73 года назад

Оригинал текста

По поводу депортации чеченцев в 1944 у меня есть один рассказ, не мой, конечно, мамин. Мама была школьницей, они буквально несколько месяцев как вышли с оккупированных территорий на Северном Кавказе, где скрывались с фальшивыми документами под видом армянок (на которых и моя мама, и бабушка всегда очень были похожи). Я даже не помню, в каком городе они в результате оказались и в какой класс пошла мама.
Главное, что 23 или 24 февраля всех школьников старших классов собрали и, ничего не объясняя, повезли на грузовиках в окрестности Грозного. Мол, надо походить по домам и проверить, все ли в порядке. Вот так мама с подружками и оказалась в каком-то селении, каком, уже не узнать, да и не важно. Вошли в один дом — пусто, все вещи на местах, все очень аккуратно, на столе недоеденная еда, чашки с чаем, на плите — ещё тёплый чайник (плита остывает долго). Вещи висят так, как висят вещи, ждущие руки хозяина. Все оставлено на пять минут, подождите, дорогие, я на секундочку, сейчас вернусь. Никакой паники среди вещей, никакого беспорядка от спешки.
Людей не оповещали о том, что с ними будет, просто входили в дома и увозили, не давая времени на сборы. Мама этого не знала, она вообще ничего не знала о депортации. Им просто сказали, надо проверить, не остался ли кто? Кто, почему? Они так ходили из дома в дом и кто с ужасом, кто с деланным смехом наблюдали примерно похожие сцены последнего акта «Ревизора»: только вместо застывших чиновников, были застывшие вещи, временно покинутые хозяевами.
Вот так они и бродили с подружками, пока мама не отстала, не умея оторваться от быта во льду мгновения, застывшей на полпути жизни, что-то разглядывая и боясь притронуться. Хозяева, казалось, вот-вот вернуться, как три медведя, и заорут: кто лежал на моей кровати, кто ел из моей тарелки моей ложкой?
Никто не возвращался, но ужас не рассеивался, а концентрировался, как туман, превращаясь в мираж. Глубокий обморок вещей.
Короче, мама отстала от группы, а когда спохватилась, то с ужасом осознала, что все уехали, а ее забыли. Подружки, скорее всего, звали новенькую, а потом решили, что она села в другую полуторку и перестали беспокоиться.
Мама осталась одна. Она брела по улицам мертвого селения, уже не заходя в дома и боясь от страха кричать, она вспоминала, что ей говорили о страшных людях, преступниках, которые могут поджидать за каждым углом. И молча, индевея душой, шла вперёд, сама не зная, куда.
Кончился посёлок, начался лес, она шла по тропинке, потом потеряв дорогу, через какие-то заросли. Стемнело, ей казалось, что иногда она слышит шум машин, она бежала на мрачный рокот моторов, но он рассеивался в крепкой заварке вечера. Вокруг молча стояли осуждающие тени. И когда показалось, что она потерялась окончательно, какая-то тень вышла из-за ели и грозно спросила: кто идёт? Я, сказала мама.
Это был патруль, один из сотен, тысяч патрулей, которые были расставлены как ловушки на всех путях-дорогах, на которых могли появиться несчастные чеченцы, ингуши, избежавшие общей облавы.
Через пять минут мама уже сидела в ночном грузовике, шарившем фарами по лесной, а потом и просёлочной дороге и иллюстрациям кустов по бокам. Мама вернулась, но впечатление спрессованного ужаса от увиденного осталось навсегда: вещи ли висели на вешалках, души стояли ли в углах, но соприкосновение с откровенной, прибранной, чистой в своём бесстыдстве и какой-то мгновенной бедой осталось, как старая, слежавшаяся обертка от конфеты в кармане. Можно потрогать, можно ощупать поверх ткани, но съесть, проглотить нельзя, съедено уже.

Ну о чем с тобою говорить

Доня, и что ты меня не слышишь, а? Прислать слуховой аппарат и пару наших, чтоб носили колонки? Я послал тебе своих евреев в помощь, и тебе все мало? Отдал за здорово живёшь Мишу Флинна живодерам из си-эн-эн и це-эр-ру? И что вы, Доня, на это скажете? Я оторвал вам от души своих лучших кремлёвских мальчиков, я им орден Дружбы на цыпочках вручал и налом за посидеть рядом платил. Короче, полный шухер-мухер устроил и после всего этого: засунь Крим, куда взял? Это, Доня, у вас называется честная мужская дружба по переписке за три копейки?

Только не надо мне, Вова, ля-ля за мир во всем мире, ладно? Я тоже умею считать на деревянных счётах и в чёрных нарукавниках чужие деньги, хорошо? Кто кому за что платил, спросите у Шурика Бороды, да? И ваши двести километров плёнки, как я ебу полковников фэ-эс-бэ в кителе, можете оставить себе, смотрите на здоровье перед каждым заседанием вашей Думы и учитесь, как это делают горячие парни на стоянке синагоги в Техасе. Кстати, евреев можете забирать обратно, вместе с пенсией, у меня такая мишпуха переходит мексиканскую границу каждую неделю туда и обратно трижды. И не надо меня пугать Кримом, я вам не дорогой Никита Сергеич, у меня на ваш Крим две Аляски с перламутровыми пуговицами впридачу. И не надо, Вова, шума. Я это сам учился и из первых рук, чтоб вы знали.
Какой шум, Доня, я вам про зелёных человечков ничего пока не говорил, только не надо песен! Мне не нужны ваши две Аляски, как рыбе зонтик, вы меня понимаете? Я просто скажу, спасибо, Доня, у меня нет никаких претензий, ты все сделал хорошо, гуляй, как вольный ветер. Ты своё отработал, мы теперь в расчете, как говорят инцидент исперчен. Я это просто скажу, так, между прочим, типа Рите на раша-тудей, и так улыбнусь доброй мертвой акулой, как я умею. И всё, Доня, всё, ты будишь долго мыть жопу и мазать ее вазелином, будешь доказывать, что ты не верблюд, до второго пришествия Обамы, но даже он тебе не поверит, Доня! Так что сиди ровно, я тебе с Чуркиным показал как бывает, или мне тебе в послы Лугового с Ковтуном послать? Так что будь спок, как только мне понадобится типа поесть-попить, сам в зубах принесешь, ты у меня теперь откликаться будешь на кликуху Максимка, Доня! Но не плачь, я это так, на всякий пожарный, Доня, президентствуй, паря, никто тебе не мешает, просто не кроши на меня батон, понял? Можешь даже сухарь погрызть, это для памяти полезно, да и вообще.

Те, кто раньше с нею был

Оригинал текста

Чем дальше в лес, тем отчётливее будут проявляться позиции тех, кто прикидывается дровами. Две тысячи семьсот двадцать второй политический каминг-аут. Пресс-секретарь премьер-министра, некогда журналистка знаковой для России газеты, в ответ на упреки ее шефу в коррупции отвечает — это предвыборная пропаганда. Хотя через предложение предвыборность щеголяет уже в шапке «какая-то». И через запятую про «осуждённого». Волнуется, наверное.
Или журналист не менее знаменитой передачи «Взгляд» Александр Любимов говорит, что Владимир Соловьев — такой искренний, что дальше уже некуда; а российские шоу — лучше американских и европейских. А делались ли они по чужим лекалам или домотканые — неважно, они тоже покупают у нас передачи. Наверное, шоу того же Соловьева «А ну-ка, девушки» на слова Лебедева-Кумача.
Хотя нетрудно заметить, что системные либералы предпочитают не светиться без нужды в пачкающих репутациях интервью, понятно, что они все немножечко шьют: то есть шьют себе дело и понимают это. И все, конечно, в доле. То есть делят общаг и помнят об этом прекрасно.
В «Крестном отце» есть эпизод, когда дон Корлеоне предупреждает сына, что предателем окажется тот из самого ближнего круга, кто первый предложит договориться с врагами.
Я это к тому, что, когда Путина для спасения общего дела сменит умозрительный Медведев-Кудрин-Шувалов, то есть либеральный двойник, тот первый, кто завопит: только не надо устраивать охоту на ведьм, и будет засланный для спасении режима казачок. Только засланный ли: ведь отнюдь не меньшинство росинтеллигенции он представляет.
То же самое было в начале перестройки, когда советские либералы начали петь о необходимости отказаться от охоты на советских ведьм, мол, главное — не свалится в пропасть братоубийственной гражданской войны (сегодня для этого есть свой синоним: откажемся от ”языка ненависти»). И далеко ни сразу стало понятно, что они тоже в доле. Это доля не всегда и не только материальная, она и символическая: они и не ушли с подмостков общественной жизни, они, как Ленин, более полвека с нами, и уйдут на дно вместе с ватерлинией корабля.
Но дело не в том, чтобы прославлять сумерки свободы, гражданскую войну, месть, ненависть и ее язык, полагая эту пилюлю панацеей от всех российских бед. Я не знаю, что является панацеей, да и есть ли лекарство, способное спасти жизнь наподобие заводной карусели с бубенцами.
Но я знаю другое: цемент для путинского фундамента готовили не интеллектуально невинные Сечины и Патрушевы, а те самые системные либералы, которые сейчас и завтра, и всегда будут отбеливать в щелоке своего авторитета режим (и значит, себя) до последнего козыря в длинном рукаве. И дело опять же не в том, что они в доле, что нашли себя наутро в воровской малине в одной постели с накрашенной (и ненакрашенная страшная) Яровой, а в том, что и сотворили этот режим.
Они сразу, ещё при Ельцине, пошли в услужение олигархам, которые создавали карманные СМИ, впоследствии приватизированные Путиным. Они тихо сочиняли карманную жизнь для карманников в натуре. Именно они — другим это было не под силу — создавали язык перехода от номенклатурного социализма к номенклатурному капитализму. Они боролись с видимостью коммунистической угрозы, они раздвигали китайские ширмы над процессами приватизации и вовремя закрывали спиной руки наперсточника от лоха-общества.
Они и есть — фундамент режима: не троечники-чекисты с кургузым горизонтом, не бывшие красные директора в фетровой шляпе, не комсомольцы с галстуком-селедкой и туфлями-лодочками, то есть перестроившаяся советская номенклатура в кагэбэшном и прочем изводе. Нет, это — выгодоприобретатели. А придумывали и продвигали идеологию обмана и обвеса — либералы с неплохим образованием и живыми интеллектуальными способностями.
Читатель ждёт здесь рифмы «розы» (мол, ум-то был, вот совести не хватило согреться в крещенские морозы), но я обожду. Совесть — вещь психологически противоречивая, нравственность — понятие историческое, моральное осуждение пусть формулируют другие.
Я же о том, что они обязательно опять завопят: только не надо охоты на ведьм; только бы не было войны; не разрушайте и так невеликое уважение к частной собственности — основе основ того, чего нет. Вот, скажут, посмотрите: такой-то пытался и даже проводил вполголоса реформы, такой-то, говоря о необходимости не скатываться в сплошное отрицалово, способствовал освобождению пятого и десятого. Да и только представьте себе, что бы было, кабы простодушным и кровожадным силовикам не противостояли — да, слабосильные, но либералы.
Можно, кстати, легко сравнить: язык троечников-чекистов мы услышали после разгрома Болотной — все эти написанные обухом топора законы Димы Яковлева, Мизулиной, Яровой, язык Федорова и Милонова — горн нового времени. Они вышли на сцену, хамя от стеснительности, когда власть перестала миндальничать, притворяться и отказалась от либерального дискурса.
Но законы подлецов стали возможными, когда дело было уже сделано, когда либералы сбондили Елену по волнам, когда условный Путин получил Россию, которая пришла к нему нагая как свобода, то есть беззащитная, голодная и готовая на все. Когда Путин был уже оправдан и всероссийски обэкранен. Когда сказали о «либеральной империи» в Чечне, когда спели свои «Старые песни о главном», когда не защитили Грузию, когда позволили противопоставить себя мигрантам и грызунам; хотя и тогда было уже поздно.
Поздно, в принципе, было всегда. Не всегда это было очевидно. И когда это не было ещё очевидно, именно те, кого неправильно называют системными либералами (но бог с ним, не охота спорить по поводу терминов), именно они и сплавили этот айсберг надежд под ноги номенклатурному Титанику лихоимцев и пройдох, но и сами стали пройдохами и сбытчиками краденного. Да, нет: не сбытчикам — они-то все и украли. Просто удержать все в своих руках было проблематично, вот они и взяли пару пареньков в трениках, чтобы поддержали покудова. Но они-то и есть воры и кровопийцы: вот это и хотелось бы не забыть. Только как?

Негатив

Оригинал текста

«Слева, перед одной из кабинок, стоявших поперек к остальным и к морю и с этой стороны замыкавших пляж, расположилось русское семейство: бородатые мужчины с крупными зубами, вялые и рыхлые женщины, девица из прибалтийских провинций, которая, сидя у мольберта, с возгласами отчаяния писала море, двое добродушных безобразных детей, старая нянька, повязанная платком, с угодливыми повадками рабыни. Довольные своей судьбой, они наслаждались бытием, непрестанно окликали непослушных, заигравшихся детей, — шутили, благо в запасе у них имелось несколько итальянских слов, с комичным стариком, у которого покупали сласти, целовали друг друга в щеки, нимало не заботясь о наблюдающих эту интимность».
Как вы думаете, что это такое? Это взгляд человека на дикарей и варваров, ворвавшихся в кадр его жизни. Так сегодня российские эмигранты в Европе и Америке смотрят на мигрантов из арабских стран, выделяя именно обобщенные национальные черты. Они смотрят с негодованием, обусловленным страхом и желанием возвыситься в собственных глазах. Их привычки, как им кажется, возвышают их над всеми понаехавшими, а цвет кожи высветляет взгляд, как светосильный объектив.
Но в цитате из «Смерти в Венеции» Томаса Манна есть то, что не устарело и сегодня, более чем век спустя, когда герой романа позволил себе — с помощью автора — посмотреть на богатых (скорее всего) русских с отвращением. Это отвращение в равной степени постыдно и поучительно. Вернее, экспрессивно описание, а чувства наблюдателя словно специально утрированы, дабы белые совки, настаивающем на иудо-христианском превосходстве, увидели себя со стороны фотографа.
За сто лет мало что изменилось. Русские дети — все также непослушны, капризны и крикливы; русские жёны, подчас, толсты и пробуют на зуб надменность, заменяющую чаемый аристократизм; русские все также публично звонко целуются в пухлые дряблые щеки, не понимая, что это считается, увы, неприличным там, где они есть. Не хиппи же, в самом деле.
Но если по существу, то даже наглые совки, самоутверждающиеся в чужом публичном пространстве, не заслуживают ненависти, которую щедро цедит Томас Манн. Уберите печать отвращения, оккупировавшую прилагательные, и вы получите вполне себе толерантную картинку: «На пляже расположилось семейство: несколько крупных мужчин с жёнами, девушка-прибалтка у мольберта, в который плохо втискивалось море, парочка добродушных и забавных детей с нянькой в платке. Они казались неоправданно счастливыми: окликали заигравшихся детей, шутили с продавцом сладостей и от полноты чувств целовались при встречах и прощаниях, ставя ударение на своих привычных эмоциях, отказываться от которых они не видели резона. Зачем иначе нужна эта заграница?».
Моя редактура — все лишь диафрагма и выдержка, которая позволяет терпимо отнестись к чужим недостаткам, не педалируя их, а используя как краску.
Увы, не только наши бывшие соотечественники, но и Томас Манн не принял бы мою пропущенную сквозь мелкое сито цензуру. Они не готовы отказаться от ненависти к чужому, хотя и по разным причинам. Советские и российские эмигранты не могут избавиться от столь простого инструмента самоутверждения, как ксенофобия. А писатель не может пожертвовать яркой сценой, характеризующей героя точнее многих слов.
Ксенофобия — бесплатная возможность смотреть на других свысока. Видеть в украинцах и белорусах — младших недоразвитых братьев, обречённых слушаться; в европейцах — дурачков, не понимающих разницу между ними — последними настоящими эмигрантами и фальшивыми беженцами (а на самом деле конкурентами на звание главной жертвы), в мусульманах же — агрессивных и невоспитанных подростков из неблагополучных семей. Опасных и неуправляемых. Если не вообще что-то, не принадлежащее к роду человеческому.
Смотрят сквозь толстые очки и видят не бабочку, а гусеницу. И не могут сдержать радостного отвращения. Забывая, что именно в эту минуту кто-то другой смотрит на них с тем же чувством и, самоутверждаясь, видит в них сороконожку с редким пушком на спине.

День памяти Вити Кривулина

Одно из качеств, возможно необходимых для гениальности (что это такое, я не знаю, скажем, желание неких авторитетов признавать и объявлять кого-то гением) — это глубина, соединенная с инфантильностью. Что такое глубина опять же вопрос: всегда легче говорить об ощущении глубины. Но глубины почти всегда мало, как и инфантильности, явленной отдельно. А вот Витя и первым, и вторым обладал, наверное, в равной степени.
То есть делал он постоянно одно и то же: демонстрировал глубину и тут же ставил под сомнение эту глубину, компрометировал ее детскостью. Или наивностью, как хотите. Эту глубину Витя компрометировал (хотите, троллил), но она оставалась в обнимку с ее несколько наивной интерпретацией.
Это было не только в поэтике, но и в художественном поведении, как сказал бы его московский друг-антагонист.
Витя готов был читать стихи кому угодно, уверенный, что экспрессия его стихов проткнет пузырь любого недоверия (а недоверие — и есть синоним непонимания). Его не интересовала степень готовности слушателя: неготовность, казалось, возбуждала его сильнее, как недоступное и спесивое знание.
И здесь стоит упомянуть об одном кажущемся парадоксе. В разговоре тет-а-тет или в узком кругу, он был внимательный и, да не убоюсь этого слова, деликатный слушатель. Конечно, и эта деликатность соединялась с инфантильностью, но в такой комбинации с неизменной глубиной смесь выглядела привлекательной. И парадоксальной.
А вот толпа, аудитория, собрание, особенно профессиональное (поэтическое, писательское сборище) провоцировало его на настырное навязывание роли первого среди неравных, призванного среди профанов, распустившего хвост амбиций среди коленопреклонённых. В этом триумфе воли опять же присутствовала инфантильность, но уже не оттенявшая, а укоренявшая болезненную амбициозность. Глубина плелась следом.
Теперь Вити нет уже целое совершеннолетие. И что мы имеем? Зеркало инфантильности небрежно лежит на поверхности прилавка, его глубина подаётся отдельно, как драгоценный сухарь, Витина амбициозность, ранившая самолюбие многих, запомнена, выучена как непреходящий упрёк, Витина глубина, без смазки инфантильности, мало востребована, если ни заброшена как шахта. С глубоким, для поверхностного бурения, залеганием пласта.
Ещё пару слов о свойствах этой глубины, наличие которой — и есть то, что стоит мишенью перед читателем: но такая далекая, перспективная мишень, что ни прицелиться, ни примериться мало кто решается (из открывающих его заново).
Те, кто знает и чувствуют эту иллюзию марианской впадины, которую Витя строил с удивительным словесным чутьём (единственным материалом, из коего ткут эти словесные иллюзии); те кто подозревают, либо готов смириться, что Витя — это редкий праздник, который был и есть в их жизни, тем все сказанное — избыточно. Удел остальных отслаивать, отшелушивать инфантильность и амбициозность, как падшую листву, скрывающую смысл.
Есть, конечно, и те, читатели и ценители, что даже рады, что его давление, его гнёт, его повелительность — исчезли, прекратились, вымерли, как класс. Но это всегда бывает, когда шведский письменный стол не помещается в комнату.