Чужая Вавилонская башня

Оригинал текста

Наши воспоминания об ушедших друзьях избыточны. Мы не столько вспоминаем, сколько пытаемся договорить, дослушать, представить, как бы отреагировал наш друг на наши сегодняшние новости, о которых он не узнал и не узнает, но нам хотелось бы. Мы словно продлеваем их жизнь, растягивая ее, как тент, до того места, где мы сами сейчас. Общая узорная тень.

А иногда спотыкаемся их словах или идеях, на которые не обратили внимания вовремя. У Алика Сидорова, который вместе с Игорем Шелковским, сделал мировыми знаменитостями московских концептуалистов, идей было больше, чем возможностей их осуществить. Я помню, как Алик из омута советского времени предлагал создать новую островную Россию. Идея была проста, как анекдот: достать денег, купить остров, создать там что-то вроде земли обетованной для русских, а зарабатывать, продавая почтовые марки новой страны, члена ООН, а также все прочие атрибуты государственности на экспорт плюс открытки с видами экзотического острова.

Любой, кому эта идея кажется безумной (она на самом деле такова), представьте, что вы в заскорузлую эпоху Брежнева задумываете двуязычный, русско-французский журнал современного искусства, который будет делаться в Москве и Париже, а посвящён он будет небольшой группе художников-нонконформистов, о которых тогда никто не знал, кроме их друзей. И он это сотворил, несмотря на множество обысков и угроз со стороны КГБ, а журнал, в свою очередь, сделал тех, кому были посвящены статьи, самые известными и преуспевающими художниками современности.

Но я подчас вспоминаю другую идею Алика, на которую тогда не обратил внимания, как очень часто пропускал мимо ушей его фонтанирование экзотическими замыслами, которые он излагал во время наших многочисленных застолий у него в коммунальной квартире  на Чистых прудах.

Это был 1988 год. Я обсуждал с Аликом идею литературного журнала, который мы в тот момент с Мишей Шейнкером начали воплощать. А Алик, слушая о том, чему журнал будет посвящён, и кого мы собираемся в него пригласить, сказал (возможно, реагируя на какие-то политические соображения, сейчас уже не вспомнить), что нам не надо ни с кем воевать, ни с каким союзом писателей и толстыми советскими литературными журналами. Они уже не конкуренты, они построили свою Вавилонскую башню, ее не надо рушить, ее надо забыть, из нее надо выйти, она разрушится сама. Надо построить свою башню, свою с начала до конца, и к тому времени, когда она станет выше и лучше всех других, о той советской Вавилонской башне все просто забудут.

Ну, сказал и сказал. Мало ли что Алик говорил, попивая водочку или свой любимый херес, или ледяной брют, ему противопоказанный из-за диабета. Вытирая руки о подол скатерти, свисавший на колени. Даже не знаю, почему я вообще эту метафору  запомнил, тем более что метафора была противоречивой.

Алика нет уже десять лет, Димы — не буду считать, но я очень часто думаю о тех словах Алика, которым, получается, уже 30 лет; только-только началась перестройка, и вот оно как все обернулось сегодня. В кале и парше Россия, и выхода никакого нет, все только ухудшается год от года, и как это все получилось, если в том же 1988 все было как бы на месте, без радужных надежд, но и без отчаянья по той же самой причине, что никаких надежд не было изначально.

Что же сделали не так? Кто создал эту ситуация обмана и морока, в которую с такой радостью ухнула страна, всегда с дурной наследственностью, всегда плохо понимающая смысл социальных правил, но что бы так — с размаху, мордой об тейбл?

Конечно, можно опять нести на чем свет стоит Путина и чекистов, которые обманули, заманили в западню большую, дебелую девку, смутив ее радужным замужеством с хорошим таким рабочим парнем, сделавшим большую карьеру на незаметной службе родине. То есть народ русский — наивный и доверчивый до оголтелой глупости, и его можно поругать, и подлую власть, всех обманувшую, туда же.

Но давайте посмотрим на себя, мы-то, умные-разумные, не обманулись, не приняли говно за конфетку при всей нашей культурной вменяемости и опыте недоверия к муляжам? Я не буду говорить о той золотой советской молодёжи, столичных мажорах, которые ещё при совке сторонились нонконформизма и совка в равной степени. Они не хотели марать себя сотрудничеством с мерзким совком, но и нонконформистов не любили за максимализм. За отсутствие социальной перспективы.

Именно они, как только началась перестройка, бурно и искреннее влились в число ее не просто сторонников, а таких заместителей и советников прорабов, сделав все самые известные перестроечные проекты — газеты, телеканалы, сайты, информагентства, издательские и прочие бизнесы, которые разрослись и стали, собственно говоря, той перестроечной Россией, в которой мы все жили.

Ещё они становились советниками кремлёвской администрации, политтехнологами, политконсультантами, с помощью которых немая номенклатурная перестроечная власть обретала голос, язык общения. Тот самый язык, на котором и создавались основы пропаганды, заманившей впоследствии своими сиренами перестроечное общество в путинские объятия.

Но что с этих мажоров взять? Они всегда хотели если не продаться, то продать свой социальный капитал подороже, без грязи, не подло, не дешево, чтобы и жить хорошо, и пальцем не показывали, и дети не презирали. И хозяин был не дурак. Да, с их помощью была построена ельцинская Россия, незаметно трансформировавшаяся в путинскую.

Но что и как делали мы, те, кто имел нонконформистский опыт, кто ни за какие коврижки не был способен сотрудничать с совком, кто был недоверчив и культурно предупрежден; что сделали они, максималисты, в перестройку? А они тоже очень быстро поверили, что вот эта перестроечная хибара, этот дощатый со щелями барак, наспех сколоченный из номенклатурных досок, щитов, краденных со стройки коммунизма, вместе с плитами своего, доморощенного, честного ДСП и стеклопакетами, присланными доброхотами с Запада, — и есть свободная Россия.

Я помню, как меня удивило, когда самые близкие и умные друзья начали печататься сначала в этих прибалтийских, а потом и московских журнальчиках, которые делались быстро перестроившимися тайными либералами из советских редакций, а на самом деле обыкновенными стеснительными конформистами.

Там была, конечно, очень тонкая такая граница, неуловимая грань между обыкновенным желанием любого пишущего иметь читателя за пределами самиздата и лёгкой уступкой, смысл которой состоял в том, что ты как бы говорил: да, это была такая мерзкая советская контора, но вот пришли новые времена, скорее всего, новые люди, да, название осталось, но время сейчас другое, мы живём в новой эпохе.

Это, конечно, и был главный фокус самообмана. Мол, мы живём в новой эпохе, и пора позабыть о подполье и его недоверии и ненависти ко всему советскому. Нет уже ни советского, ни антисоветского, а есть новое время, освободившееся от былых оков. И в этом новом времени можно и нужно жить по-новому, иначе ты останешься замшелым маргиналом. Из газовой котельной на Малой Московской.

Следующий шаг был уже почти очевидный. Все те же смелые, умные и непримиримые стали вступать в эти Союзы писателей и Союзы художников. Ведь они уже не советские, а российские. Да, эти союзы имели ужасную репутацию, они состояли из конформистов, доносчиков и подлецов с талантом или без, но теперь там уже другие люди, и вот А вступил и Б вступил, а у них — незапятнанная репутация.

Эта вера, что вот указанная конструкция под названием перестройка — пусть там полно советских конъюнктурщиков, но ведь все теперь новое, новые слова про свободу, европейский дом — и есть новая эпоха, от которой не западло принять лавровый венок и вообще славу.

Потому что следующим шагом и стало принятие почестей этого мира, да и как иначе? У нас одна жизнь, и она так сложилась, что пусть как бы на старости лет, но дождались мы признания наших заслуг. Вдруг оказалось, что в этой странной общественной ненадежной конструкции нашлось достаточно кропотливо умных, довольно молодых и вполне образованных, которые поняли, что не  Вознесенский с Евтушенко — соль земли, а мы.

И что здесь дурного? Да ничего, кроме того, что вот так незаметно мы сами стали одной из опор того самого сарая, который стали городить и обживать тысячи и миллионы наивных и не очень; и многие заглядывали в окно и говорили начерно шепотом, видишь там даже А и Б, значит все в порядке, они люди опытные и недоверчивые, но раз и они говорят, что это не сарай, не барак, не ловушка для лохов, а новая эпоха, значит, пора, и нам можно с ними. В новую жизнь.

Собственно, так и была построена ельцинская и путинская ловушка, которую легитимировали, объявили нормальным жильём, многие, если не все, в том числе знаменитые нонконформисты, которые поверили что это лабуда — и есть норма. И зубную пасту нельзя загнать в тюбик, и фарш нельзя провернуть назад, и обратно в совок вернуться невозможно.

Я говорю об этом, в том числе потому, что 30 лет назад Алик Сидоров, обсуждая со мной идею нового журнала, с обычной легкой трещинкой в голосе сказал: стоит строить свою Вавилонскую башню, не ходите к ним, не дружите, не боритесь с ними, только сами. Вот я и думаю, что если бы мы поступили так, как советовал Алик, не было бы того, что мы имеем сейчас? Ведь эта путинская бездна построена и с нашим участием, мы тоже строили ее, думая, что живём как бы отдельно от всего этого профанного и постсоветского, а на самом деле строили и обустраивали коридоры и этажи этой бездны, в которой пропадаем и пропадём. А почему? Захотелось аплодисментов при этой жизни. Себя обманули и других.

Аки Буонапарте (Путин и Наполеон)

Оригинал текста

Хотя один поэт утверждал, что может все сравнить со всем, сравнивать Путина и Наполеона неловко. Что, кроме маленького роста и болезненной амбициозности, роднит выходца из ленинградских подворотен и нижних чинов КГБ с французским императором и одним из самых популярных и удачливых полководцев мировой истории, взявшим корону из рук папы и водрузившим ее на себя собственноручно. Чтобы ни у кого не осталось сомнений, кто кого здесь коронует.
Однако если сравнивать их не по значению, а по одной из ролей, которую они сыграли как политики в истории своих стран, то некоторые черты сигнализируют о робком совпадении. Не безусловном, конечно, но как прототип и персонаж, который повторяет манеру поведения и концепцию образа оригинала. Или архетипа.
Если отбросить (что, без сомнения, не корректно) полководческую составляющую Наполеона, а попытаться увидеть его, как политика, пришедшего после революционных изменений в стране для того, чтобы эту революцию остановить и, так сказать, зафиксировать прибыль бенефициаров от перераспределения в предыдущем периоде ценностей, то общее между Наполеоном и Путиным начинает проступать. Как складки на мятой простыне.
Оба появляются на политической сцене в тот момент, когда общество устало от революционных потрясений (если, конечно, перестройку можно сравнивать с революцией), а общественного согласия вокруг перемен не наблюдалось ни во Франции, ни в России.
Грубо говоря, изменениями были недовольны все, но и почти все не готовы были вернуться к тому, что было. Как те немногие, кто приобрёл в результате этих изменений, так и те, кто не приобрёл почти ничего, кроме обещаний, как всегда невыполненных. Плюс к тому в каждом обществе были силы, которые просто все проиграли и требовали реванша.
Понятно, кто приобрёл во Франции: это были обладатели крупных состояний, появившихся за счёт перераспределения ценностей дворян и церкви. Нувориши революционной поры, которые боялись как тех, кто был ограблен, так и тех, кто не получил ничего. Франция была истерзана противоборством этих трёх сил, конечно, не столь отчетливо персонализированных в реальном политическом противостоянии, так как экономические и политические интересы могли пересекаться и противоречить друг другу, что вызывало к жизни куда более мозаичную картину. Но обобщённо противостояние выглядело примерно так.
Наполеон, первоначально поддержавший революцию, как корсиканский националист (приветствующий распад королевской власти, лишавшей Корсику и независимости, и автономии), очень быстро встал на сторону тех, кто приобрел и желал это приобретение сохранить.
Эта возможность появилось у него после возвращения из Египта — в условиях цугцванга на политической арене он оказался главной фигурой, с которой связывали надежды самые различные политические силы. Понятно, у Наполеона были собственные интересы, интересы честолюбивого человека, оказавшегося в общественном фокусе, легендарного героя и спасителя страны, которому, для подтверждения своих амбиций и своей правоты, нужна была всеобщая любовь, ничем, кроме абсолютной власти, не подтверждающаяся.
Но для того, чтобы обрести то, о чем он мечтал, Наполеону надо было опираться на силы, благодарные ему за поддержку и способные вернуть сторицей то, что получили. Наполеон сделал ставку на тех, кого назовут крупными буржуа, с их недавними состояниями, обретенными благодаря революции.
Отсюда проистекала та двойственность, которая сопровождала всю последующую деятельность Наполеона: несмотря на интересы возраставшей власти, скоро ставшей огромной, он никогда не отрекался от лозунгов революции, потому что именно революция сделала возможным его возвышение, как, впрочем, и обретение состояний тем слоем, на который он, прежде всего, опирался.
Маленький Путин, конечно, последняя и полностью деревянная в ряду матрешек, спрятанных внутри толстяка Наполеона. Но концептуально он повторил многие из тех ходов, что применил Наполеон, вынужденный, одновременно, стать движущей силы контрреволюции, по существу эту революцию отрицавшую и искажавшую. И при этом на пропагандистском уровне всегда остававшийся верным тем декларативным лозунгам и идеям, эту революцию вызвавшим.
Понятно, что Путин был призван не стареющим Ельциным, дабы он уберег его семью от возмездия недовольных санкюлотов и коммунистов (читай ограбленного дворянства). Путина позвал на трон слой новых собственников, возникших из тех же номенклатурщиков и бенефициаров приватизации и залоговых аукционов, которые не хотели делиться своим благосостоянием с бедными. Как и возвращения царства коммунистов. Путин должен был помочь зафиксировать прибыль, что он и сделал под лозунгами верности демократическому выбору (как Наполеон, верности революции), хотя на самом деле это был выбор между теми, кто все приобрел и теми, кто мечтал это приобретенное у них отнять.
Конечно, есть много частных и более мелких рифм, которые позволяют увидеть Путина, как ткущего по канве любого контрреволюционера, не имеющего возможности полностью дистанцироваться от революции, потому что она исток могущества слоя, выдвинувшего его на авансцену.
Начнем, с Тулона. Наполеон, безвестный капитан артиллерии, после многочисленных отпусков и разнокалиберных занятий (семьей, помощью тем корсиканским силам, что помогали его родственникам, написанием велеречивых речей и докладов), получает должность командира артиллерии, состоявшей буквально из нескольких пушек, в армии, безуспешно штурмующей Тулон. Его советы, обеспечившие вместе с рядом удачных обстоятельств взятие Тулона, приводят его к стремительному возвышению на почве, как сказал бы Иосиф Виссарионович, недостатка кадров и доверия к ним. Наполеон, сочетая смекалку, кропотливую преданность делу военного и продуманную лесть царедворца, становится из капитана генералом. Вылупляется из политического яйца.
Но нам интересно не столько стремительный взлет, сколько ряд сопутствующих моментов. Именно те выходцы из нижних офицерских чинов, которые были вместе с Наполеоном под Тулоном и потом вместе с Наполеоном делавшие первые карьерные шаги, становятся (Дюрок, Суше, Мармон, Виктор, Дезе) его самыми преданным сторонниками. Рифма с чиновниками петербургской мэрии – этими Сечиным, Мутко, Кудриным, Чубайсом и Чуровым – при всем чудовищном культурном несоответствии легко угадывается.
Не менее отчетливые повторы можно увидеть в создании иерархии ценностей того общества, которое контрреволюционер получает в качестве приза за правильно выбранную позицию в период постреволюционных метаний.
Эпоха Наполеона – это причудливое соединение славословий в адрес интеллектуалов (людей ума, которые, по мнению Наполеона, всегда побеждают саблю) и безусловной цензуры, пришедшей на смену революционной свободы (тоже весьма относительной). Обретя корону (и только двигаясь в ее сторону), Наполеон вынужден менять систему общественных ценностей: еще недавно повсеместная критика церкви (христианства) и монархии, объявляется неуместной. Ведь сам Наполеон собирается стать (и становится) монархом, имеющим с церковью (как силой, способствующей фиксации прибыли под лозунгом национального примирения) нерасторжимую связь.
Поэтому былое вольнодумство и вольтерьянство (хотя Наполеону изначально более симпатичен Руссо, в темпе марша вытесненный Монтескье и Макиавелли) остается в прошлом, а вот культ монарха становится основой карьер художников и поэтов на следующие пятнадцать лет. И все, что не вписывается в систему монархической регламентации, вытесняется или дискриминируется. Несогласных с новым императором сажают не тотально, а выборочно. Без якобинской гильотины. В тюрьме продолжает сидеть де Сад и Шакло, вынуждена эмигрировать г-жа де Сталь, Шенье отрекается от трагедии «Тимилион», герой которой похож на Робеспьера (Немцова? Серебрянников?), запрещены пьесы «Магомет» и «Аталия» Вольтера, критикующие христианство и верховную власть, сокращено число театров и газет, из которых оставлены только лояльные.
Усиливается контроль над издательствами, деятельность которые регулируется новым методом – выдачей или не выдачей патентов. Наполеону приписывается мем «Малая литература – за меня, большая – против». Малая, то есть низовая, подконтрольная, легко улавливающая общественные тренды, большая – представленная слишком звучными именами, чтобы их послать по пути де Сада, а им забыть о предыдущей репутации. Правда, Шатобриан, с его интересом к мистике в «Духе христианства» и «Рене» (Дугин, Прилепин, о. Тихон Шевкунов) становится придворным писателем, хотя впоследствии в своих «Замогильным записках» пытается представить себя давним борцом с режимом. Ну, это понятно.
Но самое главное – это отчетливая массовая пропаганда, основой которой становятся успехи, прежде всего военные. Ведь надо было как-то примирить тех, кто получил от перераспределения ценностей все, и тех, кто не получил ничего, кроме обещаний. А примирить их может только единение нации в ее военном восторге. Не отрицая экономической целесообразности наполеоновских побед, хотя пропорция выгодополучения всегда примерно одинаковая, но то, что военные победы на полтора десятилетия сняли актуальность политической борьбы, ставшей вялой и подковерной, это очевидно. Гром побед заглушает голоса критиков, и нация получает возможность питаться патриотическими восторгами, потребляя пирожные пропаганды вместо хлеба насущных проблем.
Конечно, Грузия, Крым, Донбасс, это – не наполеоновская империя величиной с Европу, но и Путин – конечно, не Наполеон, а подражатель, последователь куда более знаменитого контрреволюционера, сумевшего построить собственную карьеру на правильно сделанном выборе в пользу тех, кто только что, благодаря радикальным политическим переменам, получил то, что страшно было потерять.
Естественно, и стремление расширить ареал своей поддержки. Стать не выдвиженцем слоя бенефициаров перераспределения ценностей на предыдущем этапе, а как бы всенародным любимцем, мессией, вождем всех французов.
Именно это и стало концом карьеры Наполеона – не поражение в России, а разрыв, долго казавшийся незначительным, со слоем нуворишей, его выдвинувших. По мере усиления Наполеона и его жажды создания новой монархии, нового дворянства, новой династии (слово «республика» было изъято из употребления), разрыв между императором и социальными интересами выдвинувшего его слоя, только росли. Как и проблемы в экономике, призванной поддерживать претензии на величие. Территориальная экспансия становится убыточный (особенно, после испанской авантюры).
Грубо говоря, нагибать олигархов и посылать им доктора, кошмарить бизнес, давить санкционную жратву и возвышать своих охранников можно только до Ватерлоо, потом – конец абзаца, Эльба, остров Елены, петля Саддама, лом Каддафи, навязший в зубах Страсбург и умница Гаага. Понятно, величие трагедии уменьшается как эхо. В пропорциях, равных соотношению Франции и Мекленбург-Шверин начала позапрошлого века. Повторение – всегда затухающая гамма.

Щит и меч

Понимаешь, Петруха, весь ужас в том, что я так и не видел этот сраный Кремль, то есть — собор этот Солсберицкий. Я даже во сне теперь вижу, что приезжаю на вокзал, он как у нас в Мазутном, низенький такой, удобства во дворе, и ведь знаю, что специально еду на всех электричках с перекладными, чтобы эту задрипанную церквуху поглазеть. Только вышел на площадь вокзальную, она вся в семках заплёвана, как снег пошёл сперва мелкий такой, с копеечку, а потом — вдруг повалил хлопьями, ветер задул, месиво под ногами, просто какой-то Новый год в батяниной деревне Пахры.
На углу возле аптеки с кренделями выпиваю первый дринк анисовой. Как без неё, без неё пути не будет, и на душе сразу Диккенсом отдает, прямо с отдушкой от клеенного переплёта, как у папани профессора над каминной полкой стояло в строю.
Возле банка, как сейчас вижу, сберыч обычный, как на Краснопутиловской, само собой, дринк заранее припасенного одеколона «Шипр областной» принимаю на грудь. И сразу ширь такая в душе и во взгляде, будто орден главверх в петлицу продел. Просто — взвеетесь кострами синие очи на оси.
И кажется уже впереди, за метелью мятежной и белой вьюгой, из которой шторы шить, видится этот 123-сантиметровый хуй с горы, колокольня ихняя, хваленная, то есть. Но здесь, дабы не растерять, не рассыпать по пустякам восторг душевный, добавляю хороший полнометражный глоток «тройного». Мы ж, с тобой, Петруха, не здравствуй-до свидания, мы — нормальные мужики, чтобы они не заставляли нас изображать и спать в британской братской могиле на односпальной жесткой полке.
И вот когда после этого наваждения на следующем углу ты отполируешь все это нашатырем с перекисью водорода, дабы очистить влажную пасть и храмовые врата души перед входом в святилище. Как вдруг перед глазами опять этот ублюдочный дом на семи ветрах, и сам Скрипаль стоит, схватившись за горло, белое как алебастр в холодильнике, и голосом Аркадия Матвеича с занятий по маскировке в капстранах шипит: опять день просрал, ну и где твой собор с мачтой и флагом Донецка и Луганска?
И я тут же просыпаясь потный и липкий, что твои яйца на учениях, и понимаю с ужасом, что вновь, как не приказывал сам себе, не смог найти этот вражеский собор, что его как будто снесли за ночь, что уже какой раз даю себе слово, приехать на последнее (у всей родни собирал) в ебучее Солсбери и не видеть этого Скрипаля в гробу в белых тапочках на босу ногу. С ручкой, с ручкой дверной в зубах. А Аркадий Матвеич грозит сквозь морозное оконце пальцем и шепчет: ты, шалун, Петруха, балбес, дубинушка ты стоеросовая, тебе три профессора кислых щей текст писали, и что — даже двух слов связать, а туда же — Штирлиц, блять, недостроенный. Начал делать, так уж делай, чтоб не встал. Вот с кем, кем, Владимир Владимирович, работать прикажете, хоть Медведева вашего малохольного на дело посылай, да и тот, как что, так опять в грипп, как в прорубь из водки, прячется. Я — ни я, и в Солсбери ни хуя. Ни зги не видать.

Беспощадная вдумчивость Орхана Джемаля

Оригинал текста

Трое российских журналистов убиты в Центральноафриканской Республике: Орхан Джемаль, Александр Расторгуев и Кирилл Радченко. Они снимали документальный фильм о деятельности в стране российской «частной военной компании «Вагнер». Это был совместный проект Центра управления расследованиями и Расторгуева.+

По данным агентства «Франс-пресс», которое первым сообщило о гибели россиян, у убитых были пресс-карты. Они ехали со столицы республики Банги в населенный пункт Бомбари. Россия в свою очередь объяснила, что причиной убийства группы журналистов было ограбление.

Орхан Джемаль занимал проукраинскую позицию и даже называл себя «укропом».

«Крым не наш, потому что наш — это категория собственности. Крым не наш. Мы захватили его, мы им управляем, мы его администрируем, мы, может, даже деньги в него какие-то вкладываем, но он не наш — он нами украден. Вещь, которая кем-то украдена, не является собственностью этого человека, она не его. Точно так же и Крым не наш, он украинский, потому что это юридическая категория «наш — не наш», — высказался в одном из своих интервью Орхан Джемаль относительно оккупации Россией украинского полуострова.

Напомним, что Россия долгое время использует так называемые частные военные компании для интервенции в другие страны, в частности Украину. Эти структуры дают возможность Кремлю вести агрессивную гибридную войну, избегая юридической ответственности за свои действия.

КИРИЛЛ РАДЧЕНКО, АЛЕКСАНДР РАСТОРГУЕВ, ОРХАН ДЖЕМАЛЬ / ФОТО FACEBOOK


Некролог, как и любой текст, говорит не только о том, кому некролог посвящён, но и о том, кто его пишет. В посмертных отзывах на гибель Орхана Джемаля (как, впрочем, и других погибших), прежде всего, делается акцент на его храбрости, на удивляющем наблюдателей патологическом отсутствии страха.

Говорится это с ужасом восхищения, но не только. Так как это главное, онтологическое свойство погибшего, то именно оно и является причиной смерти. А раз так, то сообщающие об этой отчаянной или даже безразличной к сомнениям храбрости как бы проводят невидимую черту. Он был безрассудно смел, зато мы живы. То, что мы живы именно благодаря отсутствию у нас этого вида безрассудства, подразумевается.

Я в своей жизни встречал разных храбрецов. Возможно, вы тоже. Причём двух сортов, что понятно. Есть храбрость, грубо говоря, физическая, как у солдата или военного корреспондента, или просто у человека, столкнувшегося с жестокой дворовой шпаной в подворотне конца 1950-х. И проявляющего готовность умереть, но страха не обнаружить. И, кстати, многие умирали, смелые умирают намного чаще, первыми уж точно.

Но есть и другой вид смелости, которая совершенно не коррелируется с физической отвагой, это — смелость противостоять большинству, в каком бы обличии оно не обнаруживало себя. В виде диктата вкуса или групповых ценностей, в роли института тоталитарного общества или просто желания жить, как все нормальные люди (скажем это с возбужденной интонацией наших родителей или учителей).

Мой опыт говорит о том, что смелый и сильный физически очень часто оказывался рабом общественного мнения, и для него только на миру смерть красна. И, напротив, я встречал тщедушных и совершенно не брутальных людей, которые в трудную минуту обнаруживали такую отвагу и оставались в меньшинстве в окружении не врагов, это ещё куда ни шло, а осуждающих друзей.

В этом смысле Джемаль, что тоже бывает, был обладателем обоих родов смелости. И скажу сразу, его смелость репортёра, мне, безусловно симпатична, но только потому, что он демонстрировал и другой вид храбрости: не боялся противостоять диктату среды. Хотя и это не было для меня самым важным.

Думаю, многие встречали отчаянно храбрых, но при этом обезоруживающе глупых. Или не умеющих артикулировать сложные вещи. Или не могущих обуздать эмоциональность. Такая комбинация вполне реальна, недостаток, как мел на рукаве, подчёркивает достоинство.

Я не буду говорить, что Джемаль был умным (слишком долго определять, что это такое), но он, как комментатор (а именно в этой роли я его слушал на «Эхе»), был кропотливо последователен и не противоречил своей позиции, мне симпатичной.

Не во всем, конечно. Скажем, его каноническое для правоверного верующего неприятие гомосексуализма, мне было чуждо и удивительно, заставляя пристальнее вглядываться в него, ища другие приметы архаичности; но религия для того и существует, чтобы вводить в искушение сомнением. Однако о российской политической реальности он рассуждал с той степенью отчетливости и жесткости, которую допускала цензурная политика радиостанции.

Иногда казалось, что он переходит черту разрешённого Венедиктовым, и получит-таки чёрную метку. Но нет, появлялся опять, и вновь говорил с той беспощадной вдумчивостью, которою не позволяли себе другие.

О чем речь? Он, собственно говоря, оценивал происходящее, как это делали и все другие приглашённые головы. Только оценка Джемаля была беспощадно подробнее и радикально последовательнее, но при этом не грешила декларативностью, а оставалась в рамках корректного рассуждения.

И все же, сравнивая Джемаля с другими, я отдавал ему предпочтение именно за соединение вдумчивости и беспощадности. Беспощадности как мерила точности, и беспощадности, как ориентира политической оценки. Он, возможно, единственный говорил — иногда прибегая к той или степени фигуральности, а иногда и почти открыто — о необходимости войны. Не войны между группировками в ЦАР или войны между Асадом и повстанцами, а войны между режимом, захватившем власть в России вместе с многочисленными коллаборационистами, этому режиму помогающими, и теми, кто этот режим не приемлет. По разным, кстати, причинам. Джемаль рассуждал, конечно, не договаривая до последней точки, так как это точка могла оказаться в области интересов карательного российского правосудия, но говорил именно об этом: о том, что без наказания нет преступления, без крови от этой болезни не вылечиться. Он говорил это в рамках рассуждений о тех или иных российских проблемах, но его определенность в анализе и верность своей позиции была крайне решительной. А говоря на языке некролога — отчаянно смелой.

Я не знаю, как определить эту политическую позицию, мне близкую. В политическом ассортименте сегодняшний российской политики такой позиции точно нет. Возможно, ее вообще нет. Какой-то вид анархизма, без безумств и отрицаний. Но если говорить о прошлом, истории, я думаю, народовольцы или эсеры были ему тоже близки.

Конечно, Орхан Джемаль был не либерал. Он был радикалом, сдерживающим себя под уздцы. Причём не потому, что либерализм плох сам по себе: не плох, как и неплохи многие либералы, просто в современной ситуации это вряд ли чему-то поможет, кроме как карьерному росту или просто частной жизни. Как и любое дистанцирование от проблемы.

Эти идеи крайне непопулярны в российском обществе, которое сегодня, воздавая почести погибшим, отмечает их отчаянную смелость, про себя додумывая: поэтому они мертвы, а я жив. Горе со слезами потаённой радости. Но кому-то стоит формулировать на грани фола и тролить чувство исторического самосохранения, балансируя на опасной границе полной определённости, и делать это не на митинге, а в простом рассуждении о жизни за окном. Джемаль делал это, не боясь остаться в одиночестве. В нем, именно в нем он остался.

Как, кто пытал? Вы и пытали-с!

Оригинал текста

В связи с рукотворным валом сообщений о пытках в колониях, встает резонный вопрос: а кто, собственно, говоря, пытает? Понятно, что главный подозреваемый – человек с ружьем (или человек в погонах), то есть власть. Но ведь любой риторический вопрос – миф, а миф – матрешка. Под одном обличием – другое. И у человека в форме много идентификаций. Это и русский человек. Ведь только русские в родне, а если кто и влез ко мне, то и тот татарин с бутылкой шампанского в казанском отделении полиции. И православный (ведь теперь все патриоты и почти все православнутые). И мужчина без комплексов. Ведь на видео баб не видать, одни мужики гурьбой на одного.+

Так что на вопрос, кто виноват, кто пытает на Руси, кандидатов в мичманы Панины много (перечислены не все, далеко не), так что есть пространство для маневра.

Про власть – все понятно. Путинский режим добивается сакрального (хрустального) состояния для власти и человека в погонах, в частности. Уголовное наказание за повреждение погона (как для осужденных по Болотному), вся эта карусель из охраны вокруг власти в виде кренделей росгвардии, многочисленных силовиков с гипертрофированными полномочиями – легко читаемый месседж об особом положении госвласти в обществе и безнаказанности человека при должности, который, если и отвечает, то только перед иерархической вертикалью. Так что если сказать, что пытает Путин, преувеличением это не будет. Путин разрешил бить: могут сказать надзиратели колонии.

Но человек с ружьем – плоть от плоти. Он на этой земле, он с молоком матери, с младых ногтей. Он русский человек, как его ни одень. А русский человек, прежде всего, наивен, не острожен, падок на неоправданный риск. Глуп, то есть говоря. Он глуп тотально (исключения в виде отдельных умников ничего не меняют): за тысячу лет построить социальное пространство на рациональных основаниях не сумел. А глупость – синоним беспечного ощущения безнаказанности.

Ему кажется, что никогда не придется отвечать за все ошибки, даже если это ошибки по поручению, эстафете. То есть ссылки на Путина, правильно, казалось бы, понятный месседж, что за Крым, Донбасс, жестокость с несогласными или бесправными заключенными, отвечает как бы Пушкин (об его ответственности тоже скажем), это — обыкновенная глупость. Нарушай закон, но не попадайся (закон корпорации). А они попались. Но даже если ты не попался сегодня, то, скорее всего, попадешься завтра или послезавтра, когда история предъявит к оплате счет за прошлое, и она обязательно обналичит все чеки. Можно, конечно, рассчитывать на лучшее (что тебе поверят на слово: мол, я не знал, тогда все так считали), но умный готовится к худшему: а худшее всегда приходит тогда, когда зонтик, казалось бы, над головой.

Однако даже в головокружении от безнаказанности совсем не обязательно быть избыточно жестоким. А мы постоянно видим жестокость с пеной, перехлестывающей через забор, как сирень. Жестокость с удовольствием, с оттяжкой, наслаждение, кайф от насилия, и здесь почти пополам – русскость и православность. Даже духовность, если присмотреться. Русскость — в любви к кружевам вокруг простого. Наличники резные на окнах. Это, понятное дело, следствие нерационально построенного социального пространства, когда усилия со смыслом не приводят к результату. Поэтому возникает желание не дом покрасить, а резьбу, орнамент сделать изысканным. Русскость — и есть этот узор вокруг тьмы. Тем более что здесь и православие ночевало. А православие в рутинном обиходе, это, типа, я в этой юдоли печали – только странник, жизнь – это тропинка к царским вратам алтаря в золоте и чешуе (потому что именно смерть, ее врата, требует наибольшего внешнего украшения). И это манихейство – одна из причин жестокости. Один человек мстит другому за то, что смертен. За то, что бардак вокруг. За то, что его купили за 5 копеек. За то, что жена – дура и дочь – блядь. Или могут ими стать, если он не притаранит свою тюремную пайку.

Примерно об этом писал Горький, пока был наблюдательным аутсайдером, фиксируя в обиходе гражданской войны избыточную жестокость человека, заблудившегося в трех соснах. «В русской жестокости чувствуется дьявольская изощренность, в ней есть нечто тонкое, изысканное. Это свойство едва ли можно объяснить словами «психоз», «садизм», словами, которые, в сущности, и вообще ничего не объясняют… Можно допустить, что на развитие затейливой жестокости влияло чтение житий святых великомучеников, — любимое чтение грамотеев в глухих деревнях. Если б факты жестокости являлись выражением извращенной психологии единиц — о них можно было не говорить, в этом случае они материал психиатра, а не бытописателя. Но я имею в виду только коллективные забавы муками человека».

Горький все сводит к крестьянскому укладу,  и в русской социальной жизни отчетлив протест крестьянина против городского уклада, в который он не вписывается (как 37-ой год – есть месть за коллективизацию руками румяных следователей из обиженной деревни).

Но русский православный насильник в погонах – еще и мужчина. Здесь есть несколько проекций. Скажем, мисс Марпл повторяла, что мужчина – животное, только притворяющееся человеком. Скорее всего, это была ремарка к мужским сексуальным практикам, подчас шокирующим женщин. Но и расширенное толкование возможно. По крайней мере, все закрытые мужские заведения – и не только советская или постсоветская казарма – источник изощренных издевательств и насилия. Так было в пажеском корпусе (Баратынский), так было в привилегированных военно-инженерных училищах (братья Достоевские). Так было далеко не только в русских заведениях, а во многих (если не во всех) мужских сообществах с наглухо закрытыми дверями. Как заметил писатель в очках: мужчины без женщин глупеют. Правда, и женщины без мужчин грубеют (но о женских чудесах мы здесь не говорим).

Плюс достоверное ощущение, что родина – это такая уютная и вонючая тюрьма. В том смысле, что тюремные порядки понятны и очкарику с лысиной со стеснительным зачесом и жлобу в потертой кепке «Harvard». То есть среди авторитетных эталонов мужского поведения – основной — брутальный мачо. И этот мачо может быть профессором лингвистики со знанием 8 африканских наречий или оператором газовой котельной на Лиговке. Он знает, что плывет по морю культуры, очертания волн которой подчиняются закону «Кто сильнее, тот и прав».

Однако если мы утверждаем, что насильник – русский мужчина-мачо с православным крестом на потной волосатой груди и с золотыми погонами на небесных погонах, то как же здесь без Пушкина. Ведь кто-то должен отвечать за то, что русский чел, коли смотрит на себя в зеркало культуры, то видит такого рыжекудрого, мягко бородатого, немножко лукавого кряжистого ангела в плюшевой толстовке, такого Платона Каратаева с прокладками с крылышками. То есть народобесие – почти полное отсутствие реальных изображений (Лесков и Щедрин стоят у белого рояля в кустах), это ведь почти вся русская классика с ее имперской спесью и засахаренным образом богоносца в эполетах с лукошком клюквы в руках.

Так что в Ярославской колонии пытали Путин, Пушкин, святитель Руси князь Владимир (та еще сволочь и живодер), плюс бригада полоумных мужланов с кропотливыми привычками семейного деспота (или – не менее часто – подкаблучника) и социальной наивностью, что хуже воровства.