О скандале, устроенном Каспаровым Кара-Мурзе

О скандале, устроенном Каспаровым Кара-Мурзе

Публичный скандал, учиненный Каспаровым Владимиру Кара-Мурзе, казалось бы, показателен, очень неприятен, отвратителен, но и полезен. Российской оппозиции пора терять аморфность и приобретать отчетливость, которая достигается не обобщением, а уточнением позиций. И этот скандал, красочно описанный двумя присутствовавшими при нем: Александрой Гармажаповой и Владимиром Миловым, служит этим целям.

Гармажапова почти сразу находит точное слово, описывая тональность, казалось бы, совершенно спонтанно, без какого-либо внешнего повода набросившегося на Кара-Мурзу Каспарова, она говорит о его «тоне братвы». То есть это была такая предъява, другое дело, что братва редко опускается до оскорблений, потому что за них нужно платить кровью. А Гарри Каспаров действительно грязно оскорблял интеллигентного Кара-Мурзу, называя его мерзавцем, который для пиара сел в тюрьму (это похоже на унтер-офицерскую вдову, которая сама себя высекла), вместо того, чтобы идти воевать за Украину  или хотя бы подписать Берлинскую декларацию (забавно, забавно), которую группа Ходорковского-Каспарова использует как форму лояльности их руководству.

«Мерзавец! – кричал Каспаров Кара-Мурзе. – Кто тебя из тюрьмы вытащил?! Я тебя вытащил! Ты не подписываешь Берлинскую декларацию, потому что не можешь сказать, что Крым – это Украина!»

Милов, также присутствовавший на этом обеде, прошедшем накануне встречи с руководством ПАСЕ, показывает, что оскорбительный наезд Каспарова на Кара-Мурзу был частью комбинации, разыгранной и срежиссированной Ходорковским, который метит в руководители российской платформы ПАСЕ, с более дальним прицелом быть всегда во главе, чтобы когда-нибудь въехать на белом коне в Кремль.

По мнению Милова, истерика Каспарова была отрепетирована и скоординирована Ходорковским, который давно применяет методы, которые Милов характеризует как мафиозно-олигархические. То есть выступает кукловодом, неслучайно именно Милов обратился к нему с просьбой унять своего мальчика.

Что так напугало Ходорковского, что он спустил с цепи Каспарова, это уже известно — прошедшая накануне встреча Юлии Навальной с руководством ПАСЕ, которая была устроена с помощью Кара-Мурзы, а Ходорковский расценил ее как возможную атаку на его прерогативы.

Нужно ли говорить, что Кара-Мурза, как и другие политические заключенные, частично обмененные год назад, мне безусловно симпатичнее группы Ходорковского-Каспарова. Да, Кара-Мурза пошел путём Навального, по сути дела отдал себя на съедение жестокой российской судебной машине, чтобы показать пример и остаться российским политиком. Кто-то расценил это как наивность, кто-то как ошибку, но уважение это не отменяет.

Но дело даже не в симпатиях и не в том, что после истории с Невзлиным, это еще один довод в пользу того, что обвинения Ходорковского в бандитских приемах ведения бизнеса, тогда казавшиеся многим совершенно вымышленными, увы, не лишены оснований. Если он столь жестко манипулирует людьми ради микроскопической политической выгоды, то подозрения, что он был не менее нахрапист и жесток в период первоначального накопления капитала, имеют основания.

Но все равно дело не в бандитских и хамских методах политической борьбы, демонстрируемой Каспаровым-Ходорковским, а в том, что та оппозиция, которую представляет собой почти все политические эмигранты — это правая оппозиция Путину. Они против Путина, за Украину, но они такие же правые, как он, и у них нет и никогда не будет никаких шансов получить поддержку внутри России, если только они не въедут в Кремль на броне американских танков Абрамс. Понятно, почему Каспаров пользуется Украиной как открывашкой: у них вообще больше ничего нет, как такой воинственный и рекламный украиноцентризм. Но для того, чтобы быть российским оппозиционным политиком с минимальными шансами на успех — этого мало.

Поэтому я полагаю это размежевание неизбежным и, возможно, полезным. У меня нет никаких данных, что те, кто оппонирует группе Ходорковского-Каспарова, готовы критиковать путинский режим слева. Ни ФБК Навальной, Певчих и Волкова, ни Наталия Арно с Владимиром Миловым и Владимиром Кара-Мурзой, возглавляющих фонд, поддерживающий политиков внутри России, ни те, кто пытается сохранить независимость и не есть с руки олигарха, никто из них не дал никаких серьезных оснований считать их оппозицией слева. Страх оказаться близко к прилагательному социальный – увы, родовая травма российских интеллигентных политиков, помнящих советскую власть и ее риторику.

Но в некотором смысле это рано или поздно станет неизбежным — только левая оппозиция Путину способна вызвать сочувствие не у либералов-эмигрантов, а у российского избирателя и обывателя, которому когда-нибудь откроются глаза на то, что путинский режим еще более олигархический, чем был ельцинский. И только здесь можно найти хоть какие-то шансы, если они вообще есть у кого-либо из сегодняшних политэмигрантов, что далеко не очевидно. В любом случае, когда лица (или рот) открываются, показывая все свои зубы, это полезно и способствует уточнению понятий: словоупотребление красноречиво и имеет статус вылетевшего воробья.

 

Проверяется риском и опасностью

Проверяется риском и опасностью

Помните советский анекдот про то, как гуляет по Красной площади Киссинджер с Валентином Зориным (был во время застоя такой профессиональный пропагандист-американист). И Киссинджер говорит: вот у нас в Америке есть свобода слова, и я могу смело сказать: Рейган — дурак, а вы? Подумаешь, и я так могу: Рейган — дурак.

О чем этот бородатый анекдот: о том, что часто важно не — что говорить, а где. Какая акустика, так сказать.

Вот перед нами в ежедневном режиме проходит вереница политических эмигрантов, которые, сменяя друг друга на ютуб-каналах, формируют мировоззрение уехавших от войны и репрессий либералов. Они говорят примерно одно и тоже, ругают Путина, прогнозируют его режиму скорый крах, развал российской экономики, нехватку, скажем, чипов и внешних займов, стремление Путина как можно скорее закончить войну. Что, понятное дело, греет сердца как украинцев, так поиздержавшихся и вдоволь попробовавших горького хлеба изгнания рослибералов.

Но вот вопрос: а как отличить то, что они вещают — дешевая пропаганда или за этими словами стоит что-то реальное? Потому что, если судить по анекдоту с Киссинджером, они все говорят, что Рейган — дурак.  Или — при синхронном переводе: Путин — дурак, но там, где им за это ничего не будет. В смысле плохого не будет, а наоборот какой-то грант или еще что-то в таком же духе вполне даже реально получить.

Как вообще тогда понять, что такое авторитет в эмиграции, если большая часть говорит только, что Путин дурак и Россия на последнем издыхании?

И вроде как примитивный и старый анекдот дает подсказку: ценно, относительно ценно, то, за что можно пострадать. А если пострадать за это невозможно, то совершенно непонятно, это — совсем галимая пропаганда или просто потребителю русскоязычного ютуба заходит почти любая лабуда: главное, чтобы с начинкой о неминуемом крахе режима?

И все-таки мнемоническое  правило, не являясь универсальным, содержит в себе рациональное зерно: ценно то, что сопряжено с риском, а то, что является  совершенно безопасным и даже комфортным: удобным и хорошо оплачиваемым (или не хорошо, потому что человеку всегда всего мало, но просто вознаграждаемым) не запретом на профессию, на кутузкой и сроком на 25 лет, а вполне себе понятным поощрением по принципу повторение — мать учения, особенно если повторение банально.

В свое время Мандельштам в Четвертой прозе писал примерно о том же, деля высказывания на разрешенныеи запрещенные, и в духе своего стиля, одно именовал песьей кровью и мразью, а другое — ворованным воздухом, что в его палитре означало высшую оценку, ибо ему было известно, у кого можно и нужно воровать.

И тогда мы оказываемся в недоумении — нет, за ничтожным исключением среди политических либералов-эмигрантов никого, кто предлагал бы нам запрещенные вещи. То есть они предлагают запрещенное за российской границей, то есть опять же Рейган или Путин — дурак. Но Путин — дурак — не канает совершенно, как и скорый развал России. А еще почти год назад — неминуемая победа Украины. Зато какая-либо критика Украины или украинской пропаганды была запрещенной и не звучала, пока Трамп не открыл осторожно калитку. То есть он-то открыл ее неосторожно и даже не калитку, а пришла беда — открывай ворота, а за ним и все остальные осторожно открыли калитку, и стали по одиночке протискиваться. А так, на протяжении всех четырех лет — одни разрешенные и бессмысленные проповеди — Путин дурак, Россия, кровью умытая, в огне и на последнем издыхании.

Понятное дело, ценно не утверждение от обратного, что Путин — не дурак, а гений всего человеческого, хотя это вроде как против шерсти, но то, что действительно — риск, типа, того, что с начала войны говорил Ноэм Хомский, что в войне почти в равной степени виноват и Путин, и те западные лидеры, которые подначивали Украину отделиться от России: мол, в случае чего поможем. Хотя та же Америка никогда бы не разрешила соседней и условной Мексике вступать в военный союз с Россией и Китаем и порвать торговые отношения с Америкой. Это и есть запрещенная речь, в отличие от разрешенной жвачки, которую мусолят либеральные журналисты-эмигранты, отрабатывая свою норму.

Если говорить по существу, из них рисковали в той же России только год назад обмененные политзэки и сотрудники Навального, ФБК, его штабов, которые реально занимались политической  оппозиционной деятельности. А не журналисты условного Дождя, которые разрешенным занимались при Путине, когда запахло жареным, переехали за границу, но как занимались трансляцией  разрешенного, так и занимаются.

Потому они почти поголовно за крайне правый расистский Израиль, потому они за республиканцев, тем более, что сегодня проверять свободу в Америке утверждением Трамп — дурак скоро тоже станет слишком смелым.

Я объяснял причины родовой травмы конформизма у оппозиционных российских либералов — они всегда работали на тех, кто платил: и в России платили отодвинутые от кормушки бизнесмены из разряда бенефициаров перестройки. И сегодня платят те, кто платит им в эмиграции, а идеи, что можно транслировать то, за что не платят, что может быть непопулярным (как, например, в течение десятилетий функционировал антисоветский андеграунд, безгонорарный в принципе), я думаю, либералы-эмигранты даже не поймут, о чем я. И действительно.

Но в трудные моменты истории, а мы переживаем такой момент, все или многое, и точно авторитет проверяется именно риском — мнение, не поддерживаемое большинством, неважно с какой стороны границы, большинством и силой — обладает привлекательностью. А если нет — помните, как экспансивный автор Четвертой прозы рекомендовал делать с теми, кто говорит только разрешённое: бить палкой по голове и посадить за один стол, дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда. В нашем случае, наверное, Пастухова, смелеющего вместе с линией партии. А почему нет? Не бежать же впереди паровоза.

Прочел, но самого страшного не понял

Прочел, но самого страшного не понял

Среди тех, кто читал или читает дневники моей Таньки, пока только я прочёл все, и это понятно. Хотя, как выяснилось, не была сразу расшифрована последняя часть 9 блокнота, но я прочёл его по рукописи. Последний блокнот в каком-то смысле самый страшный, потому что в стиле дневника есть развитие, и последний блокнот это своеобразное крещендо. Я ошибочно думал, что дневник кончается перед моей болезнью и операцией, но он продолжается и после них, и в тоне изменений нет.

Более того, если в первых частях своего дневника Танька только нащупывает стиль и тон, то в последней части она говорит примерно о том же самом, но намного более уверенно, утвердительно, без сомнений.

О чем же речь? Есть несколько способов прочтения ее дневников, и все они имеют право на существование. Первый вытекает из ее невероятно угнетенного состояния, она пишет в взвинченном, истеричном и эмоционально невыдержанном ключе, что буквально с первых строк поражает тех, кто ее знал. Знал невероятно выдержанной, спокойной, никогда не выходящей из себя, совершенно неконфликтной и чуждающейся громких выражений.

А здесь практически сразу Танька использует регистр, полностью отсутствовавший в ее реальном общении с людьми, знакомыми и близкими и, прежде всего, со мной. На момент начала ее дневника (осенью 2007) мы только в браке прожили более 42 лет, а знакомы были 50. В сентябре 1967 мы с ней встретились в нашей 30-й школе, в нашем 9-шестом, а еще через 8 лет, получив дипломы — поженились.

Должен ли я говорить или повторять, что она за всю жизнь не устроила мне ни одного скандала, что всегда разговаривала спокойно и эмоционально скупо, и ее истерический тон с первых же записей в дневнике, помимо того, что расстроил, но и несказанно удивил. Она никогда и ни с кем так не разговаривала, и это продлилось до конца, самого конца, до ее тяжелейшей болезни, которую она переносила не только стоически, но и эмоционально приглушено. Я живу с ее словами, услышанными от неё в эти страшные последние полтора месяца, и ни то, что крика или воя, которым полон ее дневник, повышенного голоса она себе не позволяла. И я должен был дать себе ответ — что это такое, почему в дневнике, который она никому, в том числе мне, не показывала, она использовала тон, ей совершенно несвойственный и чужеродный?

Если вы опять ждете от меня упоминания ее пагубного пристрастия к алкоголю в виде объяснения, то я с этим не могу согласиться. Да, это была единственная, но постоянная или периодически возникавшая причина наших споров и ссор, но и во время этих ссор она никогда не разговаривала со мной в таком тоне. То есть она нашла или развила в себе (или решила воспользоваться для интимных записей в дневнике) тональностью и словарем, ей совершенно нехарактерными. И хотя можно предположить, что она поначалу писала в дневник, выпив исподтишка, или после неприятного разговора из-за выпивки, все равно это не объясняет истерический взвинченный тон.

Следующее предположение касается ее депрессивного состояния, о котором я опять же ничего толком не знал. Точнее, я предполагал, что вообще человек пьет чаще всего, чтобы избавиться от внутренней душевной боли, психологического дискомфорта: алкоголь — известный антидепрессант, похожий, однако, на качели, когда выпьешь, на короткое время может стать легче, но потом всегда становится только хуже. И тогда надо либо добавлять, либо как-то выходить из штопора.

Конечно, можно представить себе, что Танька на втором году нашего пребывания в Америке и сразу после получения мной позиции в Гарварде впадает в ужасную и мучительную депрессию, которую по тем или иным причинам скрывает от меня и всех остальных (потому что она общается с матерью, сестрой, другими родственниками, близкими к ней подругами и никому даже намеком не сообщает о своих проблемах). Да, такое возможно: скрывать ото всех своё тяжелое состояние, а выговариваться, да еще не в свойственном ей тоне на страницах дневника. В принципе такое, наверное, бывает.

Точно также на пересечении нескольких мотивов — скрытности ее натуры, невозможности быть по-настоящему откровенной ни с кем, в том числе со мной и другими близкими, может находится клапан, который открыл в ней ранее неизвестные эмоции и взвинченный тон.

Что еще — объекты ее эмоциональных жалоб? И хотя я должен сказать, что буквально с первого блокнота она делиться крайней негативными характеристиками тех людей, с которыми была в разной степени близка, но точно никогда в жизни не ссорилась и ни в чем не упрекала, основные объекты ее невероятно эмоционального раздражения — это, прежде всего, я, она сама и как следствие — ее жизнь.

Она пишет только об этом, о том, какой бездушный, грубый, невнимательный человек я, о том, как ей плохо со мной и с собой, и какой ужас представляет ее жизнь, как, получается, состоящая — за мельчайшими исключениями — только из ужасных и негативных впечатлений. Хорошего и даже нейтрального почти нет, а если есть, то с одной и тоже укоряющей нотой: все ничего. Так она расширяет свою палитру.

И тут я должен предложить еще один мотив написания ею дневника и ведения его во взвинченных и неестественно для неё бурных и сильных выражениях. И это опять же я. Дело в том, что в нашем реальном общении, которое — если мы не ссорились по поводу выпивки — было дружеским и вполне благополучным; и даже не только дружеским. Танька по неизвестной мне причине скрупулезно фиксирует в дневнике все моменты нашей близости, обычно используя оборот — М. приходил ночью. И надо сказать М. — неожиданно для меня — делает это довольно часто.

Короче обыкновенная семейная жизнь, но все же надо сказать, что мой характер, вообще моя манера общаться, проще говоря, непрерывно читая лекции, может достать до печенок. Не в том смысле лекции, что нравоучения, а вот просто говорить, вещать бесконечно, рассказывать и анализировать при условии, что у меня практически с детства устная и письменная речь почти не отличались. Я это к тому, что спорить со мной не очень удобно, а моей Таньке с ее тихим голосом и полным отсутствием агрессии это было еще более сложно.

Если вы думаете, что я буду скрывать, что очень часто был властным, настойчивым и несговорчивым, то — нет, не буду. А раз так, то это возможность попробовать еще один мотив — не имея возможности возразить и возражать мне по существу в нашей обыкновенной жизни, Танька решает сказать все, что она думает, в дневнике. Почему она говорит в несвойственном себе тоне, здесь тоже есть предположение. Ее характер, ее натура не позволяли ей высказывать себя в реальном общении, не только со мной, но и с другими, и вот она решает всем и мне в том числе сказать, что она обо всем этом думает, и начинает говорить в новой для себя тональности.

Почему? Потому что в обычной тональности ничего не получается. Надо спокойно аргументировать, доказывать, объяснять, а в этих сферах она не чувствует себя уверенно. И, может быть, из чувства противоречия, протеста, обиды на себя, меня и других она начинает пробовать говорить так, как ни с кем никогда не говорила.

Это одна из версий, у меня их немного, и ни одна не убеждает меня полностью, потому что ни разу тон дневника не прорежется за все почти двадцать лет в Америке, она не попытается перешагнуть через те ограничения, которые сама на себя наложила.

А зачем сгущать краски, зачем говорить так, будто ты собираешься покончить с собой, потому что твоя жизнь — бесконечная мука? И мое предположение такое — это наложение нескольких мотивов: реакции на самоуверенного и властного мужа, никак не соглашающегося разрешить ей пить спокойно и свободно, то есть лишающего ее одной из главных потребностей. Депрессивное угнетенное состояние, которое она не может обсудить ни с кем: ни с близкими, ни с врачами: потому что тогда надо будет признать, что алкоголь — это ее проблема, а это главное табу. И почти одновременное разочарование в себе, женщине, матери и жене, которая дошла до такой жизни, что она ее одновременно не устраивает и не поддается осмыслению в общении с близкими людьми. И исправлению.

И где-то на пересечении этих реальных мотивов появляется своеобразный сюжетный ход — раз муж лишает ее свободы, значит, он ужасный человек, которого она боится в реальной жизни, перед которым пасует, с которым не видит сил соревноваться и бороться, и тогда она решает ему не то, чтобы отомстить, хотя и отмстить тоже, но главное — не дать ему возможности ответить, защититься, как он не дает ей воздуха для жизни в реальном с ним общении.

Я, естественно, только строю предположения, потому что все равно не могу объяснить, зачем она буквально с первых записей в дневнике изображает меня совершенно неузнаваемым и не похожим на меня? Это, возможно, главная загадка. Один сплошной, как забор, негатив. Да, ты пишешь в виде протеста, бунта против тирании, ты делаешь то, что не можешь позволить себе в реальном с ним общении, но зачем ты превращаешь его в того, кем он не является? Зачем ты так сгущаешь краски, обрезаешь реальные черты, создавая экспрессионистские картины какой-то ходульной натуры, какие в реальной жизни почти не встречаются? А потому что иначе никак не объяснить, как это все получилось. А вот если использовать взвинченный тон, и в этом тоне говорить о других людях, о крупном и мелком, тогда все не превращается автоматически в правду, но, по крайней мере, становится одного цвета, одного тона, одной эмоциональной речью.

Мне было страшно больно читать первые блокноты дневников, потому что самым реальным и страшным было ее отчаянье, ее мука от жизни, ее невысказанность и беспомощность. Я не понимал, зачем она перекраивает из меня совсем другого человека, почему у неё, такой заботливой жены, такой всегда преданной и тактичной, вдруг появился какой-то искажающий реальность фильтр, делающий из меня отчасти бездушного монстра, отчасти непрерывно больного, физически и психически страшно неприятного субъекта, а почему это никогда, ни разу не прорывалось наружу, в нашем общении днем?

Не знаю. У меня нет убедительной и устраивающей меня версии. Почти все, кто читал ту или иную часть Танькиных дневников, а они все-таки разные, чаще всего говорили о том, что она, их автор, находилась в сильной депрессии, усиленной эмигрантским синдромом, климаксом, тяжело переживаемым старением тела. Но некоторые видели в нем протестную струю, борьбу с мужским доминированием, и это, конечно, реальные мотивы.

Зачем понадобилось сгущать краски, вписывая в канву реальных событий психологические и эмоциональные мотивы, практически не встречавшиеся в нашей жизни?  Возможно, иначе просто не получалось. Чтобы оставаться на берегу реальности, надо твердо стоять на ногах, а если раскрыть эту метафору, то просто уметь говорить о себе и своих проблемах с другими. А если не умеешь, то появляется вот такая все искажающая интонация, от которой больно, потому что она есть верное свидетельства реальных мучений, переживаемых человеком, не координированным в дневной, а не дневниковой реальности.

Но написав все то, что я написал, я все равно должен признаться, что меня мои слова и предлагаемые мотивы не убеждают. Что-то с ней происходило, когда она открывала свой дневник и перед сном в постели описывала прожитый день, который под ее пером превращался в ад или чистилище. Затем засыпала, вставала, с улыбкой желала мрачному со сна мужу доброго утра, заваривала кофе, садилась с сигаретой к открытому окну, включала вытяжку, разглядывала утреннюю жизнь на противоположной стороне улицы (я ей даже сильный бинокль купил) и ждала, когда блямкнет почтовая компьютерная программа, извещающая, что муж из соседней комнаты прислал свой очередной текст с просьбой посмотреть его. Она это делала, а потом приходила, обсуждала предстоящий день, если муж уже оклемался от обычно тяжелой ночи; была обыкновенной хорошей женой, которая, конечно, помнила, что в одном из ящиков стола лежит дневник, и в нем она всего несколько часов изображала своего супруга ужасным жестоким сумасшедшим, психом с разрушенной нервной системой, а потом садилась с ним в машину и ехала на встречу ветру нового дня.

Вот такая имела место у нас жизнь, в которой день и ночь не походили друг на друга. И какие бы мотивы этого радикального непересечения, несовпадения ни предлагались — борьба против мужской тирании или искажение личности в результате невозможности справиться с пагубной привычкой, я знаю одно: я не могу ее, мою Таньку, мою девочку, ни в чем упрекать. Она прожила эту жизнь, как могла, у нас были светлые и темные страницы, но мы эту книгу писали вместе. И я живу сегодня с ощущением, что всем лучшим я обязан именно ей, а то, что ее боль изображала по ночам или пред сном, когда она писала в свой дневник, это — справедливая мне расплата за высокомерие и самомнение. И даже если иногда кажется, что наказание немного больше вины, так мы все склонны оправдывать себя.

Но я так делать не буду. Мне дорога эта женщина, моя единственная жена, которая прожила со мной длинную жизнь, а за все обиды, мной причинные, я уже не могу просить прощения, моя милая. Слишком поздно, я опоздал. Все равно ничего не изменишь.

 

Только взгляд сбоку

Только взгляд сбоку

У любого явления есть основные и второстепенные стороны и свойства. Понятно, что мы предпочитаем говорить и анализировать главные, центральные, а не боковые, поверхностные. Но всегда ли это так, нет ли возможности увидеть тенденцию именно в почти постороннем, как бы неважном, типа, декора?

Вот, Михаил Фишман, многолетний автор аналитической программы на Дожде, начиная передачу, рассказывает кратко о ее содержании, сообщает для истории сегодняшнее календарное число, потом какой по счету день войны, и перед отбивкой, после которого сама передача, собственно, и начинается, всегда говорит одно слово, как пароль: «Поехали». Замечу, кстати, если вы помните, чем отличались изданные на западе и советские книги: советские начинались с содержания, западные завершались им.

Или, казалось бы, совершенно другая обойма: Алексей Пивоваров, тоже еженедельная, воскресная обзорная передача Редакции News, которую ведущий начинает не с содержания, а с общей идеи, слогана, в котором изысканно хвалит потребителя своих программ, благодарит с достойным поклоном головы за спонсорство и разные виды помощи, но перед отбивкой, точно также говорит «поехали», и даже машет в кадре рукой. Как кольцевая рифма.

Это о тех, кого я сам смотрю. Но примеров этого «поехали» так много, что стоит коллекционировать тех, кто обходится без салюта Гагарину; авторы микроскопических или специфических ютуб-каналов тоже энергично машут в кадре рукой и говорят примерно с одной и той же интонацией «поехали», другие — попроще — заменяют «поехали» на «погнали», что на самом деле по смыслу почти тоже самое, но стилистически — другой ряд. Хотя и выражение «погнали наши городских» тоже приходит на ум.

Конечно, объяснить этот вирус, проникший в начало сотен и тысяч передач, казалось бы, легко: это поехалиили погнали — это такая присадка просторечия, попытка добавить в своей серьезный и аналитический строй ноту обыденности, понятную и любезную многим.

И, казалось бы, что здесь плохого, если политические умствования изначально разряжаются кивком в сторону какой-то очень простой и понятной общности, которая вполне обиходна и несомненно шире и аналитических изысканий о насущной политике, и рассказа о тех или иных компьютерных или интернет-прибамбасах. Однако этот глагол, как бы запускающий двигатель всего последующего, оказывается одним и тем же у тысяч, если не десятков тысяч авторов передач на ютубе.

При этом «поехали» — это вполне понятная и известная цитата, появившаяся тоже в начале передачи или даже цикла передач про космические путешествия человека, причём не любого и всякого, а советского человека и первого советского космонавта. А точнее, советского человека, ставшего первым космонавтом, полетевшим в космос. И если вспомнить всю эту торжественную мишуру, предшествующую любым событиям, которым советская пропаганда хотела придать статус эпохальных, то это словечко Гагарина выполняло ту же функцию частичной разрядки напряжения и пафоса, вкрапления просторечия в громоздкий советский апофеоз. Но это не единственная традиция, которую открывает словечко «поехали» и его многочисленные модификации.

Мы не всегда отдаем себе отчёт, что все многообразие политически оппозиционного ютуба или ютуба не политического, а развлекательного или информационного, и просветительского или квазинаучного, является в той или иной мере продолжением советского телевидения.

Казалось бы, какое НТВ, возникшее в самом начале перестройки — советское, оно, напротив, было как бы антисоветским, но оно втиснулось, заставило подвинуться именно советское телевидение, и стало вещать на тех же советских частотах, советских каналах. И всем памятные последующие метаморфозы (а вы ловите рифму розы и морозы) вернули тоже НТВ на истинный и вполне себе советский путь. Который был бы невозможен, не находись что-то важное и советское изначально во всех почти перестроечных затеях, не взирая на их первоначальные интенции, вполне оппозиционные тому, чему почти все тогда оппонировали — шестой статье конституции, в виде ее отмены и различным комбинациям из существительного свобода и множество прилагательных, добавляемых по вкусу. Просто добавь воды.

Но советское, даже если оно до поры до времени было скрыто, все равно существовало и пульсировало или тикало где-то там внутри, как часовой механизм бомбы.

В принципе больше ничего и не нужно. Перестройка и была очень советским феноменом, массовым, спущенным сверху, почти полностью фиктивным, но с возможностью личного и просторечного участия пусть не многих, но некоторых. Нас совершенно не удивляет, что практически все прорабы перестройки или ее бенефициары, сделавшие свои состояния и положение не просто из воздуха, а с акробатической скоростью и ловкостью, имели почти всегда советский бэкграунд идеологической работы на тех или иных советских, комсомольских, кагэбэшных или профсоюзных на худой счёт ипостасях.

И даже те, кто делал вид или действительно вплетал в свою пышную русую или рыжую, а может, даже воронова крыла косу оппозиционную ленточку, в лучшем случае был из среды советских же либералов. А этого кобеля не отмоешь добела никакими шампунями, да он, собственно говоря, и не претендует. Постсоветские либералы — это те же советские либералы, только в другой эпохе и обстоятельствах, которые прикидывались свободой, пока не пришла пора возвращаться обратно в стойло.

То, о чем я говорю, казалось бы, не принципиально, потому что банально, общеизвестно, не является никаким открытием — то, что нам сегодня продают за принципиально новое, является на самом деле продолжением. Более того, это продолжение того, что почти в равной степени не хочется открыто демонстрировать, но и нельзя, невозможно, неблагоразумно наотрез отказаться от родства. Потому что это родство типа эскалатора, ты можешь даже стоять, ступени сами несут тебя наверх, к светлому будущему, а оно ничто иное как тоже спонсорство. А кто в здравом уме и трезвой памяти откажется от бесплатной самоходной эстафеты? Лишь сказал «поехали» и взмахнул рукой.

 

И ни единого удара не отклонили от себя

И ни единого удара не отклонили от себя

Строчка, вынесенная в заглавие, всегда казалась мне немного высокомерной и хвастливой. По меньше мере, с отчетливым налетом высокомерия и хвастливости, мы, мол, настолько смелые и стойкие, но не уклоняемся от ударов судьбы и принимаем их чуть ли не с гордостью. И, естественно, попытка примерить на себя эту стойкость и гордость обладает обертонами хвастовства и высокомерия, даже если кажется, что тебе это признание в пору, ты его выстрадал. О чем это я?

Одиннадцать месяцев назад умерла моя Танька, моя девочка, а более четырех месяцев назад я нашел ее дневники, которые изумили меня, прежде всего, тоном истерической и безостановочной жалобы на меня, себя, свою жизнь и почти всех вокруг. Они написаны так, как она никогда и ни с кем не говорила, потому что была невероятно выдержанной, чуждавшейся жалоб и упреков; была, как подтвердила ее болезнь (страшная и тяжелая) непреклонным стоиком, не позволившей за все полгода болезни ни единой жалобы, ни одного стона. Даже выражение стиснув зубы будет приукрашиванием, присоединением драматизма – для педалирования сочувствия, повышения цены стоического поведения. Ничего подобного. Скромность и стойкость. И не только во время болезни и чудовищных испытаний, а всегда – всю жизнь, без жалоб, без попытки выцыганить дополнительное сочувствие, в котором она, конечно, нуждалась, но считала ниже своего достоинства его стимулировать, вызывать, подтягивать к себе как контекст.

Именно поэтому я с первой строчки ее дневника никак не мог попасть в ее тон, рифму, интонацию, понять, что происходит, почему она в своем дневнике делает то, что не делала никогда в жизни – с повышенной эмоциональностью громких выражений не просто стонет или жалуется, а воет, как раненная собака, просящая у хозяина помощи. И она такой помощи просит, требует от меня, который, под ее пером, превращается в монстра, ужасного и бессердечного эгоиста, жадного на выражение сочувствия и понимания и только самоутверждающегося за ее счет. Ее непрерывно унижая и уничтожая.

Я не мог взять в толк, откуда этот тон бесконечных и эмоциональных ламентаций, если их никогда – никогда не было за 57 лет нашего знакомства с девятого класса нашей физматшколы, за без двух месяцев полвека брака, в котором были, конечно, и ссоры, и обиды; но чего никогда не было – пафосных слов, высокопарных речей, отчетливой и акцентированной жалости к себе и своей участи. Этого не было никогда, ни в наши светлые дни, которых было не просто подавляющее большинство, они просто длились в виде обыкновенной жизни двух близких людей, знающих друг друга, но знающих и себя. И ничего подобного на поток истерических жалоб и упреков никогда никто себе не позволял, в том числе она, моя девочка У нас были противоречия, мы имели разные натуры, я имел, безусловно, настырный, очень часто властный нрав человека, гордящегося своей непреклонностью в духе названия этого текста и видоизмененной цитаты известного поэта, но ни пафоса, ни цветистости речи, ни бурных эмоцией у нас не водилось. Мы принадлежали поколению и социально-культурному слою, для которого это было неприемлемо, как грязное исподнее, выглядывающее из пояса криво натянутых брюк.

И вот четыре месяца я бьюсь над разгадкой ее, моей Таньки, дневников. Я был настолько поражен и уязвлен, что почти сразу решил опубликовать мою книгу о ней вместе с ее дневниками. Потому что возникала без преувеличения драматическая коллизия, хотя я описал ее жизнь, ее болезнь и смерть с той беспощадной пристальностью, на которую всегда был способен. Но эта пристальность, эти ужасающие порой подробности не меняли главного – ценность, трудно переоценимую ценность ее присутствия в моей жизни, что я осознал мгновенно при первых подступах к ее диагнозу, а на самом деле – раньше, при первых симптомах ее болезни.

Получается, что-то во мне проснулась, когда стало плохо, а до этого я был бесчувственный истукан, с насмешливым прищуром глядящий на живущую рядом женщину? Нет, конечно, хотя, повторю, свойственная нашему поколению и среде сдержанность, неэмоциональность были скупы на проявления эмоций. Эмоции были, но выражать их бурно, считалось неприличным. Но когда она ушла, еще раньше, когда я смог заглянуть за все приближающийся и приближающийся горизонт, я ужаснулся пустоте и бессмысленности моей жизни без нее, моей преданной жены и подружки, прошедшей рядом со мной всю мою жизнь. Без, повторю, единой жалобы или стона, без упрека, что молодость проходит, а денег нет, что жизнь в культурном подполье, в нашем ленинградском андеграунде – это не сверкающий паркет бального зала с шелестом шелковых платьев и облаком соблазнительных духов.

И вот я четыре месяца имею дело в дневником моей Таньки, и не могу в них разобраться. Это говорит и пишет человек, тетка, которой я не знал – какая-то истерическая, базарная, ненатурально эмоциональная, непрерывно жалующаяся и стонущая, прощающаяся с жизнью и клянущая ее, меня, себя и практически всех вокруг.

Те, кто не впервые читают мою историю, ждут, когда же возникнет упоминание о Таниной прискорбной слабости, тяге к выпивке, которая как бы все и объясняет. Но в том-то и дело, что далеко не все. Слабость и зависимость от алкоголя проявилась у Таньки давно, почти сразу после замужества, потому что я не помню, чтобы она напивалась в студенческое время. Хотя Танина мама, Зоя Павловна, когда я как-то от беспомощности пожаловался ей на то, что Танька пьет исподтишка, сама покупая и откупоривая, Зоя Павловна, к которой я относился с неизменной нежностью, резонно возразила: а разве не ты научил ее пить и курить? И это была правда. Не я персонально, но мы все пили и курили в студенческое время больше, чем нужно. Это было модно, это помогало ощущать взросление, но я уже отмечал, что перемены в Таньке наступили после ее поездки в 1973 или 74 году в Чехословакию, из которой она вернулась более независимой, уверенной, стала курить и затягиваться и пить с какой иной интонацией сопровождения пития. Но когда она напивалась, а это случилось уже в первый год замужества, она получала от меня по первое число. Но почему дневник она начала вести через 32 года? Мы поженились с ней в 1975, в Америку приехали в 2006, а вести свой истерический дневник она начла осенью 2007, когда я начал работать Гарварде? Что случилось, что изменилось?

И у меня есть несколько догадок. В нашей жизни много сломалось, сошло с рельсов привычных позиций в самом начале нулевых. Уехали мои родители, потому что кардиолог сказал папе, что у него аневризма аорты, здесь в России его не спасут, а в Америке делают такие операции как рутинные. Уехали родители, через два года сначала просто поехал к ним в гости и познакомился с моими приятелями в Гарварде наш Алеша, который кончал петербургский университет, а вернувшись в Питер, сдал экзамен на поступление в Гарвардскую докторантуру и уехал. А еще через пару месяцев умер наш любимый ризеншнауцер Нильс, давно болевший раком, перенесший несколько тяжелых операций, причем, Танька оставалась с ним всегда в ветклинике, ночевала с ним в обнимку, ухаживала как за ребенком, но он начал харкать кровью, Танька очень испугалась, и я разрешил его усыпить, что стало для нас огромной травмой.

Но все это Танька переносила всегда с одинаковой невозмутимой выдержкой, в самые трудные моменты я мог положиться на ее спокойствие, никаких истерик, ни слезинки, нет, она могла плакать, если мы ссорились, я мог ее довести до слез, но выдержка и невозмутимость были ее постоянными, корневыми чертами.

И вот она начинает вести дневник осенью 2007 и буквально с первых строк начинает просто выть, как раненная сука, у которой отняли щенков, воет, жалуется, говорит об отвращении к своей жизни и ко мне, а при этом продолжает жить-поживать со мной в ежедневном спокойном тоне, помогать, править мои тексты, советовать, когда я просил совета и быть хорошей преданной женой, которая почему-то по ночам превращается в истеричную фурию. Плакальщицу, оплакивающую свою судьбу и брызжущая ядом в сторону своего единственного мужа.

Я думаю, что-то сломалось после отъезда Алеши и смерти нашего Нильса, мы были – я был, точно – выбит из привычного образа жизни. Мы не находили себе места, поехали в Москву, но не к друзьям, там случилось недопонимание с одним моим приятелем, и мы на неделю поехали в Кержач, в какой-то новый дом отдыха, и там практически ежедневно я начал ловить Таньку, что она напивается исподтишка. Типа, давай выпьем вина перед обедом, помнишь дядя Юра в Комарово всегда при ходил с бутылочкой белого? Мы выпивали по бокалу вина, а она потом доставала из чулка или носка фляги с водкой и очень быстро напивалась.

Никакие увещевания не помогали. Все те приемы, которые ранее действовали, действовать перестали. Она не устраивала бунт, не говорила – хочу пить и буду – нет, ей были неприятны мои упреки, она их с фальшивым смирением принимала. И продолжала пить.

Для меня самого, испытывающего опустошение и какой-то конец корневого периода нашей жизни, это было чересчур. Вернувшись, я спросил: будет ли она продолжать меня обманывать или я уеду на родительскую квартиру? Она ответила уклончиво, я собрал вещи и уехал.

Это было первый раз, мы стали жить врозь, я продолжал давать ей деньги, я продолжал о ней заботиться, я почти сразу ощутил такое отчаянье, что через пару месяцев пошел на прием к психиатру, потому что явственно ощутил себя в депрессии. Но у меня появились другие бабы, и она об этом знала. Я приезжал; однажды мне позвонила соседка Анна Ивановна по этажу: Миша, приезжай, Тане стало плохо на лестнице, она лежит и не может встать. Я приехал, она была вдрызг.

Мы так прожили года полтора. И, возможно, за это время что-то в ней изменилось, что-то произошло, хотя мне без нее было очень плохо, у таких, как я, может быть только одна жена, потому что ей дано обещание, и бросить ее я не смог. А потом возникло приглашение от папы в Америку, мы ведь продолжали встречаться, мы с ней это обсудили: я не претендую, может, ты хочешь поехать с другой жениной? Но я не хотел другой женщины, я хотел только ее, свою Таньку, мы собрались и уехали, не попрощавшись с друзьями, которые на тот момент друзьями уже не были.

И мне очень скоро стало в Нью-Йорке плохо, мы пытались жить как туристы, благо деньги это позволяли, но меня очень быстро накрыла депрессия, у меня возник ком в горле, я начал задыхаться, возник страх удушья, в определенный момент Танька вызвала эмердженси, и меня увезли в больницу. Причем, это было уже после выделения мне гранта на научную работу в Гарварде, просто она начиналась только с осени 2007, но я был в страшной депрессии. И Таньке со мной пришлось повозиться. Но я не помню каких-либо ссор по поводу выпивки, очевидно, она выпивала потихоньку, но как бы незаметно для меня. В Нью-Йорке алкоголь продается на каждом углу, а вот когда мы переехали в Сомервилл, все изменилось. Алеша, как я уже писал, снял нам дом на вершине холма, дойти сама до винного Танька не могла, и вот через пару месяцев она начинает вести дневник.

Я читаю предпоследний 8-й блокнот, и у меня есть объяснение, почему в своем дневнике моя Танька предстаёт совершенно другим человеком, потерявшим все свои основные черты – выдержку, спокойствие, хладнокровие, благородство. Почему она почти сразу начинает истерически жаловать на меня и нашу жизнь, очень часто несправедливо, хотя и справедливо тоже. Справедливо, но в тональности, которая никогда за более, чем полвека не была ей свойственна в нашем общении. В ней что-то сломалось, и она перестала сдерживаться. То есть продолжала сдерживаться в реальном общении днем, и так вела себя до последней минуты своей жизни. Но в дневнике как бы открыла новую роль, новую позу, новый громкоговорительный ракурс себя – истеричной, всем недовольной, всех осуждающей и всех несущей несчастной женщины.

Есть несколько подсказок, которые появляются, если прочесть не один блокнот, не одну тетрадь, а все или почти все. У нее в тексте начисто отсутствуют позитивные впечатления. О них она не пишет. Например, о путешествиях, которые она очень любила, но она в лучшем случае сообщает, что были там-то и там-то, но никаких описаний. Как и вообще никаких приятных или радостных событий, почти один сплошной и черный негатив. И становится понятным функции дневника – быть дренажем, отсасывающим гной. И только. Для простой фиксации той или иной радостной или приятной случайности – места нет. Или почти нет. Только почти сплошной истеричный вой, ненависть ко мне, к себе, ко всем окружающим. И не потому, что из ее жизни пропали все радости, а потому что для радостей дневник закрыт, шлагбаум опущен, максимум положительной реакции в словах «все ничего», а так – тоска, отчаянье, нежелание жить. И не за какой-то период болезни, а с 2007 по 2015 – когда она вела дневник почти ежедневно. Хотя последние записи датированы 2021 годом, потому моя онкология, и дневник кончается.

Возможно, дневник был такой открывашкой – ей надо было разрешить себе выпить, она сообщала сама себе, что ее жизнь невыносима, что она так больше не может – и это, возможно, легитимировало открытие бутылки. Я не знаю. Я знаю только, что эти две роли – спокойной, выдержанной женщины, исполняющей обязанности хорошей жены и бывшей реально хорошей женой, несмотря на все свои слабости, — и истерическая жалобщица, ненавидящая почти все и вся на страницах дневника, который она никому не показала, только положила его так, чтобы я не мог его не найти.

Были ли связаны эти две роли, две почти противоположные позы натуры? Боюсь, что да. Из ночной дневникой жизни миазмы проникали в жизнь дневную, я это понял уже потом, когда стал читать этот дневник и анализировать ее поведение в самом конце жизни. Да, она была само спокойствие и достоинство, ни никогда меня не благодарила за мою помощь ей. Не то, чтобы я нуждался в ее поощрении, но я отметил его как бы попутно, а когда вчитался в дневник, понял, что Таня ночная влияла на Таню дневную.

Что это меняет? Не знаю. Кажется, немногое. Мне бесконечно больно от ее слезливых упреков, очень часто несправедливых или сильно преувеличенных, но дневник, как бы мучителен он ни был для меня, не в состоянии изменить простую вещь: с ней, моей девочкой, чистой и благородной – я жил, без нее умираю, если еще не умер, и меня держит на плаву только одно: я хочу издать свою книгу о ней, моей жене, моей Таньке, которую я знал. И, возможно, издать ее дневник, как второй взгляд на ту же жизнь. Хотя среди моих друзей, читающих сейчас дневник вместе со мной, растет убеждение, что я не должен публиковать его публиковать, он нанесет удар не столько по моей книге о Таньке, сколько по самой Таньке, он дезавуирует ее облик, превратит в то, чем она не являлась, чему сопротивлялась, а демоны – демоны есть у всех или многих.

Моя дорогая, я стоял и буду стоять на твоей защите, я был отдал за тебя жизнь, которую ни шибко ценю, и, если я пойму, что дневник твоих мучений надо оставить под спудом, он там и останется. Ты мне можешь доверять, я тебя не подведу.