беспочвенности, или новый Джеймс Бонд

Апофеоз беспочвенности, или новый Джеймс Бонд

Современное искусство в традиционном музее

Одно из обвинений, довольно часто предъявляемых современному искусству — не только русскому, но и вообще мировому contemporary art, — это обвинение в беспочвенности. В принципе, если рассматривать этот упрек не только оценочно, но и концептуально, его логика становится более очевидной. Причем не только на примере тех русских художников, что в последней четверти ушедшего века смогли добиться мирового признания.
Если взглянуть на культуры тех стран, что вступили на путь модернизации и глобализации, то несложно заменить, что причастность к этим процессам проявляется в том числе в наличии современного искусства, которое чаще всего репрезентирует себя как неотрадиционалистское, внеконфессиональное и вненациональное, то есть искусство принципиально и глубоко беспочвенное. Более того, ретроспективный взгляд на процесс возникновения современного искусства, в ситуации культурного и политического противоборства с наступающим фундаментализмом, позволяет предположить, что основной задачей этого искусства и стал поиск в тотальной беспочвенности, свободной от любых традиционалистских и фундаменталистских тенденций. Что-то вроде негативной свободы по Берлину, только возникшей в другую эпоху, в результате процесса глобализации и принципиального выхода за пределы психологического пространства в пространства политики и культуры.
Однако эта беспочвенность стала основанием нового типа универсализма в ситуации, которую очень хорошо ощутили художники, первые вступившие на этот путь: пространств, свободных от традиционализма и фундаментализма, в мировой культуре нет. И беспочвенность не может быть достигнута как результат, ее, скорее, можно ощутить как процесс, всегда локальный и каждый раз заново организуемый. То есть как процесс освобождения от традиционализма в рамках конкретного произведения или шире – художественной стратегии, нацеленной на уничтожение того или иного вида или фрагмента фундаментализма. Именно поэтому для художника, желающего стать частью мирового contemporary art, зарезервирован единственно возможный путь – предложить стратегию аннигиляции опасных свойств фундаментализма в рамках понятной для актуального искусства художественной стратегии.
В этом ракурсе интересно еще раз взглянуть на ситуацию признания мировым современным искусством тех русских художников, что смогли выйти на художественную сцену в первые годы перестройки и до сих пор сохраняют здесь устойчивое положение. Наибольший успех смогли снискать представители московского концептуализма, сложившиеся как художники уже к середине 1970-х годов (что продемонстрировали первые номера журнала «А-Я», выходившие регулярно с 1979 года), однако обретшие широкую известность только во второй половине 1980-х – начале 1990-х, когда коммунистический вариант русского фундаментализма дал трещины, не совместимые с жизнью, и вскоре окончательно рухнул.
Уже здесь можно отметить принципиальную дифференциацию наиболее распространенных интерпретаций, легко различаемых на внутренние и внешние. В рамках советского неофициального искусства московский концептуализм никогда не занимал безусловно доминирующего положения. Среди зрительской нонконформистской аудитории Москвы и Ленинграда куда популярнее были романтические стратегии, скажем, О. Рабина; различные варианты неосюрреализма типа М. Шемякина; даже, пожалуй, иератическое искусство М. Шварцмана. Однако именно художники из круга московского концептуализма, использовавшие легко опознаваемые мировым искусством приемы поп-арта для работы с коммунистической идеологией, оказались по существу единственными, принятыми институциями мирового contemporary art, так как представили свой способ аннигиляции фундаментализма.
Это была первая функция, которую с успехом реализовали московские концептуалисты на мировой художественной сцене. Однако не менее важным оказался и следующий этап, когда мировая культура и политика оказались перед проблемой идентификации того, что возникло на коммунистических обломках в России. Вчерашний образ империи зла перестал работать, пугающая громада рассыпалась на некоторое количество частей, но и то, что осталось, в привычные рамки модернизации и глобализации под именем российской демократии не вписывалось. И тут выяснилось, что московские концептуалисты предложили деконструкцию не только советского, но и русского фундаментализма. Русское, как нетрудно было предположить, содержалось в советском и проступило тут же, как только поверхность советского истончилась, перестав быть актуальной. Этот образ русского с удивительной точностью соответствовал задаче интерпретации новой России, как Чужого, но уже не столько страшного, сколько нелепого, отчасти забавного и не вполне полноценного; очень часто жалкого, порой безумного и дикого; и, конечно, безмерно инфантильного и нерационального. Все встало на свое место. Альбомы и перформансы Кабакова, как, впрочем, стихи Пригова и романы Сорокина каталогизировали феноменологию русского, помогая ему занять место, пустующее после того, как Россия перестала быть врагом Запада, но осталась Другим, или дикарем, по крайней мере, по терминологии Эдварда Саида. Тем дикарем, который, благодаря своей культурной и социальной невменяемости, конечно, таил в себе угрозу непредсказуемости, но был более нелеп, чем грозен, как нелепо все, претендующее на власть, на самом деле уже навсегда потерянную.
Как Джеймс Бонд в течение нескольких десятилетий каталогизировал образ коммунистического врага, наводя фокус массовой культуры на разные его ипостаси, так Илья Кабаков, в ситуации, когда образ врага трансформировался в Другое, нашел для него адекватное воплощение в актуальном искусстве, персонифицируя в своих образах новые страхи новой эпохи. Безумный коммунальный быт, возведение на пьедестал и последующее низвержение помпезных кумиров, терпимость, противоположная поиску свободе, жестокость и прекраснодушная провинциальность с отчетливым привкусом комплексов высокомерия и неполноценности, – все это получало воплощение, спасительное в обстоятельствах краха России как сверхдержавы и коммунистической империи. Нестрашный и жалкий восточный дикарь вполне годился в качестве лекарства от страха.
Характерно, что интерпретация московского концептуализма русской культурой принципиально отличалась от западной. Пик признания пришелся на конец 1980 – начало 1990-х, когда деконструкция советских символов была прочитана как символическая революция, за которой, по Пьеру Бурдье, всегда следует революция реальная. Однако как только все реальные и символические ценности (собственность и власть) оказались поделенными, общественный интерес к концептуализму и вообще актуальному искусству пошел на убыль. Дезавуирование советского перестало быть функциональным по причине апроприации его новой политической и культурной элитами, а дезавуирование русского не могло получить широкого распространения, ибо за этой символической операцией не стояло никаких реальных возможностей для апроприации материального.
Неслучайно в России так и не возникло авторитетных музеев современного искусства, и дело не только в том, что для создания современных культурных институцией требуются огромные средства, адекватные самой операции превращения символического в реальное, а это самая дорогостоящая операция в современном мире. Россия оказалась посторонней поиску и потреблению беспочвенности, потому что, похоронив коммунистический фундаментализм, стала мечтать о новом, национальном. Другое дело, что в состоянии фрустрации и культурной неполноценности, она не способна символизировать свою провинциальность и вечную асинхронность мировым историческим процессам, как это периодически удавалось советской культуре, а еще раньше культуре Российской империи.
Поэтому культурные ценности, признанные на Западе, но не применимые в рамках российских стратегий социальной и политической конкуренции, получают в местной культуре статус драгоценных, но бесполезных кумиров. Единственное предназначение, которое зарезервировано за произведениями концептуализма, вполне можно обозначить как прогрессистское, так как эти произведения чаще всего интерпретируются только в самом общем виде, как инструмент противопоставления прогрессивного Запада отсталой России. Но в условиях отказа от магистральной глобализации, справедливо истолковываемой как апофеоз беспочвенности, декларативное западничество естественным образом оказалось в чрезвычайно суженом ареале. Это и продемонстрировали последние выставки бывших московских концептуалистов в России (в частности, И. Кабакова в Эрмитаже), – одновременно, ритуально торжественные и концептуально бесплодные. Напоминающие демонстрации фильмов про Джеймса Бонда-людоеда среди вегетарианцев, или презентации оружейных новинок в стране, где свободное владение оружием, на самом деле, запрещено.
В принципе об этом знают (или догадываются) все русские художники, для которых такие понятия как успех или репутация служат ориентирами деятельности и представлений о культурной вменяемости. В ситуации, когда обретаемая в рамках художественной стратегии беспочвенность является единственным критерием ценности, а вокруг все только и делают вид, что ищут какую-то почву, область функционирования стратегий и сфера их порождения оказываются по разные стороны государственной границы. Положение в высшей степени неустойчивое, так как почва буквально уходит из-под ног. Единственным утешением может служить невольное соображение, что России не впервой реализовать как прошлое, так и будущее, главное не оказаться в настоящем, потому что оно беспочвенно.

2005

Неофициальная ленинградская литература и эмиграция

Неофициальная ленинградская литература и эмиграция

Конференция «Литература и эмиграция» в Зальцбурге (Австрия)
С точки зрения символической экономики, эмиграция — это замена одного поля приложения усилий, где успех социальному агенту не споспешествовал или споспешествовал в объеме, не соответствующем его амбициям, другим полем, на успех в котором он рассчитывает. Замена одного социального пространства другим всегда предполагает замену правил поведения и оценок этого поведения, социальному агенту хорошо известных, на новые, которые он может подчас только экстраполировать; а эмиграция заставляет социального агента, не довольного оценкой его стратегии в каком-то определенном поле, например, науки или искусства, менять не только поле своей деятельности, но и все социальное пространство. То есть приспосабливаться к другому спектру конкурирующих между собой социальных и культурных практик, образующих другую иерархию среди тех, кто добился доминирующего положения в социальном пространстве за счет тех, кому навязано подчиненное положение (то есть положение, предполагающее куда меньшие возможностями для конвертации символических позиций в социальные и экономические).
Однако при всем том, что мотивация процесса эмиграции может быть концептуально схожей в разные времена и в разных социокультурных группах, каждая эпоха, представляющая собой, среди прочего, уникальное соотношение между теми культурными предложениями, что добилось привилегированного положения в культуре, и теми, что представляют культурный вызов и предлагают перераспределение позиций (очень часто за счет простейшей операции инверсии), это соотношение и сама эпоха могут и должны быть изучены отдельно. В том числе и потому, что вызов по отношению к доминирующим позициям в культуре исходит от различных стратегий, равных только в том, что они не признаются или признаются не в полном объеме господствующими в социуме институциями, но между собой различаются и конкурируют ничуть не меньше. Конкурируют, так как представляют из себя предложения такой трансформации социума, при которой именно они займут доминирующее положение относительно всех остальных, в том числе, и по отношению к тем, кто в тот или иной момент является равно с ними репрессированным господствующим в культуре определением.
Естественно, что все носители конкурирующих стратегий, тем более те, что впоследствии, не выдержав ожидания или слишком медленного для них изменения социальных констант, решается за замену одного социального пространства другим, не сомневаются в высокой ценности именно своей стратегии, для признания которой и отваживаются на эмиграцию.
И здесь я позволю себе лирическое отступление. Я не эмигрант, хотя об эмиграции, как многие, размышлял, но на протяжении 15 лет, с середины 1970-х годов до начала перестройки, когда «вторая культура», вместе со многими другими субполями советской культуры, потеряла почти всякие основания, к этой «второй культуре», или ленинградскому андеграунду, принадлежал. А андеграундную стратегию неслучайно в эвфемистической форме называли внутренней эмиграцией. Неофициальная культура — еще одно название одного и того же — было пространством эмиграции из официальной культуры, в общем-то, с теми же самыми целями, с которыми обычно осуществляется эмиграция из страны. То есть с целями дистанцирования от пространства, в которой оценка социального агента и его деятельности неудовлетворительны для него, и — что не менее важно — с целью осуществления поиска нового социального пространства, в котором оценка того же самого будет куда более комплиментарной.
То, что самому социальному агенту собственный выбор представляется куда менее прагматичным и в рамках естественной стратегии завышения ценности собственного поведения такой выбор очень часто объявляется выбором свободы или отказом от несвободы, или, с помощью функции переноса, актом спасения (неважно чего — жизни, объектов творчества, будущего и так далее), не меняет того почти очевидного сегодня предположения (но, конечно, не очевидного тогда, четверть века назад), что и пространство советского андеграунда (или внутренней эмиграции) было пространством оценочным, выбираемым именно в качестве пространства критериального; или было, говоря в терминах символической экономики, пространством успеха.
Характерно, что если рассматривать именно литературную эмиграцию, то практически любой находившийся на подступах к пространству советской официальной литературы в 1970-80-е годы и не находившей в ней места для разворачивания своих стратегий успеха, стоял перед выбором — эмиграция или подполье, или, эмиграция внешняя или эмиграция внутренняя.
И то, что это были конкурирующие между собой стратегии, то есть критически оценивающие не только то пространство официальной культуры, по отношению которому они дистанцировались, но и друг друга, подтверждает целый ряд практик, о которых я и собираюсь поговорить; хотя еще раз подчеркну, что эта конкуренция между эмиграцией внешней и внутренней не отменяла их концептуальную близость, и очень часто эмиграция внутренняя предшествовала эмиграции внешней. Это происходило тогда, когда поле неофициальной культуры также оказывалось не соответствующим ожиданиям и амбициям интеллектуала, высоко оценивающего собственные потенции и ищущего пространства, им соответствующие.
Однако именно родственность пространств внешней и внутренней эмиграции в 1970-80-х позволяли существовать пересекающимся культурным проектам, типа эмигрантских журналов, которые очень часто перепечатывали материалы журналов самиздатских. Так поступал не только журнал «Эхо», издателями и редакторами которого были бывшие представители ленинградского андеграунда Владимир Марамзин и Алексей Хвостенко, но и журнал «Вестник РХД», парижский «Континент», израильский «22». Здесь с разной регулярностью, но появлялись перепечатки из наиболее известных на Западе ленинградских самиздатских журналов «37» и «Часы», из других журналов, просто материалы из актуального самиздата. Понятно, что по сравнению с субполем неофициальной культуры эмигрантская культура представлялась куда более институционально богатой и функциональной — несколько вполне приличных журналов и издательств, продукция которых доходила не только до правозащитников, но и до среды университетских славистов; ситуация куда большей безопасности, что особенно было ценно для тех, кто постоянно, как многие активные представители советского андеграунда, находился под постоянным давлением КГБ; и, конечно, возможность выхода за пределы эмигрантского пространства в культуру непосредственно западную, этот переход казался, по меньшей мере, возможным.
Однако далеко не все представители советского андеграунда выбирали в эту эпоху эмиграцию внешнюю, довольствуясь эмиграцией внутренней; и, пока воздерживаясь от оценок той или иной стратегии, отметим, что те образы эмиграции, которые возникали в ряде литературных практик неофициальной культуры были, по меньшей мере, амбивалентны. С одной стороны, если говорить о противостоянии советской официальной культуре, то эмигрантская литература противостояла ей не менее, а, конечно, более отчетливо, чем «вторая культура», по большей части довольствовавшаяся эстетическим противостоянием, а не политическим, так как пространство политического протеста в советском подполье было существенно сужено за счет репрессивных действий власти. С другой, выбор, совершаемый в сходной позиции и не совпадающий с собственным выбором, не может быть оценен как абсолютно правильный, так как в этом случае пространство для оценки собственного выбора опять же существенно сужается из-за положительной оценки другого. В рамках традиций русской культуры амбивалентная оценка того, что нельзя однозначно похвалить и, одновременно, однозначно раскритиковать, очень часто сопровождается дефинированием самого явления как проявления детскости, инфантильности, неразумности, проявляемой, возможно, из лучших побуждений. Однако не менее употребительным являлось соотнесение эмиграции с безумием, смягченным, правда, возможной интерпретацией его, как безумия священного, своеобразного продолжения лучших качеств вдохновения и искренности, которые «вторая культура» безусловно признавала за культурой эмигрантской, хотя не всегда коннотации искренности и вдохновения оказывались безусловно позитивными. А здесь уже намечается переход к таким, казалось бы, неожиданным образам эмиграции — как тюрьма, сумасшедший дом, ад, чистилище, подготавливая возможность для появления оценки и определения эмиграции, как симулякра, что, однако, не употреблялось, так как сам это термин Жана Бодрийара в 1970-первой половине 1980-х советскому андеграунду был неизвестен. Но все остальные образы оказались востребованными.
Приведу ряд примеров. Так как эмиграция начинается с преодоления границы, то уже сама граница получает истолкование как пространство между нормой и аномалией, а в качестве доказательств аномальности естественными и наиболее репрезентативными представляются образы советской действительности, причем, естественно с отрицательной коннотацией.
Пример такой иронической интерпретации заграницы и, следовательно, Запада, как разновидностей советского концентрационного лагеря, представляет рассказ ленинградского писателя, постоянного автора журнала «Часы», Владимира Алексеева «Один день за границей»[1], где герой, думая, что отправляется в заграничный вояж, повергается всем последовательным процедурам советского тюремного церемониала. После длинной очереди, ареста, обыска, он попадает в камеру, но описывается все происходящее так, будто он на самом деле является человеком, впервые попавшим на Запад и, естественно, этот Запад не знающим, что вместе с пословицей «не лезь в чужой монастырь со своим уставом» заставляет его воспринимать все, как заданное культурой новой для него страны. Понятно, что главной идей автора было сатирическое описание советского репрессивного аппарата, и сама подмена ряда «тюрьма — заключенный — охранник» рядом «заграница — турист — работник туристической организации» позволяла апроприировать табуированные зоны в качестве их сниженных и иронических транскрипций. Но не только — заграница, Запад, эмиграция или сам акт идеологической дефлорации в виде турпоездки — также превращались в нечто скомпрометированное и похожее на советскую тюрьму. Сама возможность уподобления заграницы, Запада советской тюрьме была симптоматична и понятна представителям второй культуры.
Другая и не менее радикальная версия эмиграции и Запада как такового содержится в романе Виктора Кривулина «Шмон», интересного уже тем, что практически все действие, а точнее, разговор (ибо действие романа и состоит в разговоре нескольких собеседников в коридоре коммунальной квартиры, пока в квартире идет обыск); так вот весь этот разговор, тематически обозначенный как разговор о проблемах русской прозы идет на границе между проблемами внутренней и внешней эмиграцией. То и дело в рамках дискуссионного пространства появляются образы эмигрантов, на первый взгляд, они кажутся случайными пятнами и фрагментами прихотливого узора, который ткет автор, однако у этого узора обнаруживается своя и вполне отчетливая логика. Вот в качестве дополнения к изречению Климента Римского, третьего после Петра папы: «…Церковь Римская, странствующая в Риме…» и самому обороту «странствующая» «возникает — образ полуголодной, изможденной женщины, с выразительными глазами и растрепанными волосами, в джинсовом рубище, бедная, лихорадочно листает записную книжку с адресами и телефонами таких же странников, составивших странную общину, где известие о том, что кто-то получил от фонда помощи бывшим политзаключенным месячный абонемент на бесплатный проезд в метро, воспринимается как жесточайшая обида, как трещина в хрупком, яичном универсуме каждого беженца, которому русский язык — не чужой…»[2] . На первый взгляд, все эти выразительные эпитеты — бедная, полуголодная, изможденная (очевидно, уже не имеющая сил расчесать растрепанные волосы) и дерущаяся с другими странниками-интеллектуалами (ведь только у них русский язык не чужой) за месячный абонемент в метро — это картина на самом деле очень близка к пропагандистской, изображавшей советских эмигрантов чем-то вроде одноразовой салфетки — выманили за рубеж, использовали для получения секретных сведений той или иной спецслужбой и выбросили на помойку. Однако у Кривулина совершенно иная задача, его описание призвано, несомненно, вызвать сочувствие, перемешенное, правда, со скрытым упреком, — вот видите к чему привел ваш отъезд. И, конечно, подтвердить собственную правоту.
Еще один фрагмент, касающийся эмиграции, можно найти буквально на следующей странице: он касается «бывшей любовницы» одного из собеседников — «той самой, что сейчас в нью-йорке что-то пишет о русском феминизме, что-то вроде книги в жанре новой журналистики — с документами и яркой личностью автора, а точнее авторши, хотя присутствие женского рода в русском языке, в отличие от безродного английского, должно бы служить серьезным аргументом в пользу противников женского движения в России; пишет, кажется, по-английски, — вот что странно по-настоящему: года три назад все ее попытки освоить разговорный английский были плачевны, и будто бы даже написала, только никто ее (книги) не видел, не могла же она (книга), появившись, исчезнуть бесследно…»[3].
Здесь уже содержится отчетливое развитие темы бесплодности и бессмысленности эмиграции, так как если в первом фрагменте критически оценивалась бытовая жизнь эмигрантов, то во втором уже ставится под сомнение сама интеллектуальная, профессиональная деятельность — от иронического снижения в переходе от яркой личности автора к практически не употребляемому на русском (за исключением иронического контекста) «авторши» до написания книг на языке (кстати и неслучайно, конечно, «безродном»), на котором героиня фрагмента еще пару лет даже не говорила. Естественным завершением отрывка служит сообщение о книге, которая вроде бы была написана (сначала, правда, выражается весьма отчетливое сомнение по этому поводу), но исчезла, причем, буквально бесследно. И это в ситуации, когда в самой России рукописи, как известно, не горят.
То, что все эти упреки, на самом деле развивающие темы бесплодности и ошибочности эмиграции как жизненной и творческой стратегии, не случайны, подтверждает еще один очень интересный фрагмент, в котором — опять же в ироническом ключе — высказывается забавное предположение, что эмиграции вообще нет и никогда не было, как на самом деле нет и не было никакой заграницы, нет и не было никой Европы, Запада, Америки и так далее, а есть лишь один огромный советский концентрационный лагерь, куда, как выясняется, и отправляет всех тех, кто уезжает из Совка по израильским или австрийским визам, и где в огромных мастерских и создается все то, что потом для создания более живительного поляризованного социального пространства выдается за проявление западной жизни; пишут и издают книги, вещают в виде «вражьих голосов» на СССР, записывают с помощью Ларисы Мондрус пластинки Битлов и так далее[4]. Нет никакой заграницы, есть лишь фикция, иллюзия, то, что Бодрийяр назвал бы симулякр, однако и Бодрийяра нет, потому что и за него пишет очередной еврей из Одессы, завербованный КГБ. И, следовательно, эмиграция — это путь в небытие через тюрьму. Или — точнее — путь в ад через чистилище.
Конечно, и вышеприведенные эпизоды и другие, не отмеченные нами, имеют разные и не совпадающие коннотации. Более того, ленинградская неофициальная литература создавала и прямо противоположные версии и эмиграции, как социального и культурного выбора из возможного набора советских стратегий успеха, и Запада, как своеобразной инстанции Высшего суда культурной ценности той или иной практики. Однако само наличие подобных оценок эмиграции, причем, вполне репрезентативных и при этом отказывающих эмиграции в самом главном — в перспективности, осмысленности и плодотворности, — является симптоматичным. По существу не имеет значения прогностическая правота (то есть чьи предпочтения оказались в конце концов более правильными), потому как выбор социального пространства для разворачивания в нем стратегии успеха, чаще всего ограничивается символическими перспективами — они, комплиментарно увеличенные, являются психологическим основанием для интеллектуального и социального конструирования, и в большинстве случаев процесс заслоняет сам результат, который оказывается разнесенным во времени с точкой принятия решения и очень часто и быстро теряет с ней корреляцию. Однако в нашем случае, в качестве вполне факультативной задачи в рамках заявленной нами темы, мы имеем возможность сравнить два пучка конкурирующих стратегий — внешней и внутренней эмиграции, отталкивавшихся от официальной советской культуры в середине 1970-80-х годов, так как эпоха перестройки и постперестройки подвела свои итоги и лишила эту конкуренцию каких-либо реальных оснований, объявив своих протагонистов. И внутренняя эмиграция, осуществленная ленинградской «второй культурой», и внешняя, то есть эмиграция как таковая, по большей части самоопределялись в русле стратегии тотального дистанцирования от советской культуры и апелляции к тем культурным традициям, которые этой культурой репрессировались. То есть чаще всего строились на комплиментарном воспроизведении культурных практик Серебряного века, русской дореволюционной литературы, советской литературы 1920-30-х годов. В том числе или, даже прежде всего, потому, что именно эти традиции развивались и поддерживались культурой русской эмиграции первых двух волн. Однако перестройка создала резонанс совершенно иным практикам — не тем, в рамках которых автор брезгливо открещивался от всей советской культуры, пытаясь создать мост между современностью и досоветским периодом, как это чаще всего делал ленинградский андеграунд, или ориентировался на творчество относительно либеральных советских писателей, как это делали наиболее известные эмигрантские писатели. Востребованной оказалась стратегия манипуляции советского образами и знаками в русле московского концептуализма, использовавшего приемы актуального на Западе поп-арта и советскую идеологию в качестве объектов этой манипуляции. Именно эти две составляющие обеспечили московскому концептуализму признание. На Западе, так как использование знакомого инструментария облегчило узнавание, и в России, где манипуляция советской эмблематикой, при сохранении с ней тесной связи, оказалось востребованным теми социальными группами, которые были нацелены на такое реформирования социума, которое не означало окончательного разрыва с советским прошлым.
Итог известен — и «вторая культура», и культура эмиграции, по крайней мере, в литературном изводе, оказавшись не в фокусе общественных интересов, не сумев предложить инструменты для социальной и психологической конкуренции наиболее влиятельным социокультурных группам, практически, прекратили существование как социокультурные феномены. А если говорить об исключениях и ограничиться субполем ленинградского андеграунда, то более менее определенно об успехе можно говорить только о трех выходцах из ленинградской второй культуры — Иосифе Бродском, Борисе Гройсе и Сергее Довлатове. Все они, сформировавшись в рамках неофициальной культуры, выбрали эмиграцию. Бродский оказался последним, кому удалось заполнить вакансию общенационального поэта, более неактуальную для русской культуры. Гройс, как и представители московского концептуализма, ставшие для него объектом исследования, ориентировался исключительно на правила игры в актуальном искусстве Европы и Америки, что и позволило ему сделать самую впечатляющею академическую карьеру среди русских эмигрантов всех поколений. Довлатов — уже после смерти вернулся в Россию, но не как автор не эмигрантского «Нового американца», а как писатель, печатавшийся в «Нью-Йоркере», и занял позицию, единственно возможную для писателей эмиграции последней волны — стал звездой массовой литературы. Все остальные оказались не в фокусе.

 

[1] В. Алексеев. За границей //С. Гозиас, В. Алексеев. За границей и дома. С-Петербург, издательство Чернышева, 1993, с. 236-248.
[2] В. Кривулин. Шмон // Вестник новой литературы. N2, 1990, с. 6.
[3] Там же. С. 7-8.
[4] Этот фрагмент был не включен автором в журнальную публикацию романа в «Вестнике новой литературы», но содержится в полной версии романа, с которой В. Кривулин неоднократно выступал на чтениях в Ленинграде и Москве в первой половине 1980-х годов. Сам роман до сих пор целиком не напечатан, однако косвенным подтверждением сказанного является мой роман «Момемуры» (1984), где в пародийной форме пересказывается роман «Шмон» и в том числе пассаж о «Западе как концентрационном лагере». См: З. Ханселк, И. Северин. Момемуры // Вестник новой литературы. N6, 1993. C. 29.

 

2003
[/et_pb_text]
Контекст и цена

Контекст и цена

Современное искусство в традиционном музее

Контекст для современного искусства представляет собой важный способ интерпретации и оценки. И ответ на вопрос: где выставлено произведение искусства — часто важнее ответа на вопрос, что, собственно говоря, выставлено. Особенно для российского социального пространства, в котором современное искусство не обладает устоявшимся статусом. Отказ или невозможность признать функциональность contemporary art, как следствие, приводит к отсутствию рынка и музейного пространства, что воспроизводит ситуацию, когда купить произведение современного художника можно, а вот продать его уже проблематично, ибо нет согласия относительно институций, легитимирующей его ценность. Современное искусство таким образом, оказывается в неконвертируемой символической сфере, где (за исключением произведений, уже признанных как часть мирового искусства) функционируют объекты, не способные быть обменены на социальные и экономические ценности.
Непризнание обществом ценности современного искусства напоминает отсутствие общественного согласия по поводу легитимности новорусских капиталов, образовавшихся в период приватизации. И первое, и второе реально существуют, но с сомнительным статусом в социуме и не менее сомнительными перспективами на будущее.
В этой ситуации любое уточнение положения современного искусства представляется осмысленной стратегией, обладающей положительными коннотации в самых разных социальных и культурных группах.
Именно в этом ракурсе имеет смысл рассматривать проект Института «Про Арте» «Современное искусство в традиционном музее» — проект в равной степени провокативный, рискованный и прагматичный. Его провокативность определяется попыткой обратиться за дополнительной легитимностью к пространству традиционного музея, принципиально чуждого современному искусству. Но этим же определяется и прагматичность — в положении, когда нет возможности поместить произведение в комплиментарное для него пространство авторитетного художественного музея, искусство экспонируется в музейном пространстве, существующем для хранения и оценки совершенно иных вещей, с другим происхождением, назначением и иерархией. В проекте зафиксировано столь желанное для художников движение к музею, и невозможность это движение завершить. Компромиссом представляется сама институция — традиционный музей, который на самом деле, в контексте проекта, оказывается любым музеем, за исключением непосредственно художественного музея. Прочитывая таким образом «традиционность» как «нехудожественность», авторы петербургского проекта сублимируют в понятии «традиционный музей» российское социальное пространство с его постоянной оглядкой на прошлое и квинтэссенцию современной русской традиционности — Петербург, традиционный музей par excellence.
Однако именно в этой сублимации содержится и вполне отчетливая доля риска. Contemporary art контрастно по отношению к традиции, и среди множества объяснений его символического значения важное место занимает интерпретация современного произведения, как инструмента символического (а в перспективе — реального) преодоления границ — культурных, социальных ect. Сам факт признания обществом ценности современного искусства есть подтверждение желания изменения и реформирования. Напротив, отказ от признания ценности актуального искусства фиксирует символический отказ от желания трансформировать и реформировать социум и культуру, по крайней мере, в тех социокультурных группах, которые занимают доминирующее положение и обладают возможностью навязывать свои групповые ценности всему обществу. Поэтому движение в сторону традиционного музея в целях апроприации его легитимности также содержит отчетливый trend в сторону традиционности и представляется в равной степени вынужденным и противоречивым.
Реанимация традиционности, ставшая в последние годы стратегий российской культуры, во многом определяется не столько неконкурентоспособностью современного русского искусства (для отдельных художественных практик всегда зарезервирована возможность стать экспонатом на мировой художественной сцены), сколько неконкурентоспособностью самой современной русской культуры и в частности отсутствием в обществе дорогостоящих инструментов признания ее инновационной части. В этой ситуации отступление в сторону традиционности есть не только признание общественной оценки реформирования и движения вперед как стратегии малоценной в социокультурном плане, но и попытка отступления в пространство истории, где русская культура ощущала себя инновационной и радикальной. То, что движение в культуре оказывается перемещением не в пространстве, а во времени определяется уже законами функционирования самой культуры. Афористично говоря, это движение от периода в культуре, функциональность которого определяется оппозицией «искусство/неискусство», к периоду, определяемому оппозицией «прекрасное/безобразное», а в перспективе и оппозицией «истинное/неистинное». Ситуация с судебным преследованием авторов и кураторов выставки «Нерелигиозное искусство» во многом представляется прогностической — юридическое определение искусства как неискусства тут же позволило назвать его искусством безобразным и неистинным.
В этих обстоятельствах проект Института «Про Арте» приобретает дополнительные коннотации. Его отчетливо просветительский, культуртрегерский пафос, обращенный к широкой и чаще всего далекой от проблематики актуального искусства публике, становится инструментом дифференциации, позволяющей различать то, что, казалось бы, уже давно неразличимо — культурную вменяемость от политической ангажированности, социальную адаптацию от социального конформизма, искусство современное от искусства традиционного.
Еще большее значение приобретает этот проект для петербургского культурного пространства, задыхающегося от переизбытка неоклассических тенденций и упорно подменяющего функционирование современных практик продуцированием практик традиционных. Положение, напоминающее тупик, так как комплиментарное воспроизведение традиций не получает ожидаемого признания ввиду того, что место традиционного искусства уже занято объектами искусства прошлого, а для признания актуальных практик нет легитимных институций.
Конечно, конкретный художественный проект не в состоянии преодолеть традиционный комплекс неполноценности петербургского крена русской культуры, в данном случае в виде отказа от инноваций и, следовательно, от будущего, которое будет отличаться от прошлого. Однако проект Института «Про Арте» представляет собой стратегию создания контекста, ориентированного по повышения ценности современного искусства в ситуации, когда русская культура в своем мэйнстриме выбирает прямо противоположное направление. Последнее обстоятельство парадоксальным образом увеличивает и контрастность проекта, и его ценность.

2000

О легитимности в литературе и легитимности литературы

О легитимности в литературе и легитимности литературы

Межународный конгресс ICCEES
World Congress в Тампере (финляндия)

В социологии термин “легитимация” означает способ или процесс, посредством которого та или иная система, получает оправдание. Применительно к литературе (или шире — культуре) оправдание означает признание той или иной практики (в традиционном литературоведении — поэтики, к которой новая критика добавила авторское поведение, назвав все вместе стратегией) как важной для общества или одной из ее групп. Литература представляет собой такое же поле конкурентной борьбы, как, скажем, политика или идеология; такое же — не означает тождества между литературой и политикой или экономикой, но общие принципы конкуренции, борьбы за признание (успех), апелляция к таким формам достижения легитимности как традиция, авторитет, система сакральных (священных) ценностей или напротив, разрыв с традицией, нарушение табу, низвержение авторитета, дистанцирование от комплекса доминирующих ценностей и противопоставление им ценностей той или иной группы, как ценностей более истинных, современных, актуальных и т.д. — эти принципы остаются неизменными. Как остается борьба между различными группами в культуре за право легитимировать те или иные практики, как общественно важные и ценные.

Другое дело, что в литературе, как впрочем, и в других полях деятельности, существовала и существует тенденция объявления себя автономной, самоценной системой, независимой от других, а также традиция объявления законов построения и функционирования литературных практик как имманентных литературе и, следовательно, доступных для изучения исключительно в филологических рамках. Но и процесс отстаивания самоценности и достижения автономности укладывается в правила конкурентной борьбы, т.к. автономизация — есть ничто иное, как способ повысить свой собственный статус в социальном пространстве, или еще одни способ достижения легитимности. И с социологической или с культурологической точки зрения процедура признания в литературе (или литературы) отличается от других видов культурной или социальной деятельности лишь инструментами достижения успеха. В литературе есть власть публиковать или отказать в публикации, признать легитимность конкретной практики или навязать ей маргинальный статус, объявить ту или иную практику доминирующей или архаической, расширить поле литературы за счет других полей (скажем, поля идеологии или поля политики); и, конечно, власть называть неназванное или неназываемое (См. подробно: Bourdieu 1992).
Однако, на мой взгляд, наибольший интерес представляет вопрос, как проблема “легитимности” в литературе согласуется с такими понятиями как “поэтика”, “эстетика”, “прием”, “художественное направление”, как различаются различные системы легитимаций, в чем своеобразие процесса обретения легитимности в ту или иную эпоху? Не менее важным представляется и то, в каких именно параметрах могут быть исследованы цели и ценности различных литературных практик? И здесь принципиальной для меня является интерпретация любой литературной практики как модели игры, предлагаемой читателю (потребителю) с тем, чтобы он мог выиграть, повысив свой социальный статус и уровень психологической устойчивости. Иначе говоря, проблема ценности литературной практики интерпретируется мной как социально, культурно и психологически значимая, вне зависимости от того, является ли авторское поведение осознанным конструированием или кажется ему естественным, только лишь потому, что легитимируется традицией.
В рамках этой проблемы можно показать, например, чем отличаются системы легитимаций социалистического реализма, андеграунда, постмодернизма, как процедуре легитимации способствует употребление имен и названий, использование аллитераций, метра или белого стиха, апелляция к той или иной поэтической традиции или, напротив, намеренное дистанцирование от традиции.
Однако сегодня я позволю себя лишь пунктирно охарактеризовать некоторые особенности процедуры легитимации русской литературы; и так как до самого недавнего времени наибольшей властью легитимации обладала сама литература, коснусь некоторых аспектов формирования института русской светской словесности.
Одна из характерных особенностей русской культуры, сохранявшая свою актуальность до недавнего времени, это чрезвычайно высокий уровень легитимных притязания литературы, опиравшийся на особый статус литературы в социуме, стереотип сакрального отношения к слову, особый статус писателя как властителя дум и пророка. Исследования Лотмана, Панченко, Лихачева, Успенского, Живова предоставляют достаточно материала для понимания обстоятельств, в которых складывались литературоцентристские тенденции русской культуры, а литература становится полем власти, присваивает и резервирует за собой символический капитал “языка богов”. Потому что литература, одновременно, и легитимирует власть, не только политическую, но сексуальную и экономическую, легитимирует, подтверждает законность определенных социальных позиций, сложившихся в обществе, и, одновременно, является инструментом борьбы за перераспределение власти, за признание легитимными новых социальных позиций, а своеобразие этому процессу придает то обстоятельство, что свои легитимные функции литература (а в рамках ее писатель) изначально получает, опираясь на авторитет церкви и византийской литературы. Хотя, как показали Лихачев и Панченко, текстоцентризм русской культуры опирался на еще более раннюю традицию, в соответствии с которой обожествлению подвергался не только текст, но и алфавит, потому что сами буквы для первых русских писателей представляли собой символическую фиксацию доминирующих социальных, культурных и сексуальных позиций. И разбирая любой текст древней русской литературы, можно увидеть, что этот текст (и лежащий в его основе алфавит) представляет собой зону зафиксированных властных отношений, функций господства и подчинения, распределения ролей и позиций, доминирующих в социальном пространстве и легитимных, благодаря процедуре делегирования полномочий.
Помимо византийских заимствований на своеобразие поля светской литературы не менее отчетливо оказали влияние традиции функционирования средневековой русской культуры. Светская литература добивалась автономного положения своего поля, конкурируя с церковной, но сохраняла с ней связь, потому что только от церковной литературы, интерпретируемой как зона священных и безусловно истинных манифестаций, могла получить легитимные функции. Результат обретения легитимного статуса светской культуры по типу легитимности церковной (где полномочия делегировались в процессе перераспределения символического капитала Божественного акта творения по цепочке Бог — церковь — поэт), отличались от механизмов достижения легитимности светской культуры в Западной Европе, где эта культура опиралась на институциональные и легитимные возможности общества, конкурировавшего с государством (См.: Habermas 1984a ). Слабость русского общества (и отсутствие у него полноценных легитимных функций) создали традицию, в рамках которой русский писатель, как это показал уже Лотман, представал не создателем текста, а транслятором, передатчиком и носителем высшей истины. Как следствие, от транслятора и носителя истины требовались отказ от индивидуальности (анонимность) и строгое соответствие нравственным константам (Лотман 1996: 255), в которых на самом деле была зафиксирована легитимность определенных социальных позиций и властных прерогатив. А их сохранение, делегирование и репродуцирование создавало систему определенных требований, которые накладывались на этический облик того, кто получил право говорить от лица истины. Иначе говоря, не имея возможности опираться на социальную власть общества, писатель для достижения легитимного статуса вынужден был использовать стратегию властителя дум, конкурирующего с государством в плане создания факультативной системы иерархических ценностей и настаивающего на истинности своей системы, так как кроме как с помощью заимствования механизмов религиозной легитимации, подлежащей в поле литературы процессу естественной редукции, не имел другой возможности перераспределять и присваивать власть, которая и придавала литературному дискурсу социальную и психологическую ценность.
Именно эти обстоятельства повлияли на формирование тоталитарной системы легитимации, на основе которой сложилось такое явление как социалистический реализм, призванный в свою очередь легитимировать целый ряд утопий советской и досоветской эпохи, прежде всего утопию перерождения буржуазного человека в человека новой эры. Для этого была предпринята попытка антропологической революции, целью которой было создание принципиально нового антропологического типа человека, чей символический образ был уже сформирован в поле русской культуры; новый человек должен был совершить антропологический переворот, но, будучи не в силах преодолеть свою физическую природу, смог только создать инновационный культурный проект по имени соцреализм.
Кризис тоталитарной системы легитимации это результат невозможности, во-первых, совершить антропологическую революцию, во-вторых, воплотить социальную утопию в реальность.
Однако конкурентная борьба в поле литературы разворачивается не только в пространстве (социальном и психологическом), но и во времени между различными системами легитимаций. Еще создатели институциональной теории (Артур Данто и Джордж Дики) полагали, что сам по себе любой объект (будь это картина или книга) не является произведением искусства, этим качеством его наделяют соответствующие институты. А для Ж..-Ф. Лиотара, легитимация — есть процесс, посредством коего законодатель, имеющий дело с художественным или научным дискурсом, наделяется полномочиями устанавливать некие условия, определяющие порядок включения любого утверждения в данный дискурс для комплиментарного рассмотрения его общественностью. Однако прежде чем те или иные институции приобретут статус законодателя между различными системами легитимаций происходит конкурентная борьба как реальная, так и символическая. Противоборство различных художественных школ и поэтических направлений в истории русской литературы это не просто “борьба по поводу слов” (П. Бурдье), а универсум реальной и символической борьбы, где сталкиваются различные интересы, где действуют эффекты доминирования и где результатом смены одной системы легитимаций другой является потеря одними и приобретениями другими престижных социальных позиций, смена элит и перераспределение власти.
Однако своеобразие конкурентной борьбы в советскую эпоху состояло в том, что одной версии тоталитарной утопии противопоставлялась другая версия той же утопии, почти столь же тоталитарная. Но именно эти нюансы обеспечили разницу поэтик конкурирующих практик, использующих при этом один и тот же механизм присвоения и перераспределения власти и опиравшихся на одну и ту же институциональную систему.
Принципиально иные стратегии были испробованы в рамках неофициальной литературы, появившейся как реакция на кризис тоталитарной системы легитимации. За попытками создать свою, независимую от официальной, институциональную систему стояла задача создания новых механизмов обретения легитимности, и инновационность советского андеграунда состояла прежде всего не в литературной (художественной) инновационности, а в принципиальном новом художественном и социальном поведении, прежде всего заключавшемся в демонстративном выходе за пределы поля официальной литературы для присвоения власти нарушителя границ.
Потому что, чем более нелегитимным было положение этого субполя в социальном пространстве, тем более энергоемким оказывалось преодоление общественно важной границы. В 1960-1970-х переход из поля официальной культуры в неофициальное сопровождался аккумуляцией общественного внимания, сам статус неофициального писателя представлял собой позицию, накапливающую символический капитал преодоления границы и перераспределяющую власть, используемую для недопущения этого перехода. Здесь можно вспомнить, что для Пьера Бурдье, определение границ поля или легитимного участия в конкурентной борьбе за признание и повышение своего социального статуса, является одной из основных ставок литературной игры, разворачивающейся в поле литературы или искусства. “Сказать о том или ином течении, той или иной группе: “это не поэзия” или “это не литература” — значит отказать в легитимном существовании, исключить из игры, отлучить” (Бурдье). Поле неофициальной литературы имело маргинальный (о маргинальности как позиционном феномене см.: Каганский 1999), нелегитимный статус в социальном пространстве и интерпретировалось как “нелитература”. Однако преодоление этой границы сопровождалось усилением той альтернативной системы легитимации, которую, благодаря практики дистанцирования и образования своей группы, со своей системой ценностей, создавал андеграунд.
Не менее характерны и другие способы легитимации, которые использовались в субполе андеграунда уже в чисто поэтической сфере. Наиболее распространенной была практика апелляции к репрессированным или не признаваемым официальной культурой традициям типа поэтики акмеистов или обэриутов, а также обращение к различным формам репрессированного сознания (о социокультурных позициях различных субкультур см. одно из первых и подробных описаний современных субкультур в Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга 1999), таким как религиозность, феминизм, гомосексуализм, национализм и т.д.
Одновременно особую ценность приобрела новая функция автора, его стратегия интерпретатора текста, медиатора между текстом и референтной группой; эта функция предстала как характеристика способа циркуляции и функционирования дискурсов внутри общества (Фуко 1991: 33). Из множества авторских стратегий, легитимированных андеграундными квазиинституциями, наиболее радикальной стала стратегия манипуляции зонами власти, оказавшаяся синхронной эпохе перестройки, также состоявшей в процедуре перераспределения и присвоения власти. Однако по мере оскудения пространства советских властных дискурсов и эта стратегия во многом потеряла свою инновационность, а поиск иных зон власти был и остается осложнен отсутствием соответствующих сегментов рынка культурных ценностей и, в частности, институций, поддерживающих инновационные практики. В условиях глобализации и медиации мировой культуры, когда рынок является по сути дела единственным источником легитимных функций, наиболее полноценным оказалось поле массовой культуры, что породило стратегии адаптации радикальных практик для более широкой аудитории. А создание институций, способных легитимировать радикальные практики, заблокировано ощущением малоценности для общества инновационных импульсов в культуре; общество знает, каким образом культурный жест может быть трансформирован в идеологический, но не представляет механизма воздействия культурных инноваций на саморегуляцию социума (см.: Inglehart 1997).
Постмодернистская эпоха поставила перед литературой принципиально новые условия достижения легитимности. Новизна в том, что поле литературы стремительно лишилась той власти, которой оно обладало на протяжении нескольких веков, в течение которых литература была по сути дела синонимом культуры и, как следствие, литература лишилась ранее присущих возможностей для легигимации литературных практик. В меньшей степени эта ситуация сказалась на академическом литературоведении, опирающемся на институциональные системы университетов и академических институтов. А вот литература как fiction, оказалась перед выбором двух основных стратегий: либо сдвигаться в сторону массовой культуры для использования институциональных возможностей попкультуры, либо выходить за пределы текста, делая акцент на авторском поведении и сближая литературные практики с практиками contemporary art, то есть используя институциональные возможности западного актуального искусства.
Первый путь — редукционистского постмодернизма — наиболее отчетливо воплотили практики типа Виктора Пелевина и Тимура Кибирова. А второй — наиболее радикальные уже на протяжении нескольких десятилетий практики Пригова, Сорокина, Рубинштейна. Актуальность радикального постмодернизма синхронна появлению актуальности для общества процессов деиерархизации культуры и искусства, борьбе за автономизацию поля культуры, когда возрастает число тех, кто способен присваивать символический капитал разрушаемых и вновь возводимых иерархий и нуждается в подтверждении легитимности своих стратегий. Я уже говорил, что рассматриваю любую литературную практику, как модель игры, предлагаемой читателя (или группе) с тем, чтобы читатель (или опять же группа) могли выиграть, повысив свой социальный статус и уровень психологической устойчивости. В зависимости от положения референтной группы в социальном пространстве, от степени осознания своей позиции и своих интересов, эта игра может быть интерпретирована как разрушение и дезавуирование традиционных ценностей или как символическая экономика, сосредоточенная на границе между искусством и неискусством и выявляющая эту границу, когда в обмен на инвестиции риска быть не идентифицированным как художник есть возможность принять участие в перераспределении и присвоении власти и получить признание своей практики как общественно важной в тех формах экономического и символического капитала, которыми обладают соответствующие институции. В свою очередь инвестиции внимания и признания радикальных практик для потребителя искусства могут быть обменены на ощущение причастности к ним, приобретения статуса актуального участника общественного процесса и, следовательно, получения своей доли социального и символического капитала. Точно так же редукционистский постмодернизм, адаптирующий себя к полю массовой культуры, — это не, как утверждают некоторые исследователи, форма позитивной идеологии или положительной религии, а стратегия отказа от наиболее энергоемкого риска быть идентифицированным как не художник в обмен на экономический и символический капитал, сосредоточенный в институциях массовой культуры. Инвестиции внимания и признания этих форм обмениваются на имитацию принадлежности к сфере функционирования актуальных практик и иллюзорный статус участника этого процесса, что, конечно, не препятствует получению своей доли символического капитала, однако не в пространстве актуального искусства, а посредством институций массовой культуры.
Разница стратегий старших и младших постмодернистов не количественная и не качественная (хотя, казалось бы, напрашивается сравнение с коллекционированием оригиналов и растиражированных копий, сравнение корректное только в том случае, если в качестве оригинала выступает не произведение, но авторская функция, порождающая новую форму художественного поведения), а институциональная, то есть эта разница в способах обретения легитимности. В последние годы часто говорят о кризисе постмодернизма, но если говорить о русском постмодернизме, то его кризис — не кризис некоторой совокупности художественных приемов, а следствие поражения в борьбе за автономизацию поля культуры и отказа общества от создания институций, настроенных на усвоение, трансформацию и использования инновационных импульсов. Трудности в обретении легитимности для инновационных радикальных практик есть следствие нелигитимности в обществе стратегий реформирования и отсутствие альтернативных институциональных систем (даже таких как андеграунд 60-80-х годов). Потому что как тогда, так и сейчас, не только и столько само произведение (а также не совокупность приемов и механизмов их функционирования) порождает культурный и символический капитал, определяющий социальную ценность литературы и культуры, а интерпретация той или иной практики авторитетными референтными группами (и соответствующими институциями) как общественно ценной.
2001
[/et_pb_text]