За пару недель до нашего переезда в Бостон умер Дмитрий Саныч Пригов. Так получилось, что незадолго до своего последнего выхода из дома он отправил мне емейл, в котором жаловался на неожиданные цензурные трудности с изданием новой книги и писал, что столкнулся с теми же проблемами, что и я с изданием своего «Письма президенту» о Путине.
Пригов, помимо своего творчества, был очень близким моим приятелем, собеседником, одним из самых прозорливых и отчетливых в суждениях. Он всегда бывал у меня на Бабушкина, еще раньше в Веселом поселке, если приезжал в Петербург, мы несколько раз вместе ездили на различные конференции, в частности на большой форум в Потсдаме. Он был одним из центров нашей московско-петербургской (на самом деле ленинградской, ибо все началось с конца 70-х) компании. Я помню, как первый раз говорил о его кончине с Аликом Сидоровым, и тот, пытаясь скрыть волнение, с деланной суровостью сказал: Дмитрий Саныч сам виноват, что этот тромб его доконал, надо было водку пить, чистить сосуды. Хотя прекрасно знал, что Пригов не мог пить ничего крепче пива из-за болезни, но я слышал отдаленное подавленное всхлипывание в голосе Алика и понимал, что он так пытался справиться с переживанием потери.
Еще помню несколько меня удивившее замечание, что вот, мол, сам придумал свою дурацкую систему обращения по имени-отчеству и сейчас, когда хочешь сказать «Дима, наш Дима», говоришь о нем как о чужом и официальном лице. Да, у любого самого изысканного и продуманного художественного жеста есть оборотная сторона. Я помнил, как познакомился с Приговым, который пришел на мое чтение в Москве на квартире жены Жени Козловского актрисы Лизы Никищихиной, я читал «Веревочную лестницу», он был впечатлен особенно на уровне его и других московских концептуалистов скепсиса по поводу традиционности ленинградского андеграунда (что не мешало его близким отношениям и с Кривулиным, и с Леной Шварц), подарил мне несколько своих машинописных сборников, так началась наша дружба. Танька была со мной на этом чтении, она была беременна Алешей, и известный сердцеед Коля Климонтович осыпал ее комплиментами, спрашивая, не Алиса ли Фрейндлих она?
Одним из наших последних с Приговым совместных проектов было издание сборника «Шинель Пушкина», приуроченное к пушкинскому юбилею, где был мой роман «Несчастная дуэль» и его «Евгений Онегин Пушкина», изданный, кстати, в издательстве Алика Сидорова.
Известие о смерти Пригова пришлось на период наших сборов, к сентябрю я должен был появиться в Девис центре Гарварда, и мы вовсю собирали и укладывали вещи.
Из переезда в Бостон из Нью-Йорка я помню только то, что в дороге постоянно сосал леденцы, а когда стали подъезжать к Бостону, то несколько городских пейзажей напомнили мне Петербург, и я помню, рассказывая об этом родителям, сказал, что у меня возникло ощущение, что я возвращаюсь домой. Что Бостон куда больше похож на Петербург, и я надеюсь, что мне здесь будет легче. Сами переживания, которые не были похожи на ностальгию, хотя были порой мучительны, я не помню, а вот эти слова запали в память, и они говорят сами за себя.
Квартира, которую нам снял Алеша, была на горе, Танька его упрекала, что он не подумал о том, что нам надо будет подниматься в гору, если мы пойдем гулять пешком, а он уверял, что сделал это специально, чтобы мы не забывали давать нашим телам нагрузку. До Гарварда я ездил на машине, минут 5-10, и самое трудное было – парковка. Найти парковочное место было сложно, но возможно, а вот запарковаться на целый день – проблематично. Меня несколько раз штрафовали, штрафы кусались – самый маленький был $40, а дальше только вверх.
Еще раньше мы узнали, что с этого года Алешино обучение в аспирантуре становилось платным, не помню сумму, кажется, $500 за семестр; он не работал, получал стипендию, которую продолжали выплачивать, а плату за обучение мы, понятное дело, взяли на себя. Здесь было неприятно то, что Алеша узнал, что обучение с определенного момента становится платным, только тогда, когда пришла пора платить. Если бы он знал об этом заранее, неизвестно, выбрал ли он Гарвард, потому что при поступлении подал документы в несколько американских университетов и на лингвистику, и на русскую литературу, и везде был принят, а вот какие были условия в других университетах, так и не узнал.
Естественно мы стали чаще ездить к моим родителям в Ньютон, у них был хороший дом с субсидальными квартирами, он стоял в красивом парке, единственный недостаток был в отсутствии общественного транспорта, только на машине. В том числе до ближайшей остановки метро. Это вообще специальная фишка Америки и одно из ее отличий от Европы, где муниципальный транспорт имеет разветвленные маршруты и ходит как часы. Помню, еще до отъезда в Америку я был приглашен на одно выступление в Швейцарию, Цюрих, и ко мне приехал Пригов, из совсем другой части Швейцарии, ехал часов 5-6, но автобус пришел минута в минуту.
Ничего подобного в Америке не было, автобусных маршрутов даже в крупных городах было недостаточно, сами автобусы ходили порой с огромными опозданиями, жить без машины было проблематично.
В Девис центре мой кабинет был почти напротив кабинета Маршалла Голдмана, которого я читал еще в доперестроечный период; вообще здесь было много грамотных исследователей России, сама атмосфера была спокойной и доброжелательной. Не помню, кому я рассказал о своем фотографическом проекте со сравнением лиц бездомных России и Америки, увидев них в том числе отражение политических веяний, в частности эпох Путина и Буша-младшего. Идея понравилась, решили сделать большую выставку в Гарварде, и я несколько месяцев, помимо работы над своим исследовательским проектом, вернее, ее частью, посвященной сравнению художественных стратегий Кривулина и Пригова, готовил и выставку, которая открылась уже весной.
Вообще Девис центр имел насыщенную публичную программу, различные вечера проходили несколько раз в месяц, и я всегда брал с собой Таньку. Конечно, я таким образом предоставлял ей возможность для общения и посещения публичных мероприятий, но мне без нее почти мгновенно становилось скучно, я выпивал какой-нибудь бокал, ел что-либо из фуршета, всегда сопутствующего публичным вечерам, и спешил домой. Одному мне было тоскливо.
Я не могу сказать, что наша жизнь принципиальным образом изменилась, разве что мне приходилось ездить и работать в своем гарвардском кабинете, но мы почти так же много гуляли и глазели на город. Сам Кембридж был очень симпатичен, в том числе тем, что здесь было несколько мест скопления бездомных, опять же по причине потока туристов, и при этом был одним из самых криминальных городков большого Бостона. Особенно распространены здесь были квартирные кражи, обычно это наркоманы искали оставленные в квартире наличные или разные гаджеты. Телевизоры и прочие громоздкие предметы никто не крал, но по мелочи, залезая через окно, такое было часто. Плюс автомобильная страховка была одной из самых высоких, потому что и в машины лазили за забытыми вещами, и просто угнать и покататься.
Гуляя по Кембриджу, мы однажды дошли до бывшего дома Набокова его кембриджской эпохи; моя приятельница Света Бойм, профессорствуя в Гарварде, как анекдот рассказывала, что получила ту должность, в которой отказали Набокову. Это история, как Набокова пытались устроить в Гарвард, когда славистскую кафедру возглавлял Роман Якобсон, не желавший принимать Набокова на работу и на аргумент: но ведь Набоков – большой писатель, ответил: слон – тоже большое животное, но не работает на факультете естествознания, а лишь является одним из объектов изучения.
Мы стояли с Танькой напротив типичного кембриджского домика, и она сказала: «Скромно жил русский классик на чужбине, непритязательно, это тебе не дворец на Большой Морской». Она, конечно, была права, но скромность и непритязательная простота вообще примета протестантского стиля, здесь даже очень богатые люди, которым Набоков в своей кембриджский период не был (вплоть до издания и лавины славы после «Лолиты») до сих пор живут в довольно похожих друг на друга и однотипных домах без архитектурных изысков. Хвалиться материальным не считается хорошим тоном, и здесь отличие от православной России принципиально. А эмиграция всегда — та ересь простоты, не упасть в которую почти невозможно.
В конце года из Бостона приехал мой папа – на Рождество, нас навестить и на день рождения своей старшей сестры Инны, которую он в детстве чуть не застрелил из дамского пистолета. Это был наш первый год в Нью-Йорке и мы многого не знали, в частности, что на Рождество и ряд других государственных праздников закрыты практически все магазины, в том числе винные. Мы ехали на Рождество к маминому брату дяде Юре и не знали, что делать: нельзя же приходить в дом с пустыми руками. И тут на пути попадается еврейский магазин, которому Рождество по барабану, не праздник уж точно, торговля идет полным ходом, но из спиртного только какое-то сладкое еврейское вино, которое к тому же оказалось забродившим. Но урок мы получили.
Вообще эмиграция многому учит и кое-что открывает. Например, что в этих обстоятельствах пересадки корней на новую почву родственники оказываются ближе и важнее друзей. Ведь мы все проходим в юности через открытие, что друзья постепенно заменяют место родственников, конкурируют с ними, и это длиться всю молодость, после которой родственники опять оказываются важнее друзей. Эмиграция, по крайней мере в нашем случае, проделала этот трюк явочным порядком: родственники помогали нам и в Нью-Йорке, когда мы были порой беспомощны как дети, и в Бостоне, где друзей у нас так и не появилось. Были приятели, в том числе по Девис центру Гарварда, но при всей симпатии, это были именно приятели, сослуживцы, знакомые, но ничего похожего на тот дружеский круг, который у нас сохранялся со школы, потом был потеснен друзьями по андеграунду, у нас в эмиграции не возникло.
Многие в эмиграции обзаводятся дружеским кругом из одной эмигрантской волны, но мы как приехали одни, вне волн и поколений, и так одни и оставались. Конечно, можно было найти более-менее близких по духу на эмигрантских тусовках, но мы, к огорчению Тани, ходили на них крайне редко, разве что приезжал кто-то из знакомых. Но таких людей вроде Левки Рубинштейна, Миши Шейкнера и еще двух-трех, можно было пересчитать по пальцам, а заводить новых не только друзей, но даже просто приятелей и знакомых я не стал.
Здесь работал странный механизм, я уже рассказывал, как поссорился со многими из своего окружения в Петербурге из-за их политической позиции, ставшей пропутинской и патриотичной, но когда я сравнивал своего знакомого в Нью-Йорке или Бостоне с теми, с кем мы дружили до перестройки, то этого сравнения никто не выдерживал. Дело было не только в принципиально разном опыте и очень часто получалось, что пока ты имел андеграундный, нонконформистский, антисоветский опыт, твои новые знакомые были вполне советскими людьми, и это были разные берега у одной реки. Плюс эстетические противоречия, скажем, поехали мы как-то в гости к новым знакомым (это было уже в Бостоне), и там очень симпатичная хозяйка дома громогласно объявляет, что вдалбливает детям, что искусство кончилось вместе с импрессионизмом, а после начинается, типа, псевдоискусство. И какие общие интересы можно искать в ситуации полного эстетического несовпадения?
И только сейчас я понимаю, что искать совпадения было не только можно, но и нужно. Да, советский опыт был противоположным, эстетические пристрастия не совпадали, но общим было настоящее, и в нем можно было искать точки пересечения. Но я посчитал это слишком затратным, мне, кроме моей Таньки, практически никто был не нужен. Я как всегда много работал, писал, в том числе для России буквально с первых дней эмиграции для газеты «Дело», научные статьи, свой проект в Девис центре, а все остальное заменяла мне моя Нюша. Это было не очень честно по отношению к ней, ее работа состояла в домашних делах и помощи мне, но ей нужно было общение, мне хватало ее. Женщины ведь куда более социальны, они общаются поверх жизненного опыта и эстетических пристрастий, которым не придают слишком большого значения и готовы дружить и общаться с теми, с кем в другое время никогда бы этого не делали. Не все, конечно, но многие.
А для меня Танька была акустикой, сценой, зрительским залом, и я, желая сэкономить на усилиях превращения знакомых в близких приятелей и даже друзей в новых обстоятельствах, обрек и себя, и ее на одиночество. И пока она была со мной, мне хватало и ее и общения с родственниками. Их было немного, они почти все помещались за одном праздничным столом у дяди Юры, к которому мы ехали на Рождество, или за праздничными столами в Бостоне, где была вторая часть небольшого семейного клана. Что же касается дружеского круга, то он так и не появился, а с несколькими знакомыми, которые могли превратится в друзей, в итоге развели те же политические разногласия.
Наше последнее лето в Нью-Йорке прошло под знаком моего кома в горле, которое я пытался лечить леденцами, что, пока их сосешь, вроде как помогает, а как только леденец истаивал во рту, ком возвращался с удвоенной силой. Но сейчас, когда я вспоминаю это время, оно видится мне почти идиллическим. Мы ездили гулять, ходили по музеям, потому что у меня еще действовало удостоверение от радио «Свобода», много бывали в парках. И однажды, сидя на поляне в Prospect Park в Бруклине, мы увидели как пара черных молодых людей, он и она, танцевали на соседней поляне. Они это делали в том числе и для нас, то есть для зрителей, но при этом были одни на поляне и что-то простое собой символизировали, я их снял и запомнил.
Потому что память весьма странный инструмент, скажем, я хочу вспомнить, как это было жить с постоянным комом в горле, и не получается, а вот наша с Танькой жизнь представляется какой-то светлой и простой, хотя такой никогда не была. Но памяти нравится нас обманывать, погружая не в прошлое, а в его отретушированный, отредактированный вариант. Мы с ней просто жили, и то, что сегодня это представляется не раем, конечно, но каким-то обещанием его, какой-то светлой беззаботностью, то это от желания сделать себе еще более больно. Ведь мы сами инквизиторы себя, и горазды на выдумывание пыток.
А в конце лета мы собрались и переехали в Бостон, на квартиру, снятую для нас Алешей, не в Кембридже, а в соседнем Сомервилле, что было немного дешевле, чем в Кембридже даже при условии более-менее приличных денег, которые я получал в Гарварде. Это, кажется, был четвертый переезд в Америке, но далеко не последний. И эти переезды, не случайно именуемые в России маленькими пожарами, есть приготовление к вечному переезду на постоянную квартиру. Потому что пока мы живы, все квартиры – временные.
До определенного момента у нас был иронический ориентир: дедушка Ленин. И по молодости, если мы хотели указать на старость, то сравнивали – моложе, догнал или пережил возраст дедушки Ленина. А потом это ушло, потому что мы сами пережили дедушку Ленина, и это стало неактуально. Не так смешно. Но приехали в Америку мы аккурат накануне точки перелома: Таньке было 54 в год приезда в Нью-Йорк, я на пару месяцев младше.
Я это к тому, что иллюстрирую свои эпизоды воспоминаний Таниными фотографиями, что ей самой не уверен, что понравилось бы. Хватит бабушку снимать, моложе не стану. Она очень строго относилась к себе и своему возрасту. Я запомнил как однажды по телефону, нам не было и 20, Танька сказала, почему-то перейдя почти на шепот, будешь следующую выбирать, смотри на нее рано утром, пока она не накрасилась, сразу после сна, как есть. И это был упрек себе, она не нравилась себе по утру, сразу после сна, как есть.
Но это не стоит торопиться определять как честность. Честность очень часто — это жестокость, беспощадность к другому. Или наоборот сеанс самолюбования. Таньке ни первое, ни второе свойственно не было. Она почти никогда не шла напролом, не резала правду-матку в глаза. Ни шла на конфликт, никого не выводила на чистую воду. Ее нельзя было назвать и фирменно доброй, то есть не акцентировала внимание на оценке других на уровню доброты, как поступают порой в качестве желания добавить себе факультативных очков. Но самый первый упрек, который она бросала какому-нибудь фильму, а мы в последние годы, подписавшись на один киноресурс, смотрели минимум один, а порой и два фильма за вечер, — сопли. То есть все эти любовные истории или приемы слезовыжимания, или красивости и подчеркнутая чувствительность были для нее соплями.
Не менее строга она была к красивым актрисам в кадре. Она играет только свою красоту, говорила Таня. Она вообще не играет, а просто демонстрирует себя. На возражение, что все традиционные культуры требуют от женщины быть красивой, потому что это способствует продолжению рода, она резонно замечала, что актрисе лучше быть некрасивой, тогда ей приходится играть, то есть меняться, а красавица очень часто просто не приносит ничего, кроме внешности.
Не думаю, что она так мыслила изначально, но прошла долгую школу жизни с циником, и все же. Ведь сопли, которые она видела в попытке вызвать акцентированную чувствительность — это просто кинематографический прием. Как и красота актрисы. И, однако, еще юной студенткой была сурова к себе, строга и не считала себя красивой. Некрасивой не считала тоже. Но постоянно отделяла глаголы быть и выглядеть (казаться). Она могла выглядеть, это умеют практически все женщины, понимающие, что у красоты много функций, в том числе социальная и эректильная.
У Таньки был свой тембр красоты, и она никогда себя не переоценивала, скорее, наоборот, она никогда не вела себя, как ведут красавицы или считающие себя красавицами. Ей самой импонировал совершенно противоположный вид красоты, у нее отсутствовавший: густые волнистые волосы, не такая тонкая кожа, скрывающая морщины, ей нравилась одна моя кузина и ее мать, эта были такие буйные побеги красоты. Но ей приходилось считаться с тем, что ее кавалер любил мягких нежных блондинок, а не азартных спорщиц, которые хороши первые пять минут, но не на всю оставшуюся жизнь.
Другое дело, что если рядом человек с фотоаппаратом, то он увидит именно то, как вы выглядите соразмерно с эталоном и сделает сразу 10-15 снимков с разных ракурсов. Я это делал всегда и годами, скажем, купила синее платье, я снимал и помещал в папку «Синее платье». Вдруг видел ее и не узнавал или узнавал не то, что знал. Или она выходила от своей парикмахерши Люды, милой женщины из Белорусии, жившей в Кембридже возле MTI, и если не было под рукой камеры, я снимал на телефон.
Нет, я снимал ее и после операций, с полностью бритой головой, если она позволяла, а она позволяла, я снял ее огромный обнаженно-розовый шов на животе с железными скрепками после операции, случившейся через 3 года после приезда, и даже сделал из нее обложку для книги. Танька была не против. Это не всегда означало, что ей это нравилось.
Лет через 5-7, когда наша Мазда почти перестала ездить, мы поехали по объявлению в соседний NewHampshire и купили спортивное купе умопомрачительного вида Chrysler Crossfire, продававшееся удивительно (и скоро стало ясно, почему) недорого. На нас, пока я эту машину не утопил во время урагана в Ньютоне, оборачивался каждый третий, а каждый пятый показывал большой палец. Я перед покупкой, конечно, спрашивал ее мнение, машина ей понравилась, но уже потом, спустя годы, просто в разговоре выплыло, и она сказала: я купила моему мальчику машинку. Я удивился: разве я просил тебя, я же спросил твоего мнения и отказался бы не думая, если бы ты сказала — нет? Да, конечно, но все мальчики, особенно некоторые, хотят спортивные машины. То есть выбирая, она смотрела моими глазами и думала о моих интересах и ни разу об этом не сказала, не видела в этом смысла.
После одной болезненной операции и последующего лечения, о которых речь впереди, это случилось на наш третий американский год, Нюшка на какое-то время поблекла, чего-то важного лишилась, но спустя еще пару лет восстановилась. Это была уже иная степень женственности, и я покажу практически все яркие фотки, кроме двух последних, которые однако опишу. Потому что Танька, скорее всего, не хотела бы, чтобы другие видели ее такой. Она вообще вряд ли одобрила бы то, как много ее фотографий я выставляю, и сказала бы что-то вроде: устраиваешь прямо фотосессии какие-то. Я что тебе — модель? Да, милая, модель, теперь ты всегда для меня будешь моделью моей жизни, моего прошлого, моих надежд, и то, что я выставлю преимущественно удачные фотографии (хотя не всегда), где она в форме (с исключениями), где немного, но нравится себе, это самое последнее, что я могу для нее сейчас сделать.
Но ей не нравилась, что я повесил на стену нашей квартиры одну из ее удачных фоток, она смотрела и кривилась: что ты бабушку выставляешь тут всем на обозрение. Да на какое обозрение, смеялся я, кроме нас это никто не видит и не увидит. Обернись. Да, на этих фотках она еще старше, но она то ли не видела то, что видел я, а если видела, то хотела еще и услышать. Но услышать от меня похвалу было почти невозможно, и уж точно сложно, я говорил в ответ: много ты понимаешь. Вот так вот. Это в довесок к предыдущей главке о Танькиной силе и мужестве.
Со дня приезда вокруг все время твердили окультурном шоке. Мол, вы должны этогоопасаться, это может быть очень тяжело и неприятно. Что у нас вызывало улыбку, о каком-таком культурном шоке они твердят? Мы что приехали из горного аула в областной центр и пугаемся трамваев или регулировщика? Ничего из того, что мы видели, не было для нас новостью, многое было похоже на Россию, многое мы видели в кино и за границей, в Европе, куда с 1989 года ездили регулярно.
Однако культурный шок – не всегда удивление перед достижениями цивилизации. Он существует еще и в такой форме, как приемы самоутверждения, незаметные, пока действуют автоматически, и, как воздух, необходимые, если их нет. А они действительно отличались. Многое из того, что в России воспринималось с усмешкой или как само собой разумеющееся, в Америке осуждалось, как то же мужское доминирование. Скажем, попадая в тюрьму (а эмиграция – та же тюрьма), человек страдает не только от лишения свободы, потери общения с близкими и так далее, но и с тем, что перестают работать приемы самоотверждения, которые здесь нужны другие.
Это я к тому, что возможно и на наскультурный шокдействовал, но не всегда идентифицировался. Вот пример. В том же 2006, спустя пару месяцев после операции на грыжу, у меня появился ком в горле. Причем даже помню, как все началось, мы решили поесть к мексиканском ресторанчике недалеко от дома, так как вообще стремились не повторять известное и не брать постоянно традиционную русскую еду, которой в Бруклине было хоть отбавляй, или готовить ее, но и пробовать новое, как все туристы. Я взял, кажется, буррито, Таня энчиладу. Все было очень острое, и я почти сразу ощутил резкую реакцию желудка и появление какого-то непривычного дискомфорта.
Казалось бы, поел не то, что нужно, прошло время, организм все это переварил, и все вернулось в родную гавань. Не тут-то было. Ком периодически уменьшался, а периодически возрастал до ситуации, когда я не мог дышать, горло становилось жестким, будто построенное из листков наждачной бумаги, теряло эластичность, и я задыхался.
Начал терять вес, за полгода около 30 килограмм, потом еще 10. Что мы только не перепробовали, вплоть до лечения с помощью папайи от одного местного целителя, пока мне не посоветовали местного светилу гастроэнтерологии по фамилии Бродский, и с ним была связана целая история.
Мой прием был назначен на вечер, не помню, часов на 5 или даже 6, я был либо последний, либо один из последних. Я еще про себя подумал, вот хорошо, что вечер, врач будет торопиться домой и примет быстрее. Как я ошибался. Проходит час, другой, я что-то читаю, но когда поднимаю голову, вижу все те же уже знакомые лица пациентов, которые пришли раньше меня и все еще здесь. Несколько раз подходил к ресепшн, спрашивал: когда? Не волнуйтесь, доктор вас обязательно примет. Уже потом мне рассказали, что это такая фишка доктора Бродского, он никогда не торопится и принимает пациентов, сколько бы ни было на часах.
Короче, не помню, сколько было, когда я вошел к нему, но помню, сколько было, когда я вышел: пятнадцать минут второго ночи. Я просидел в офисе врача 7 или 8 часов, сказать, что я был измочален, не сказать ничего. Я еще не описывал, как купил машину и как сдавал на права, Танька то, как я торговался при покупке машины в Пенсильвании (где машины считались лучшими на Северо-Востоке), считала невероятно духоподъемным, но думаю, это можно опустить, хотя там действительно было много забавного.
Я выхожу из здания, сажусь в своюМаздуи еду. Бруклин во втором часу ночи – пустой, ни машин, ни прохожих. Но светофоры работают, причем, если вы бывали в Бруклине или вообще в Нью-Йорке, помните, что там светофоры поставлены каждые метров 50. И это не езда, а ерзанье. Так или иначе, я приближаюсь к одному из перекрестков, он начинает моргать желтым, и я, чтобы не терять времени зря, давно хочется лечь, прибавляю скорость и пролетаю перекресток на то, что здесь называетсяpink(розовый, то есть промежуток между желтым и красным). Пролетаю, смотрю по привычке в зеркало заднего вида и вижу – ах ты, черт — далеко, перекрестков пять за мной, полицейскую машину. Без звуковых и цветовых сигналов, но крадется следом как тать в ночи, и несомненно видели, что я проехал на красный.
Я как ни в чем не бывало еду дальше, опять светофор перед мной начинает мигать желтым, но я, памятуя о полицейских сзади, на этот раз торможу, и тут же слышу звук включенной полицейской сирены. Они специально ждали, чтобы проверить, проеду ли я и второй перекресток с нарушением, чтобы предъява была жирнее как рецедивисту. Я торможу у тротуара, открываю окно, ко мне подходят полицейские, сразу оба, с двух сторон, у того, который с правого боку и немного сзади, рука на расстегнутой кобуре, как здесь принято. И начинается печальная песня Сольвейг: вы понимаете, почему вас остановили? Прекрасно понимаю, я проехал на пинк. Вы проехали на красный. Я проехал на мигающий желтый, который еще не успел стать красным, но я в любом случае признаю свою вину. Хотя я, понимаете, полдня провел у дурака-доктора вот из того офиса, оборачиваюсь назад, пришел в шесть, ушел в час ночи. Без сил, если бывали в моей ситуации. Он берет мои права, о чем-то сверяется по рации, у моих прав дата выдачи – полгода назад, одновременно, наверное, определяет, выпивал ли я или нет, видит, что нет или так мало, что не о чем говорить, да и какая при коме в горле выпивка, выписывает мне квитанцию штрафа и советует ездить осторожней.
А штрафы водителям в Америке, как герб России, с двумя головами, это не только штраф, но и повышение суммы ежемесячной страховки, что в разы больше, чем сам штраф. Другое дело, любой штраф можно оспорить в суде, и если в суд никто из полиции не придет, такое бывает, наказание аннулируется. Но у меня на суд не было ни сил, ни времени. Самое странное, в результате с меня ни штраф не сняли, ни страховку не повысили, может быть, после нашего разговора полицейские решили меня совсем простить? Или очередная ошибка?
Визит к Бродскому ничем не помог, как и проведенные им тесты. И самое неприятное, у этого кома в горле все отчетливее проявлялась психологическая составляющая – страх задохнуться. У меня несколько раз, в том числе во сне, вдруг перехватывало горло, и дышать я не мог. Что однажды закончилось вызовом ambulance и поездкой в госпиталь. Причем, мы были такие неопытные, что Танька отправила меня почти буквально голым, в трусах, конечно, но больше ничего. Меня, как тут принято, продержали в Emergency Department более 6 часов, сделали несколько тестов, что-то вкололи, ком вроде стал меньше. Мы впервые побывали в Emergency Room в Америке и многое удивило.
Cама палата – огромное амбарного вида помещение, по периметру с разделенными ситцевыми занавесками палаты с капельницами и прочим оборудованием, а посередине ресепшен с десятками работников. Интересно было и то, как вели себя родственники попавших в неотложку, они не звонили с вопросом, как там наш дорогой дядюшка Джо, они ехали и ехали к дядюшке Джо всю ночь, в том числе из других штатов, так что к утру около каждой второй постели стояла толпа родственников, будто сбежавших с грузинской свадьбы, радостными криками встречавшие решение о выписке родственника. По моему неточному подсчету, оставляли в госпитале одного из 15-20, остальных, как и меня, в скором времени отправили домой. Только все одетые как люди, а я – в трусах. На часах февраль, достать чернил и плакать, мороз, снег, мне дали кучу одеял, и мы уехали на такси. Кстати, только сейчас вспомнил, это было 13 февраля, и в эту зиму впервые именно тогда пошел снег. Та наша первая зима в Америке вообще была удивительно теплой, а на русское Рождество было вообще 16 градусов тепла.
Но на мой ком отсутствие снега никак не повлияло, он не прошел, вес продолжал падать, я превращался в какого-то Кащея бессмертного. И тогда я начал думать, а не есть ли моя болезнь психосоматическая, не есть ли это проявление того самого культурного шока? При зрелом размышлении – вряд ли. Приглашение из Дэвис центра Гарварда благополучно пришло, беспокоится нечего. Но меня буквально качало на ветру, и Танька уже не отпускала меня одного ни на прием к врачу, ни вообще куда-то еще. Это было впервые, когда я ощутил свою неполноценность и зависимость от нее. Мы перемещались по Бруклину, взявшись за ручки как дети, она пасла меня как маленького, у меня даже есть целая серия страшных фоток в папке «Миша худой».
Я уже просверлил кучу дырок на всех ремнях, потому что ни одни штаны на мне не держались, я по глазам знакомых и родственников видел, что они считают, что я не жилец. Папа по телефону что-то говорил про экстрасенсов и паллиативную медицину. Но Танька держалась, как будто ничего не происходит. Она вообще становилась железной в трудных обстоятельствах, ни истерик, ни разговоров в полголоса по телефону с близкими. Должен был бы вспомнить это, когда заболела она сама, она будет последней, кто не то, что запаникует, а вообще посмотрит жалобно или просто вопрошающе в глаза.
Кстати уже только в Бостоне, да и то не сразу, я нашел гастроэнтеролога, который поставил диагноз – заброс кислоты в пищевод и подобрал лекарство, и мне стало легче. Легче, еще легче, а потом о коме в горле я просто забыл. Как и то, как Танька умеет переносить любые трудности и болезни, словно насморк. А надо было помнить.
Почему мы приехали в Нью-Йорк, а не в Бостон, где жили мои родители и сын, учившийся в аспирантуре? Нам так хотелось. Мы жили во втором городе России, но мне Москва нравилась намного больше Петербурга, она была ближе для меня концептуально или, если хотите эстетически. Петербург был музеем, собранием черт прошлого, да и еще не своего, а построенного по чужим выкройкам. И понятны те, кто приезжал подышать западом под русским небом, поглазеть на архитектуру, каковой больше не было практически нигде в России, но жить между музеем и некрополем – своеобразное испытание. Это для непритязательного туриста архитектура – вид украшения, на самом деле это та же система ценностей, только воплощенная в камне. Но живя внутри такой системы ценностей, живя в музее под открытым небом, невозможно не почувствовать воздействие этого музеефицирования, потому, кстати, даже ленинградский андеграунд куда больше тяготел к классике, чем синхронные ему явления в московской культуре.
Но это так, умствования на краях картины, но были и чисто практические моменты, приглашение на воссоединение семьи мне прислал мой отец, но они с мамой были пенсионеры, а нужен был финансово самостоятельней поручитель, потенциальный спонсор, способный расплатиться за нас, если мы окажется недобросовестными банкротами. И жена моего дяди работала в туристическом бизнесе, и моя кузина, дочь папиной сестры обладала финансовой устойчивостью и сын дяди Юры могли поручиться за нас. Кто стал поручителем, уже не помню, кажется, жена дяди, Нэлла, что и сыграло дополнительную роль в выборе города проживания.
Плюс мои занятия фотографией, понятно, что в Нью-Йорке больше галерей современного искусства, и хотя в результате я не пошел ни в одну из них, сама возможность этого грела, по крайней мере, пока мы думали о том, как у нас все здесь сложится.
Занятия на курсах английского и процедуры социализации, о чем я еще скажу, оставляли достаточно времени, чтобы мы почти каждый день ездили куда-то в Манхеттене, где я фотографировал свою натуру, то есть бездомных. Очень быстро я понял, где здесь прикормленные места, и теперь часто ездил на UnionSquare или Washington Square, где размещался знаменитый NYU (Нью-Йоркский университет) и рядом по одним и тем же дорожкам бродили стада туристов и наркодилеров, заманивающих их в свои сети. А где туристы, там и homeless, живущие попрошайничеством, и туристы – аудитория их кормильцев.
Попутно я делал уличные фотографии, но исключительно для себя, меня не интересовали здания, только лица, причем те, на которые уже нанесен предварительный рисунок страдания, опыта и разочарования в жизни. Я архитектуру и прочее я снимал по инерции, не собираясь их никому демонстрировать, разве что как сейчас в качестве иллюстраций.
Уже не помню месяц, когда пришло приглашение от Гарварда, его славистского Девис-центра, занимающегося исследованиями Восточной Европы, но оно было не на текущий и уже завершающийся год, а на год следующий, кажется, с сентября. Заботливая Света Бойм, чьи исследования советского искусства как рифмы голливудской, американской культуры, я давно ценил, делала, что могла, но следующий год – был самое раннее, когда я мог начать свои исследования под крышей Гарварда.
У американской действительности свои маршруты, более того, они только издалека кажутся хаотичными, свободными и непредсказуемыми. На самом деле, это не автомобильное или автобусное движение, а трамвайное, по заранее проложенным рельсам. Ты появляешься на американском горизонте и моментально встаешь на рельсы, которые ведут тебя исключительно проторенными путями. Ты имеешь работу? — нет, иди регистрируйся в SSA, получай в пару к SSN — SSI, микроскопические социальное пособие, и я даже не представляю, как на него можно было прожить, если нет других источников. Кто-то живет, нам, слава богу, не пришлось, у меня с первого дня были дополнительные деньги из России.
Но у меня была еще одна проблема, при подготовке к отъезду, мне приходилось таскать тяжелые вещи, и в частности коллекции моего папы – марок, этикеток, монет и значков. Это были вполне любительские по наличию в них редкостей коллекции (то есть редкостей в них не имелось), но они помещались в нескольких огромных чемоданах, которые я с помощью как всегда безотказного Сашки Бардина разместил в кладовке его родственницы. Но пока таскал эти неподъемные художественными ценности, не только надорвал себе спину, это все лечится, но и заполучил паховую грыжу, которая не очень быстро, но росла, и главное – мешала.
Мне сделали все необходимые анализы и начали готовиться к операции. Формально она была несложной, лапароскопической, там имплантировали какую-то сеточку, которая удерживала то, что не могла удерживать поддавшаяся грыже собственная мускулатура. Более того, операция считалась амбулаторной, то есть хирург делал ее в своем офисе, не на письменном столе, конечно, в операционной, но все очень по-домашнему. И врачи и медперсонал ходили без всяких халатов и бахил, тебя переодевали в эти идиотские и стандартные пижамы с завязками на спине, и в путь.
И вот здесь мы приходим на территорию эха, о котором я упомянул. Потому что с этой операцией произошло то, что еще будет происходить неоднократно: все, практически все выверено и делается с качеством, именуемом американским, но в одном каком-то моменте допускается ошибка или неточность, тянущая за собой ряд последствий. В моем случае неправильно подобрали наркоз или его количество. Его подбирают, спрашивая, а не было ли аллергической реакции на то или это, не было, потому что и операций не было или были, но давно. Также спрашивали и про вес, чтобы точнее рассчитать дозу. А я здоровый бугай, big guy.
Короче, что-то пошло не по плану. Операцию сделали, хотя она оказалась совсем не такой безболезненной, как обещали, главное, мне вкатили такую лошадиную дозу наркоза или наркоз, с которым у меня были свои отношения, что я спустя и полдня после операции не мог продрать глаза. Меня трясет пожилая медсестра со словами, все, вставай, большой парень, все ушли, только ты остался, пора домой, вон жена тебя ждет и мучается. А я не могу открыть глаза. Открываю и тут же закрываю и мгновенно засыпаю. Двигаться не могу, ни ногой, ни рукой пошевелить не в состоянии.
Офисные часы кончились, Танька вызвала такси, кое-как, просто куртку поверх пижамы мне нацепили, и потащили в четыре слабых женских руки. Я ничего не мог сделать, я не мог шевелиться. Только мелькнуло где-то в уголке сознания: кафе Ровесник, свадьба Наташки Хоменок, морячки, друзья жениха, которые ремнями с пряжками отпиздили сначала оркестр, а потом и милицию. И мои напрочь отказавшие ноги. Мелькнуло – пропала Выборгская сторона, появился вечерний Бруклин.
С помощью водителя такси меня, как мешок с картошкой, затолкали на заднее сидение, подогнули ноги, со скрипом закрыли дверцы. Как поднимали на наш второй этаж на нашей 68-й, я не помню, помню, что всю ночь меня тошнило, рвало, сильно болело, но боль перенести – я бы перенес. Однако отравление наркозом было налицо, они взвесили меня, определили дозу наркоза и где-то ошиблись. То есть вся система сработала нормально, но лишь один эпизод, одна подробность оказалась неучтенной или неверно подсчитанной, и все.
Я уже несколько раз говорил об эффекте эха в судьбе, когда тот, кого я иронически назвал массовиком-затейником на нашем карнавале, приводит нас к тому месту, где мы уже были, заставляя появляться в разных обстоятельствах, но примерно там же, где и раньше. Эта не вера в судьбу или предопределенность, но просто нарочитость совпадений, которые, скорее всего, и являются совпадениями. Или подсказками, черновиками, приближением к месту следования с помощью ряда попыток.
Я говорил об этом в географическом преломлении, как о движении по карте, но тоже самое можно увидеть (или только кажется, что видишь) в ситуациях, которые примеряются на тебя как вещь в примерочной, пока не найдешь ту, что тебе впору. И вот эта несложная лапароскопическая операция, которая должна была пройти как таблетка, запиваемая водой, споткнулась об одну невидимую глазом шероховатость. И это потом повторилось сначала со мной, спустя более, чем десять лет, а потом и с моей Нюшкой: все продумано, все в руках исполнителей самого высокого класса, но одна неточность, и все начинает обваливаться по принципу снежной лавины. И хорошо, если эта паховая грыжа, и ты просто не можешь голову оторвать от подушки в течение нескольких дней, хотя должны было – часов. А если эта – не грыжа, и одна неточность как нитка тянет за собой другую, и вместо картины, которую тебе с дружеской улыбкой нарисовали лучшие специалисты в области, появляется история стремительного и ужасного по последствиям провала.
А началось все здесь, в амбулатории хирурга, имя которого я давно забыл, да и что в имени тебе моем, когда речь идет о выкройке. Выкройке судьбы, в одной руке которой множество прекрасных обещаний и прогнозов, а в другой, опускающейся под действием тяжести все то, что появилось на их месте. Беспощадная реальность, у которой нет заднего хода.