Аки Адам среди овец

Есть занимательный аспект нашего сознания. Позиционирование. Мы находим полюса везде. То есть стоит что-то поделить, условно, на белое и черное, как уже в следующее мгновение в монолите черного и белого появляются белые и черные трещинки будущей поляризации, и начинается деление на более и менее черное и белое. По отношению к предыдущему. Или, скажем, разделим музыку на рок и попсу, как тут же в той же попсе начнется деление на рок и попсу. Или то, что более похоже на рок и легче считать попсой. Или то, что претендует на то, чтобы считаться настоящим роком внутри совсем очевидной для нас попсы.
Или разделим культуру (искусство) на массовую и высокую (актуальную), как тут же окажется, что среди тех, кто для нас массовая – есть претенденты на высокое и народное. Со своими аргументами и способами доказательств. Или рассчитаем строй на западников и славянофилов. Или попросту на хорошее и плохое. По вкусу. По нашей вере в свои способности и проницательность. И кто-то из заднего ряда, такой славянофил, что капусту в бороде можно квасить, завопит о своей чудной верности четвертому сословью.
Причем здесь два процесса, два варианта позиционирования, две тенденции. Одна фиксирует непрерывность уточнения, деления, уменьшения важных и принципиальных черт, когда можно и нужно уточнять без конца. И противоположное движение: противостояние уточнению, превращение его во все более бессмысленное. И в выветривающиеся на глазах полюса.
Но, так или иначе, мы все (пусть и в разной степени, и с разным инструментарием) заняты этим процессом иллюзорного уточнения. Потому что оно синонимично нашему желанию дать оценку, привести мир в соответствие с нашим пониманием его иерархии, по поводу которой мы вчуже понимаем, скорее всего, что она условна. Но желание возвысить себя, поставить над критериями (а сама процедура оценки и есть механизм возвышения) – становится причиной перманентной (как революция у Троцкого) и уточняющей себя поляризации.
В качестве примера приведу почти инстинктивную для меня поляризацию среди тех изображений социальных аутсайдеров, которых я фотографирую уже много лет. Понятно, среди них есть белые и черные, молодящиеся и старые, тонкие и толстые, мужики и бабы, и глаз фиксирует это деление на классы социального Линнея, но не успокаивается на нем. Почти невольно (может, это мой бзик?) сознание начинает фиксировать и, казалось бы, факультативные и более чем субъективные признаки. Например, делит бомжей чисто физиономически на более и менее добрых, что ли. Ищет среди черт лица, выражения глаз приметы, доказывающие, что этот аутсайдер, несмотря на все перипетии его судьбы, не озлобился, сохранил то, что называется человечностью. То есть виляет хвостом. Или, напротив, стоит на низком старте и не мстит окружающим за свое поражение только потому, что не имеет сил. Или не уверен в своей безнаказанности. Хвост между ног. Или трепещет от сдержанной злости.

Так и запиши

Оригинал текста 

Среди множества точек противостояния, типа: западников против интеллигентов  — отношение к санкциям. То есть среди простых, как наволочка застиранная, позиций: мол, санкции ослабляют путинский режим, и это — хорошо, есть особенно мудрые, которые призывают дифференцировать. Мол, санкция против олигархов и жадной толпы у трона — хорошо, а санкция против простых людей из восстания масс — никуда не годится. Народ может обидеться, это только плеснёт керосинчику в антизападную истерию, и необходимый поворот в сторону любви и понимания взвешенной политики Запада будет замедлен или затруднен.+

В этой мудрости сразу две: помимо заботы о народе нашем родном, простом и русском, есть ещё забота о репутации ковбойского Запада: мол, не надо играть на стороне кремлёвских пропагандистов или какого-нибудь Кости Кинчева из кресла на колесиках, которые уверены, что Запад спит и видит, как бы ловчее оттяпать наши ямальские месторождения, раз мы, как арендаторы, не можем их использовать земле-матушке во благо.

Я не буду опровергать желание Запада взять Россию, как ребёнка, на помочи и, отняв все опасные игрушки, посадить его на антиимперскую диету, дабы вся великодержавная дурь вылезла из него как пот. Мне ничего про желание доброго дяди Тома взять Россию на поруки неведомо: вряд ли, конечно, хотя кто их, балаболов, знает. Но куда правдоподобнее, что народ русский вряд ли правильно поймет, если святочный Запад начнёт отделять чистых от речистых, кремлёвских от крымнашистов, боясь по ошибке зашибить кого-нибудь не шибко и виноватого. Этого-то наш добрый народ рассейский точно не уразумеет.

Потому что народец наш, как баба в анекдоте со страдательной ролью: раз бьет, значит — любит. И если зайдёт в душу проблема выбора: кто у нас хозяин — Кремль позорный или Запад, лучезарный и в кудряшках. То выберет того, кто сильнее.  То есть в кудряшках. А сильный в нашей дворовой культуре — кто лупцует отчаяннее: размахнись, рука, раззудись, плечо. И вероятность, что этот двуликий Янус (чуть не написал — Анус) повернётся к Кремлю задом, а к лесу (то есть Западу) передом, как Милонов, будет тем выше, чем более невыносимой окажется предоставленная Кремлём указанным житуха.

Я совсем даже не утверждаю, что, решив отвернуться от Кремля, народец наш повернется к добру и свету. Это вряд ли. Он, скорее, будет искать равновеликое зло самообмана, только более еще отчётливое и непримиримое. Да и вообще зло — оно как-то более к лицу власти, в наших пошехонских мифологемах: точно.

Поэтому добренькому Западу никто, ни один Фома купчинский не поверит: обманный ваш Запад, скажут, тем же Сурковым придуманный для отмазки. Настоящий Запад — суров и справедлив, как Сталин. И такой же беспощадный. Неужто он нас, засранцев продажных, пожалеет и за грехи наши тяжкие по головке гладить будет? Нет, истинный Запад, как Кадыров, и шкуру с живого спустит, и ещё чуму нашлет в подарок в письмеце в конверте. Что от Скрипалей осталась.

Запад — тот же Дедушка Мороз, борода из ваты, женатый вторым браком на Снежной Королеве с ледяной, как сосуля питерская, душой. Я Запад, если что, узнаю по походке. Он идёт гулко и твёрдо, с эхом, как Командор к неверной жене и хахалю ее, Путину то есть. И никакой пощады изменнице. Ты, напротив, твердость руки продемонстрируй: пряник чёрствый на самую верхнюю полку заныкай, чтобы живой не доползти, а учи батогами, дабы неповадно было.

Тогда — да, тогды поверю, что за тобой сила и правда, брат. А так какой-то Диснейленд в Киришах, а не Запад. Запад, Коля, он такой: он из тебя живого душу вынет, и ею,  как тряпкой половой, все тома морального кодекса строителя коммунизма, все их корешки рифленые от пыли вытрет, и только потом кинет ее своим вассалам под ноги, жрите, гады, рвите на части. А сам пойдет пировать: праздновать вином беленьким победу над пошехонцами, положив на них доски, на доски — ноги, а на всю кутерьму — с прибором.

Вот тогда — да, тогда ты — власть,  тогда мы с тобой вместе надерем Кремлю жопу мокрую, вместе с его клевретками и левретками. Только тот, кто Кремля злее и душой жёстче и черствее, как подошва, тот и хозяин. Такого и любить не грех, и подчиняться с песней по жизни. А если так, понарошку, на самодур добра в пудре с комками — то нет. Такому от нашей всей честной компании — одно слово: нет вам доверия по малодушию вашему. Так и запиши.

Партия наших

Оригинал текста

На американские улицы все чаще выходят со своими конфедератскими флагами американские белые националисты или Alt-Right, которых, как голая Мерлин Монро художника с кисточкой, вдохновил приход к власти Трампа. Из России кажется, что какой-нибудь ку-клукс-клан с пятью зернышками апельсина – это что-то архаическое в капюшонах, окончившееся вместе с последними титрами фильма «Миссисипи в огне», но это не вполне так. Путин и Трамп вдохнули новую жизнь в старый морщинистый бурдюк нацизма и расизма, который, в основном, осторожно называется национализмом во всем мире. В разной степени этому тренду сопротивляются, но этот тренд на марше комиссаров в пыльных шлемах, но я не совсем об этом.+

Я о том, как это воспринимается, если это не у нас во дворе под окном, если не общество «Память» врывается на собрание столичной интеллигенции, а где-то там. Понятно, что если какой-нибудь Рогозин реанимирует свой «Конгресс русских общин» и выведет на улицы толпы Тарасевичей с лозунгами «Россия для русских, Москва для москвичей», как праведным гневом исказятся хорошие и добрые люди, терпеливые почти ко всему другому.

Ну, если Трамп сподобится сформулировать нечто подобное «Америка для белых американцев-реднеков», даже в этом случае, пепел Клааса застучит в сердце русского интеллигента из Нижнего Новгорода и Саранска. Потому что запах жаренного проникнет в воздух через ноздри души, и возвысить свой голос захочет и стар, и млад, и друг степей калмык.

Но вот некоторое время назад на четверть наш народ согласился, что страна обетованная – еврейское государство, не смотря на то, что там неевреев не меньше, чем в России мусульман. И счастливая глухота обуяла российскую интеллигенцию с пятым пунктом в старом просроченном паспорте или без оного. Никто ничего не сказал, но кто-то подумал: это их проблемы, в чужой еврейский монастырь со своим кондовым уставом и прочее.

Но эта глухота – она избирательная, мигрирующая, то накатывающая, то уходящая. Вот, подлый путинский режим обвинил маленький беленький и пушистый Израиль в том, что он отвечает за сбитый косорукими сирийцами с российскими тупорылыми инструкторами российский самолет. И тут же такой алаверды начался. Все статусные либералы посчитали необходимым оттоптаться на очередном российском казусе, защитив светоносный Израиль от робкой тени упрека.

Понятна разница. Здесь – так или иначе – путиноиды в кадре, поэтому и гражданское чувство на месте, но если представить, что какая-нибудь Марин Ле Пен заявила бы «Франция для французов», то если вы не Михаил Веллер, то тут же ответили что-нибудь язвительное про Виши. Или если «Альтернатива для Германии» взяла бы не часть бундестага, а, скажем, большую его часть, то кто бы ни вспомнил о тени Гиммлера, что меня усыновила, ну и на царство нарекла.

А про Израиль, где спокойно и вальяжно с весомой помощью наших совков давно правит общество «Память», лозунг про «еврейское государство» мгновенно пропадает в шорохе и треске глушилок разума. Дело даже не только в том, что об Израиле российские интеллигенты могут говорить только как о мертвом, хорошо или ничего. Это не столько об Израиле, даже не столько о российском интеллигенте, тем более, если термин «еврейская национальность» до сих пор горчит во рту. Это совсем-совсем другая песня. Это о том, насколько мы похожи на Муссолини, Путина, Трампа, что для нас, как и для них, для друзей – все, остальным – закон. Свои – божья роса: писай в глаза. Свои, друзья – те же мертвые, осуждение их не может коснуться, потому что у них статус жертвы и праведников продленного действия. Как бы жертвы и праведники навсегда, пока смерть не разлучит нас. И никакой объективности.

Она есть, но только в том спектре, когда узком, как кинжал абрека, когда, напротив, широком, словно Волга в раздолье возле Ульяновска, но где наших нет в принципе, как в Антарктиде. А там, где они есть, выключается аналитика, то, что именуется болезнью совести, а напротив, включается турбонаддув самооправдания, как при разводе с нелюбимой женой, о котором судит ваша мама, для которой вы всегда сынок родимый, а ее сомкнутые крыла – ваш ореол. Партия, партия наших.

Рождённая усталой

Оригинал текста

Русский человек рождается усталым. Он может не сразу эту усталость ощутить, но когда сфокусируется, тяжесть наваливается, главным словом становится отдых. «Вы здесь отдыхаете или живете?» «Мы обычно отдыхать ездили в Крым или Мозженку, а тут поехали за каким-то лешим в Новые калачи». «Два выходца с Кавказа с озорными девушками без трусов из сказки Афанасьева отдыхали в ресторане «Лукоморье».

Русские поэты пишут о покое, как о потерянном рае. Покой — замена счастию она. Покой и воля, покой нам только снится, как будто в буре есть покой. Какой покой в буре? Пресное море. Но там, где у других — счастье, у русских — покой. Хочу свободы и покоя. Свободы не обязательно, довольно покоя. Оставьте меня в покое. В покоях императрицы подпоручик Киже др…ил на ее портрет. Не заслужил света, а заслужил только покой.

Там, где у других — путешествие, вариант действия, у русских отдых, как отказ от действия в принципе. Лежак. Дерматин национальной идеи.

Желание отдохнуть никак не связано с трудом праведным как антиподом палат каменных, отдохнуть нужно не потому, что тяжко трудился, а потому что нужно как-то избавиться от наваливавшегося сна усталости. От вечного нервного онанизма перенапряжения, поэтому другое ключевое слово — расслабиться. Надо расслабиться — расслабиться от непонятного извечного напряга.

Причина рутинного пьянства — желание освободиться от угнетающего ига. Все что угодно, только скинуть эту глыбу, тяжесть присутствия себя — и расслабиться, отключиться, выбить дверь и выйти вон, отдохнуть от катка жизни. Живодерня.

Никакого изматывающего труда может не быть даже в анамнезе, скорее, наоборот, невозможно что-то начать, так как все сковывает усталость. Не помогает и раздражает холод, для других — причина резвее двигаться и что-то делать поневоле, дабы согреться. Напротив, неутолимая тяга к югу и теплу, как к легитимной праздности. Кто же работает в такую жару, в сиесту даже дурацкие муравьи-трудоголики сонные. Трудоголик — тот же алкоголик, только с сифилисом нетерпения наперевес, хуже не бывает. Праздник как прицел.

Выспаться, однако, невозможно совершенно. Сон не освежает, усталость первоначальна, есть в осени первоначальной: она раньше пробуждения, от нее невозможно избавиться, от неё нет отдыха и перерыва, она не даёт расслабиться, как и водка рассекречивает только на мгновение, а потом опять — венозная тяжесть и бессилие воли. Вечный стояк.

Воля — это свобода, но без глаголов действия. Вольно тебе дурачиться? Я стремлюсь к роскошной воле. Не давать волю рукам, жиробас. Вольному воля. Волюшка-воля, вольность милая. И воля мне гнездо свила. Жить, так как воле.

Поэтому тянет на подвиги, которые только кажутся бессмысленными и притупляющими инстинкт выживания. Только бессмысленный подвиг — подвиг, потому что только он, как невесомость, освобождает от собственной тяжеловесности. Дедовщина — это способ освободиться от груза, переложив его на носилки другого. Передав по эстафете те гири, что когда-то всучили тебе. Кто всучил? Тот, кто создал гири и эту изначальную тяжесть, освободиться от которой можно только на время. Мороз и русский бог.

Та несвобода, которая есть корень русской жизни, — осознанный выбор, объясняющий ощущение бесконечной усталости. Как ее изъяснить? Душно, тяжко, нет смысла что-либо делать, все равно все …, гады, и извратят как строй.

Но на самом деле несвобода — это важная и все оправдывающая отговорка. Мы такие усталые, потому что крепостные по лишней хромосоме. Жена поэта описала как в годы репрессий, в самый их перегар, все лежали по палатям (пионеры, октябрята) от невыносимой тяжести. Спали сутками с открытыми зеницами, как в райкомовской Обломовке. От грозовой сиреневой духоты была слабость, как от поноса из доносов и допросов.

Единственный способ от неё избавиться хоть на время — передать поносить другому, как рюкзак. Русский потому жестокий жандарм, что снедаем желанием освободиться хоть на миг, вручив свою тяжесть другому, — ноу-хау пошехонской жизни. Неразменный рубль. Разменять несвободу невозможно, сколько ни раздавай ее соседям, она, точно скатерть-самобранка, не кончается, и не может, так как она изначальна. Она как синоним усталости и бессилия, есть и оправдание, и причина. Целовалась бы ещё, да болит место родовой травмы. Деревенский Монтень.

Эта усталость в языке, тяжёлом, перегруженном придаточными и длинными словами с шипящими салом окончаниями. Она в языке фронта, борьбы за урожай и чистоту, войны с бедностью, отступать некуда, за нами усталость, причинить боль другому — скупая мужская радость, быстрая как секс на снегу. Зал…а несмышлёная.

Ты поделился болью, пристально посмотрел в зрачки чужого несчастья: чужая смерть чудотворна, как ладья странствий, ибо снимает тяжесть собственного присутствия. Отнимать жизнь, чтобы ощущать свою, отнимать свободу, дабы ощутить границы сладостного  рабства. Оправдаться перед собой, зная, что это оправдание мимолетно. Луна как орган половой.

Страшно, страшно поневоле. Бей своих, чтоб чужие боялись. Возбуждение страха, как избавление от него. Тенета рабства в одеждах чёрного монаха притворной и приторной печали, так как это горе — нужнее любого блаженства, ибо блаженство скоротечно, точно отдых, а усталость вечна, как весна. Так как русский человек рождается усталым.

Плохой хороший вкус

Оригинал текста 

Публичные интеллектуалы в соцсетях, обменивая знания на популярность (нормальный такой обмен), частенько играют в игры, типа: «десять самых переоцененных романов» или «книги, которые считаются культовыми, но мне не нравятся». Смысл игры понятен: ошеломить неподготовленного читателя столкновением между вкусами, общеупотребительными и частными. Мол, вы думаете, что, скажем, «Мастер и Маргарита» — хороший, если не лучший, по мнению многих роман, а я вам покажу, что это роман о героях девятнадцатого столетия в театральных декорациях двадцатого. Известный учительский приём.+

По сути, речь идёт о том, что такое хороший и плохой вкус. И интеллектуал, играющий с читателем, опровергает значимость популярного мнения, намекая, что оно построено на плохом (неправильном) вкусе, противопоставляя ему правильный и хороший.

Но вкус, тем более хороший и правильный — весьма проблематичная штука. Как, впрочем, и оценка книги. То есть понятно, что у любой книги есть две (по крайней мере) цены: та, по которой ее продаёт магазин, и какой-нибудь рейтинг популярности. И эти оценки (оценки рынка и экспертов) являются внешними, их трудно прикрепить на обложку. Они, как апостроф, находятся где-то сверху и сбоку.

Вкус тем более. Хорошая или плохая книга — это та невидимая и хрупкая градация, которой стоит пользоваться осторожно. Потому как то, что чаще всего понимается под хорошим вкусом — является некой суммой оценок прошлого. То есть предыдущая эпоха отрефлексировала мнение критиков, рынка, разных влиятельных референтных групп, и появилось мнение, которое в следующую эпоху предстаёт в виде канона хорошего вкуса. Его очевидный минус именно в принадлежности к прошлому: оценки хорошего вкуса — это оценки прошлого из прошлого, но снискавшие в пучине этого прошлого популярность. И эти оценки — или хороший вкус — очень часто беспомощен при столкновении с новым и так называемым современным. Это современное не было включено в обзор ранее, и хороший вкус не понимает, что с этим новым делать. Назвать плохим? Или объявить хороший вкус неправильным или недостаточным инструментом?

Понятно, что оценка, в том числе эстетическая, это — один из главных механизмов самоутверждения. А отказаться от этого механизма, пока он мне принадлежит, для многих (или всех?) просто невозможно. Это значит отказаться от достаточно дешевого способа доказывать себе и окружающим свою правоту. Я считаю, говорит наш друг, мне кажется, говорит коллега, на мой вкус, это есть мерзопакостная гадость, утверждает оппонент. Или бешеный восторг. Или то, что заслуживает особого внимания. Но в центре всегда я, который оценивает и прикрепляет ко всему невидимые ярлыки. Невидимые другим, но горящие яркими неоновыми джунглями для нас.

Однако доказать самоценность чего бы то ни было (и эстетики в первую очередь) — непростая вещь. По большому счету, говоря об эстетике, мы имеем дело с возведёнными в статус истины мнениями, некогда конкурировавшими и эту конкуренцию выигравшими. Когда-то и эти мнения были столь же субъективны, как и наши сейчас, но прошлое выбрало их в качестве эталонов. И мы этими эталонами пользуемся, полагая эстетику почти такой же точной наукой как физика.

Расскажу пару историй. Приехал я в Нью-Йорк в середине нулевых и в разговоре с одним местным статусным интеллектуалом сказал, что у меня нет эстетических вкусов. Были, но сейчас нет. Мне интересно только то, о чем я пишу. Или думаю. И пока пишу или думаю. Это так поразило моего собеседника, как будто я сообщил ему о неизлечимой болезни, что он позвал жену и сказал ей со значением: вот, если бы я не уехал в начале 90-х из России, у меня тоже не было бы вкусов, они бы просто аннигилировались под воздействием той жизни.

Я не уверен, что был правильно понят и тем более не уверен, что отсутствие эстетических вкусов — это какой-то особый вид несчастья или страдания. Я просто понял, что эстетика с ее оценками вполне может быть конвертирована в более корректные социальные и психологические инструменты, которыми я и пользовался. А вкусы я, безусловно, имею, но там, где не надо их рационализировать, скажем, в музыке, которую я слушаю в машине.

Ещё одна история связана с конференцией в Берлине, на которой мы в начале века были вместе с Гройсом и Приговым. То есть там была куча известных людей, но для моей истории нужны только эти двое. На итоговом заседании при подведении итогов речь зашла о перспективах русской культуры, и немецкий ведущий, по совместительству переводчик популярной у немцев русской женской детективной прозы, спросил у Гройса, как у свадебного генерала русско-немецкого форума, какой книге или какому российскому автору может быть суждена в скором будущем мировая слава? Или всеобщее признание (я не помню точно слова).

Гройс улыбнулся своей осторожно доброй и приплющенной улыбкой вундеркинда-подростка сквозь толстые стекла очков и сказал: никакой и никогда. Уязвлённый организатор дискуссии переспросил недоверчиво: то есть вы полагаете, что ни один талантливый писатель не может родиться в современной России? Любой писатель может родиться где угодно, но Россия — после конца советской власти стала региональным и провинциальным отделом мировой глобальной культуры, где ее провинциальность и региональность не имеет шансов на то, чтобы быть идентифицированной как новое. Пригов, сидевший рядом и рисовавший по привычке что-то на листке бумаги, коснулся меня легкими, как сон, перстами и добавил: как, впрочем, и любая другая книга на любом другом языке.

Но я рассказал об этом не для того, чтобы ещё раз напомнить о конце эпохи литературоцентризма, а только для демонстрации ущербности – конечно, в частном или групповом понимании — понятия эстетическая значимость. То есть, очевидно, что художественно сложную (или, напротив, простую) конструкцию можно придумать в любой культуре и на любом языке. Можно создать конструкцию, которая будет названа талантливой или гениальной в рамках той или иной культуры, но войти в резонанс с ожиданиями и рецепторами более широкого пространства, именуемого мировым, у неё шансов будет не много. Что и есть — весьма случайный и прихотливо подобранный пример ограниченности такого понятия как хороший или плохой вкус, о чем я и подумал, читая про то, чем плохи те или иные из широко известных романов.

То есть можно — от нежелания говорить длинно — маркировать нечто определениями плохой или хороший, но думать о чем-то важном для себя можно при чтении как плохого, так и хорошего. И нужно всегда быть готовым к возражению.

Помню, Кривулин и Бродский однажды мельком в разговоре упомянули Баратынского, которого нужно было быстро отреферировать. Роскошный поэт, сказал Кривулин, пытаясь уйти от банальной оценки. Хороший, Витя, хороший, с усмешкой поправил его Бродский. Хотя между роскошным и хорошим лишь семантическая и поколенческая разница. Иногда оборачивающаяся пропастью.

Да, вспомнил ещё одно бонмо: один мой старинный приятель, художник и коллекционер в Нью-Йорке, когда я спросил, что есть интересного в его коллекции, сказал, что мне вряд ли будет интересно: он собирает только плохое искусство. Искусство, которое сегодня оценивается, как плохое (это уже мой комментарий).

Здесь тоже есть о чем подумать.