По поводу геев, покинувших Россию

Два гея, поженившиеся за рубежами нашей великой и ужасной и поставившие в российскую паспортину какой-то там штамп, покинули родину, родину нашу покинули, брат, после того, как их стали прессовать за порчу документа. В связи с этим я вспомнил, что мой давний приятель еще в совке использовал свой паспорт как записную книжку. То есть писал на любой странице поперек сакральных каракулей и печатей: Люба, телефон, Джека – телефон, позвонить засранцу Петру Алексеевичу в понедельник, а то он обижается. Короче, когда менты брали в руки его советское краснокожее айди, испещренное надписями, их охватывало предчувствие скорого и неизбежного пиздеца. Что вы, разве так можно, шептал сержант Незабейворота, не знающий, куда деть глаза от стыда. Ведь это докУмент, у вас что — газетки нет под рукой, чтобы телефон нарисовать. Но скорый карачун никаких уголовных или административных дел за собой не влек. Совок, свобода приходит нагая, бросая нам в рожу говно.

Страна воров

Оригинал текста

Обобщая, мы упрощаем. Но так устроено наше сознание, нам легче запомнить крупные и выпуклые детали, чем мелкие и неразличимые.

Так что утверждение «страна воров» — в равной степени, точное и неточное, огульное. Оно неточно, потому что в любой стране (и Россия не исключение) живут болезненно честные люди, по крайней мере, такими они кажутся себе и иногда окружающим. Более того, в любой стране полно воров и людей патологически нечестных, нечестных до наивности. В Америке, например, таков президент, его ловят на лжи беспрестанно, но его это не смущает и не огорчает. У него не то, чтобы отсутствуют рецепторы, отвечающие за стыд, они притупились, постоянно спотыкаясь об один и тот же порог. Хотя порог вряд ли был очень высоким.

Но толерантность ко лжи во всех культурах разная. И здесь наша, конечно, среди чемпионов. Ложь у нас — синоним хитрости, ловкости, наглость — вторая натура, и не потому, что люди изначально испорчены, или их кто-то испортил: Путин, бедность или квартирный вопрос. Толерантность ко лжи — и есть культура, одно из ее Адамовых рёбер, и наша Ева (Маша?) явно вышла из него.

Понятно, что самое простое объяснение: русские врут как школьники, не ощущая ответственности за ложь из-за патриархальной традиции: деспот-отец не даёт продыху своей опекой, тотальная ложь — это отпуск от тотального же послушания и посильная месть. Ложь от бессилия.

Соседняя гирька на весах – православие. Конечно, когда ты в кольце врагов, как капля конопляного масла на бумаге верже, которая хоть что проглотит, хоть угрей, хоть ершей, то врать ты будешь, чтобы скрыть испуг и сделать вид, что такой сильный и смелый, что и берегов не видишь. Чтобы приободрить себя и окружающих высокими каблуками.

Расскажу для контраста одну историю, которая в финале рифмуется с нашей темой. Едем мы как-то с женой в парк, милях в двух от нашего дома, и на пустынной улице встречаем человека с собакой. Идёт молодой мужик в куртке, похожей на ватник, и ведёт на поводке чёрного терьера. То есть это я говорю жене: смотри, черный терьер. Мой жена, уставшая со мной соглашаться еще в той жизни, говорит: откуда здесь черный терьер, не Полюстровский парк, поди, обыкновенный, только заросший пудель. Не о чем спорить.

Гуляем мы с часок вдоль реки Чарльз, возвращаемся к машине и встречаем нашего парня с собакой. Простите, спрашиваю я его, какой породы ваша собака? Это — малоизвестная порода, она выведена в России, чёрный терьер называется. Да и вы, наверное, говорите по-русски, спрашиваю я его, лаская за ухом вертящегося от наслаждения пса. Да, мы его из Канады привезли, вы не бойтесь, он очень добрый, не кусается и с детьми хорошо ладит. Да, у нас в России тоже была такая собака, вздыхаю я, чтобы не сказать, что она умерла. А в Америке даже собаки, говорят, становятся добрее (что действительно странно, собаки здесь не лают, и младенцы не плачут). А как иначе, говорит мне тоже со вздохом хозяин чёрного терьера, иначе здесь не выжить.

Ради последней фразы и рассказана вся история. Добрые здесь потому, что откровенно недоброму жить намного труднее. Так что не важно, каков ты на самом деле, пока ты не взял винтовку М-16 и не стал стрелять по соседям или зрителями в кинотеатре, но в обыденной жизни ты — добрый, потому что иначе никак.

Но это и есть культура: свод искусственных правил, регламентирующих социальную жизнь. Русские, предпочитающие (на словах) искренность и естественность, таким образом просто оправдывают своё временное выпадение из культуры. Потому что естественность, искренность, природность (хотя это тоже конструктив и миф) противостоят искусственности, которая и есть культура. Хотя любые отношения с культурой, в том числе — ее отрицание, тоже культура, только другая.

Отсюда и толерантность по отношению к воровству, к коррупции, к тому, что Крым скоммуниздили, к тому, что начальство на воровстве днюет и ночует, а иначе, зачем локтями толкаться в толпе жуликов и воров? И тать в ночи у них — Прометей, Одиссей, внук Гермеса, добрый молодец. И по понятиям противостоит сукам (суки — это те, кто работают, протестанты Вебера) — просто такие устоявшиеся социальные регуляторы. Киселев с Соловьевым — не отъявленные и породистые лгуны, а патриоты, хотя это почти всегда синонимы.

Но признаться в этом ещё тяжелее, чем согласиться, что радио изобрёл Маркони, что русская матрешка — на самом деле японская, пельмени — китайские, жигули итальянские, флаг украли у Голландии, герб у Византии (хотя в основе одно и то же черное солнце хеттов), автомат Калашникова у Шмайсера, даже водка — польская, прости, старикМенделеев.

И это не смотря на то, что Радищев — вор хуже Пугачева. То есть вор — разбойник и самозванец. Но социально близкий, почти Робин Гуд или Дубровский. Добрый молодец, не считающийся с правилами сытых людей. Кремлевский вор тебе товарищ.

В каком-то смысле сама империя — есть квинтэссенция воровства. Да вперемежку с грабежом и мокрухой, но все равно воровство. И освобождение от толерантности к воровству — есть освобождение от имперского комплекса. Ведь пока ты живешь в империи, если выпало в империи родиться, в стране воров, избавиться от терпимости к воровству почти невозможно: воровство здесь глобально, как национальная идея, и задано в контуре волны, накрывающей всех с головой. Правда, от него невозможно освободиться и покинув страну. Как праздник, который всегда с тобой, с тобой и все, приобретённое за здорово живёшь. Природный анархизм, что ли.

В этом разрезе и история с допингом и многолетним воровством медалей потому так спокойно, то есть патриотически, то есть толерантно по отношению к воровству воспринимается в России, что воровство — давно как бы если не доблесть, но такое свойство полупостыдное, как половое влечение. Прелюбодейство как бы. Вроде и грех, но кто здесь без греха, пусть первым кинет в Сечина оружием пролетариата. Поэтому на косоглазого Родченкова все так сурово рычат: вор, хуже Навального, предатель, переметнувшийся к врагам (а враги — те, у кого меньшая толерантность к воровству и лжи. Как мы помним, по простой причине, что иначе выжить трудно).

И действительно, воров в русском понимании на Западе меньше. Здесь другие методы отбора денег у честных граждан. Потому и двери практически не запирают. Или запирают на один смешной ключ, а у каждого патрульного полицейского твоего района (по-американски — города) есть мастер-ключ, который открывает все двери. И достаточно остановить полицейскую машину и сказать, что ключ потерял, как тебе эту дверь откроют (только проверят ID), и у тебя не возникнет подозрения, что мент может в твоё отсутствие пошарить по твоим закромам: красть-то что?

Джинсы, телевизор, вазы — так их потом не продать, комиссионных нет, старые вещи и на Craigslist.com никому не нужны. Продать можно только телефон или лэптоп, если они свежих моделей. В магазинах секонд-хенд продают то, что другие просто отдают бесплатно. Но и здесь есть важная социальная подсказка, даря вещи, ты получаешь возможность списать налоги. То есть общество подсказывает, что хорошо, что плохо, как заработать на доброте душевной.

А ещё церкви в канун рождества устраивают ярмарки-распродажи, им не досуг твердить о Третьем Риме, а четвёртому не бывать: они то курсы медсестёр, то английского устраивают, то концерты и фестивали, как ДК Пищевиков в перестройку: из всех щелей звучит Гребенщиков, новорожденный Хармс въезжает на осляти. Поэтому и распродают порой на аукционах то, что им дарят в качестве пожертвований.

Так что может воровство — от тотальной бедности? И от бедности, конечно, причём такой, от которой никогда не наешься и не откупишься, хоть три Мазерати поставь у дверей, и два костюма от Бриони надень друг на друга. Но больше от культуры, культуры толерантности к воровству (или мы фильмы не скачиваем из интернета), ненависти к правилам и стремления к искренности, читай, к воли, то есть к беззаконию.

Вот этот вот поиск покоя и воли (взамен счастья заодно с правопорядком), так нам симпатичный ещё со средней школы, или это пренебрежительное: зависеть от царя, зависеть от народа (читай: общества) не все ли мне равно. И вам, народные витии. Да не всё, а если всё, то неча на зеркало и солнце русской поэзии пенять. Какое солнце, такие и подсолнухи.

И Крым — не бутерброд. И Панфилова стоит на стреме, как караульный у Мавзолея. И Карл у Клары украл кораллы. И ворованный воздух слаще. Украл яйцо, украдёт и курицу. Начал делать, так уж делай, чтоб не встал.

В Рождество все немного ослы

Гуляли сегодня в городском саду в центре Бостона, сад был открыт в 1837 и в нем есть даже две березы: ослепительно белая — гималайская и более похожая на русскую: азиатская белая береза, тоже белая, но серая по сравнению с первой. И ещё одна елка, огромная, конечно, выше той, что когда-то стояла напротив Гостиного двора. И даже той, что стояла напротив ТЮЗа.

В этом Public Garden (саду разбегающихся тропок) вообще половина, на первый взгляд, деревьев старше Пушкина. Но я о другом: на противоположной стороне Бикон-стрит я заметил машину: обыкновенный пикап, в кузове которого был установлен деревянный куб, украшенный с трёх сторон надписями. Чёрный шрифт на белой бумаге, аршинными буквами.
У меня было секунд десять (потом машина тронулась и медленно уехала), чтобы прочесть надпись с одной стороны, запомнил я ее такой: «Христос нигде и никогда не говорил, что стоит отмечать Рождество, тем более, даря друг другу подарки (у тексте было «игрушки», но я так отредактировал) и выпивая за его здоровье. Есть куда более действенные способы проявить себя». Дальше было что-то ещё, но я не успевал прочесть, что-то опять про алкоголь, надпись медленно тронулась в путь к другим вершинам религиозного просвещения. Но последнюю фразу я прочесть успел: «Стыдитесь, люди!»
В принципе ничего в этом странного нет: прохожих с религиозными наставлениями на спине и животе (одевается специальная конструкция) полно. Раз, и прохожий превращается в ходячий лозунг. Да и не критикует практику коммерческих праздников (а Рождество — один из наиболее ярких коммерческих праздников, интерес к которому раздувают торговые фирмы, делающие на подарках и обязательном рождественском обеде состояния) только ленивый. Это не значит, что критики не отмечают Рождество, я вот тоже завтра поеду к двоюродной сестре в соседний штат. Если только снег не остановит меня. Или как пели в перестройку: он вышел родом из народа. Он вышел и упал на снег.

На смерть Арсения Рогинского

Оригинал текста

С Сеней Рогинским мы были знакомы еще до его посадки в 1981. В нашей среде, ленинградского андеграунда, все, в общем, знали, что Сеня с Сашей Добкиным и другими друзьями выпускает исторические сборники «Память» с научными исследованиями и публикациями по истории репрессий в СССР. Пожалуй, это был самый радикальный научный проект в совке, никто в исторической науке не дистанцировался от официоза с такой непримиримостью. Сеня и был одной из несущих опор этой непримиримости, и когда все прекрасно знавшие Рогинского коллеги Путина по ФСБ предложили ему выбор — прекратить выпуск «Памяти» или уехать, его ответ стал каноническим: «Тюремный срок кончается, эмиграция – это навсегда» (по памяти, простите за рифму, цитирую). И отказался. Его почти сразу арестовали. Дали 4 года, который он отрубил до конца, не подав просьбу о помиловании уже при Горбачеве, и вообще он был таким железным (хотя и с трепетом каким-то внутри). Нежно-железным.

О лагерных впечатлениях он потом рассказывал мне в Усть-Нарве, мы были соседями по даче, мы снимали поближе к центру, он подальше, но встречались часто, я даже его пару раз подвозил от станции до дома: мобильных не было, договориться о встрече было проблематично, все спонтанно. Из его рассказов я запомнил, как он объяснял, что такое выжить в лагере и что можно там и чего нельзя. Можно сохранить себя, нельзя вмешиваться в чужие проблемы. А что за проблемы: да, вот, лежишь на шпонке, а наверху опускают молодого парня, ребенка, по сути, и ты слышишь, но ничего поделать не можешь. Не по понятиям. Я потом думал об этом, как бы поступил я, думаю, мне с моим характером пришлось бы труднее. Не то, чтобы я был непримиримей Сени, это вряд ли, но он имел этот опыт и нашел в нем края. Про себя я не уверен.

Кстати, он зачал ребенка прямо на свиданке с женой в лагере. Это такое косвенное мускулинное подтверждение силы, помню, мы говорили об этом с Белкой Улановской, восхищавшейся Сенькой и не простившей ему уход от жены после лагеря. Вот это «помню», «память» — знаковые здесь слова, они такой пропуск в будущее, неразменный рубль памяти; и это понимали многие, в том числе кагэбешники, которые как раз в это время организовывали националистическое движение «Память» для придания позиции Горбачева центристской окраски и запугивания интеллигенции. Но то, что они хотели дискредитировать попутно и многолетний проект Рогинского, украв у него название (как через несколько лет придумают назвать националистическую партию Жирика либерально-демократической), это, в общем, понятно.

Я как раз в это время задумал издание независимого литературного журнала, и Сеня мне очень помог. Он читал все материалы первых номеров, он познакомил меня с двумя важными для нас авторами: с Веней Иофе, ставшим нашим постоянным автором, а потом с Валерием Ронкиным. Оба сидельцы еще с 60-х годов, и оригинальные мыслители, украсившие журнал.

Тем временем Сеня уже капитанствовал в «Мемориале», а встречались мы частенько в закрытом клубе «Петрович» в 610 гимназии, и Витя Кривулин над ним подсмеивался: вот и вип-персоны пожаловали. Рогинский становился знаменитым, и было видно, что он этого стесняется, но признание, да. Нравилось признание, а кому оно не нравится?

Его словарь, кстати, иногда разительно отличался от нашего, литературного, скажем, для нас слово «пафос» имело только отрицательные коннотации, Сеня же вполне умел использовать и это слово в положительном смысле. Когда вышли исследования Саши Кобака об уничтоженных при совке церквях и кладбищах (это две разные книги, они объединены только в рамках этого предложения), Сеня похвалил Кобака, сказав, что свой пафос он накопил во время многолетней андеграундной работы с архивами. Пафос обернулся похвалой.

«Мемориал» — это та же память, но в других обстоятельствах, память не в научной и исторической плоскости, а уже общественная институция, может быть, самая влиятельная из созданных откровенными оппозиционерами и антисоветчиками. Но здесь, в этой влиятельности лежал и не обнаруженный сразу соблазн. Нет, не почивания на лаврах, во главе «Мемориала» стояли непреклонные и неподкупные люди, а в самоограничении, что ли. Именно тогда «Мемориал» прошел невидимую для многих развилку, смысл которой можно сформулировать следующим образом: остаться правозащитной и исследовательской организацией или превратиться в зародыш политической партии? Понятно, что власти с самого начала толкали «Мемориал» на первый путь, и – я не знаю о мемориальской кухне, кто и когда отстаивал разные по этому вопросу мнения – это было спокойнее и осторожнее. И «Мемориал» выбрал осторожный вариант этой развилки. Нет, там не было никакого конформизма, там была последовательность и цельность, но именно «Мемориал» со своим бэкграундом и авторитетом мог бы стать не только общественной, но и политической силой, но не стал, и сейчас загоняется в то же прокрустово ложе «иностранного агента», а былого влияния на общество, былой силы не вернуть. Как и самой развилки.

Не могу не рассказать и о личном разочаровании. В 2004-2005 году я написал «Письмо президенту», которое, естественно, отказались печатать все самые смелые издательства, возглавляемые если не приятелями, то знакомцами. И тогда я решил разделить задачу: найти деньги на стороне и найти марку, под которой издание выпустить. И за последним обратился ко многим правозащитным организациям, в том числе в ПЕН-клуб, где я был членом исполкома, но мне все отказали. В общем, с одинаковой или похожей формулировкой: нас и так прессуют по полной, нам еще одну гирю на шею вешать – извини. Так же ответил мне Сеня: у меня три проверки за месяц, у нас налоговая не вылезает, сейчас, дорогой, извини, не могу. А Улицкая передала через Сашу Ткаченко, тогдашнего директора ПЕНа: мы книгу издать не можем, но если Мишу начнут за нее сажать, поможем обязательно (понятно, что я передаю дважды устное сообщение, за точность не ручаюсь, только за смысл).

Сеня, когда моя книжка все же вышла с помощью помощника убитой Гали Старовойтовой Руслана Линькова и издательства «Красный матрос», написал мне письмо, где еще раз извинялся, но это было уже не важно. Я со всей отчетливостью понял, что любая самостоятельная позиция будет в путинской России подавлена, потому что даже самые отчаянные и непримиримые при совке тут обросли жирком и готовы к заклананию. Путин и «Мемориал» переиграл.

Конечно, мы с Сеней не поссорились, я продолжал считать его одним из самых умных и отважных среди встреченных мною в жизни, а и первых, и вторых было достаточно, но еще очень живым, такой клокочущей ртутью, человеком с особенной внутренней дрожью, с особым неповторимым обаянием одного из главных людей эпохи и при этом лишенном этого самого пафоса, почти совершенно. Вот мы в конце 80-х стоим у окна его ленинградской квартиры, разговаривая о замысле журнала «Вестник новой литературы», и Сеня, бросив быстрый взгляд в окно, говорит со своей беспощадной насмешливо-раздумчивой интонацией: вон идет мой дурацкий сын в своем дурацком пальто. Он очень любил Борю, получившего по наследству и ум, и храбрость, но Сеня просто укрощал свою любовь и свою нежность просторечием, дабы защитить ее в этом суровом мире.

И я тоже смотрю в окно на растворяющуюся, тающую во тьме фигуру Сени Рогинского, одного из главных людей нашего пропавшего поколения, упустившего шанс, которого больше не будет никогда; вот я только что увидел его на остановке автобуса в Усть-Нарве, и мы уже едем по улице Паркера, вот он при мне получает корректуру своей книги о крестьянах-толстовцах, и мне кажется, что голос и руки дрогнули; вот мы обсуждаем с ним фигуру Горбачева в интерпретации еще одного сидельца Б.Я. Ямпольского; я помню его чуть торопливую, наступающую себе на пятки речь, догоняющую мысль; помню обиженное Кривулинское: Сенька сказал, что на чтение не придет: ты, мол, знаешь, я к стихам не очень. А ведь это еще до посадки, еще в той жизни, которая вроде есть, и ее нет, как нет и Сени, а только то, что после него осталось. Одна спотыкающаяся память.

После пресс-конференции Путина

Гуляли мы с женой по нашему Вест Ньютону: ветер как с Лиговки, холод собачий; идём по пустынной Хайлэнд Авеню, вылитое Комарово, только побогаче. Впереди останавливается машина, из неё выскакивает такой круглый, как тренер Слуцкий, колобок с короткими ручками и что-то кричит пожилому мужчине, который с явным трудом спускает со своего крыльца пластиковый зелёный чемодан. Мы на таком расстоянии, что слов, которыми они обмениваются, не слышим, плюс ветер в лицо.

Но колобок Слуцкий перебегает через дорогу, семенит очень неловко и суетливо по сухому снежку перед домом, мы уже слышим, что старик с чемоданом говорит в ответ, мол, не надо, спасибо, я сам. Но Слуцкий подхватывает чемодан и тащит его — действительно, по виду тяжелый — куда-то в сторону, не к своей машине, а к машине старика с открытым багажником рядом с домом. Старик благодарит, и только тут мы понимаем, что они не знакомы, что кент просто проезжал мимо, увидел человека, корячащегося с чемоданом, и решил помочь. Мы ещё успели перемолвиться парой слов с женой старика с чемоданом, когда кругленький Слуцкий, посеменив маленькими ножками, сел в свою машину и уехал.
«А они не знакомы», — сказал я, прикрывая рот воротником, — просто мимо проезжал». «Да, не русские нравы», — кротко ответила мне жена из-под капюшона. «Это всего лишь социальная дрессировка». — «Ну, ну и кто будет русских дрессировать?» — «Да кто угодно, — говорю я, — любая оккупационная власть, лет двести-триста, и мы такие же добрые, как собака Павлова». Любая, но лучше англо-саксонская, подумал я, но не сказал. Ветер.