Между книгой и фильмом

Между книгой и фильмом

Во второй половине 70-х меня, начинающего писателя, познакомили с Лидией Яковлевной Гинзбург, общение с которой стало для меня важной ступенью познания. Ее отзыв о моем романе, совсем другом, нежели я принес в первый раз, стоит на задней стороне обложки первого номера «Вестника новой литературы», и мне приятно, что мы смогли издать ее последнюю прижизненную книгу, вторую часть «Записок блокадного человека».

Однако в первый раз, когда я пришел с рукописью романа «Отражение в зеркале с несколькими снами», с неоправданным восторгом принятого редакцией самиздатского журнала «Часы», до перестройки было почти 10 лет, и советская власть представала непоколебимым седым утесом.

В этот первый раз Лидия Яковлевна, меня не знавшая, кроме разве что слов представления от наших общих знакомых, пыталась понять, с кем имеет дело и, держа в руках рыхлую канцелярскую папку с моей рукописью, спросила, испытующе глядя в глаза: «Вы, надеюсь, не находитесь под влиянием прозы Булгакова и Пастернака? Это ведь описание человека XIX века в обстоятельствахXX». Я не находился под влиянием этих самых модных на тот момент русских книг (понятно, что Гинзбург говорила о «Докторе Живаго» и «Мастере»), что мою первую прозу улучшало ненамного.

Однако ремарка Гинзбург на роман Булгакова – я вспомнил о ней на фоне споров о «Мастере и Маргарите» и его новой экранизации, которую жду с интересом – представляется мне принципиальной. Если посмотреть на одни из самых популярных линий романа, посвященных иронической интерпретации советского быта и романтической линии писателя, который столь же романтически обозначен как Мастер (то есть фигура, возвышающаяся над строем ремесленников), то в них, помимо противоречия, указанного Гинзбург: психологического типа, ставшего мейнстримом в прошлом веке, но вынуждено помещенного в коллизии и декорации следующего, можно увидеть вот что. Писатель, которого отвергает официальная советская литература, смотрит на все изнутри, изнутри советской же системы, которую критикует, дискредитирует своей иронией, но при этом стремится в нее попасть. И страдает, что советский официоз его не принимает, за что его последняя любовь, превратившаяся в ведьму, мстит отвергнувшим Мастера советским писателям мистическим и сверхчеловеческим образом с продолжением идей даже не прошлого, а позапрошлого века, взятых напрокат у «Фауста» Гете.

Это тот изъян, который вызывал возражения у писателей с другой установкой, для которых совок и его литература были уже настолько чужими, что стремиться в нее (да и еще страдать, что тебя не взяли), представлялось архаикой. Но именно этот взгляд на советскую культуру изнутри как ее часть и был наиболее привлекательным для советского читателя, которому журнал «Москва» в 11 номере за 1966 и первом за 1967 (я учился уже в 30-й школе), дал возможность легальной фронды. Позволить себе тотальное дистанцирование от советской жизни могли в этот и последующие моменты только диссиденты и нонконформисты, которые относились к совку намного холоднее или, напротив, горячее, но все равно как к чужому.

Парадоксальным образом роман Булгакова был таким Надеждиным, которому я тоже желаю максимальных электоральных успехов (хотя и не верю в них), но симпатизировать Надеждину примерно то же самое, что сочувствовать Мастеру, обиженному совраской (как называли потом то, куда он неразделенно стремился).

Означает ли это, что «Мастер и Маргарита» — плохой роман и смотреть очередную его экранизацию (как и обсуждать ее) бессмысленно? Нет, просто «Мастер и Маргарита» произведение массовой культуры, у которой другие задачи – примирения с действительностью, анестезии мучительных мыслей о смерти или жизненных неудач. С чем качественный масскульт, типа Акунина или еще раньше братьев Стругацких, вполне справлялся.

А снимать по нему фильмы куда более продвинутые (как у того же Тарковского) никак не мешало. Но если просто вспомнить, что Булгаков пишет своего «Мастера» одновременно с тем, как Борхес пишет рассказы для своих книг «Всеобщая история бесславия», «История вечности» и «Вавилонская библиотека», а Введенский «Кругом, возможно, Бог», то разница в уровне редукции становится зримой.

Зато снимать фильмы по Борхесу или Беккету – проблематично, в текст актуальной литературы инвестировать свои интерпретации куда сложнее, если вообще возможно.

Но мы живем в массовой культуре, как нерожденный плод в жидкости, и война, и выборы, и интернет – это проявление массовой культуры, которую мы не можем избегнуть, если хотим родиться. Поэтому ждать очередной киноверсии романа Булгакова, дабы увидеть, скажем, как подан образ Кота Бегемота и прочей советской нечисти, вполне осмысленно и даже увлекательно. Мы же едим вишни, хотя и выплевываем косточки.

Бездомные, январь

Бездомные, январь

Погода в Новой Англии, да и вообще на Северо-Востоке как всегда переменчива, словно настроение подростка: еще два дня назад ночью было -11 по Цельсию, а сегодня опять 11, но уже с плюсом. А в первый наш американский год на русское Рождество было около 20 с плюсом, так что все примерно одинаково, хотя это был Нью-Йорк.
Но homeless в центре Бостона раздеваться не спешат: у некоторых есть временное пристанище в виде ночлежек, у других с собой чемодан или сумки с вещами, разложенные на траве или скамейках, но такого как в Калифорнии, когда бездомный тянет за собой товарный поезд из череды магазинных тележек, здесь я не видел. Да и палаток, как в теплых штатах, здесь нет.
Я замечаю смену волн и другое выражение лиц: с течением лет на улице все меньше экзотических типов, которые, очевидно, не выживают, их реактивность, стремительность противостоит принципу выживания, а их место занимают все более как бы «нормальные», буквально только что оказавшиеся на улице, не успевшей обогатить их кракелюрами страданий.
Но мы ведь страдаем все равно, успевает ли это отразиться на физиономии или походке или нет; лицо, конечно, зеркало души и тела, но с прихотливой инерцией, иногда запаздывающей, а порой опережающей, как бы подсказывающей следующий ход судьбы, вроде как неизвестной нам, но вполне уже определенной на небесах.
Я всегда смотрел на лица бездомных как на себя: мало того, что они самое русское, что есть в Америке, так как асоциальны и не могут, не умеют приспосабливаться там, где адаптация есть форма выживания. Они еще живут напоказ, будто за стеклянной витриной, экспонирующей страдания, подчас усиленные экспрессией, нередко спрятанные за обыкновенностью и будничностью. И преподают урок жизни здесь и сейчас, не откладывая ничего назавтра, которое наступит еще — бог весть, и значит стоит жить, выжимая капли радости из сухофруктов жизненных свершений без предчувствия их умножения. Самая разумная ставка в жизни, если в жизни есть место игре.

Лева Рубинштейн как опыт земноводности

Лева Рубинштейн как опыт земноводности

Когда живешь долго и далеко от родины, сообщения о смерти знакомых приходят приглушенными. Через вату. Эмигрировав, ты сам умираешь для других, уже умер, отгораживаешься пространством между окнами, и другие умирают для тебя. И постепенный уход со сцены своего поколения, родившегося в конце 40-х и начале 50-х не представляется драматической новостью: надо же, и такого больше нет, но это не новость, а подтверждение сказанного.

Не так с Левой Рубинштейном. Конечно, он приезжал в Америку, бывал в моем бостонском доме, выступал в гарвардском Дэвис центре, то есть присутствовал в одном со мной пространстве отчетливее других. Но и это не причина, а следствие. Причина в особом его качестве, которое я бы назвал земноводностью. То есть совмещением ряда противоречий, типа, твердой мягкости или мягкой твердости.

Тот, кто пытался пробовать себя в художественном выражении, способен, возможно, признать, что творческий метод Рубинштейна изначально был совершенно бескомпромиссным. И для его воплощения нужна была творческая отвага непревзойденной пробы.

Ведь мы по большей части производим похожие вещи, похожие на другие, и этой похожестью их легитимируем. А Лева, при всей его, казалось бы, физической тщедушности, демонстрировал такую твердость в поиске непохожего, что его трудно с кем-то сравнить, даже если этот кто-то Пригов или Кабаков.

И тот же Пригов это прекрасно понимал, объясняя метод Рубинштейна с помощью рассказа Борхеса «Пьер Менар, автор Дон Кихота». Мол, Борхес выдумал и написал о Пьере Минаре, решившим не повторить, а написать заново книгу или страницы из книги Сервантеса. А он, Пригов, знаком и дружит с этим Пьером Менаром, видит и почти каждый день разговаривает с ним о пустяках.

При этом Пригов был тоже совершенно бескомпромиссным, ригористичным, но иначе, и его далеко не все устраивало в Рубинштейне: и прежде всего, именно его земноводность. Д.А. пенял Леве, что тот не блюдет свой андеграундный ареал, а легко смешивает его с другим и другими. Речь шла о нашем принципиальном дистанцировании от всего советского, которое легко проступало и в постсоветском. И Пригов, любя любовь к себе разных с неутолимой амбициозностью, сам не спешил открывать объятия субъектам постсоветского стиля жизни. И частенько корил Леву за его смешение до состояния неразличения с журналистской либеральной братией, которой сам был чужд до враждебности, а Лева нет. «Он может прийти утром в редакцию, и махнуть рюмку водки с мороза»: апофеоз слабости для непьющего Пригова.

В этом и была разница. Левин способ опознания художественной реальности был бескомпромиссным, но в этой бескомпромиссности сосуществовало соединение нерасчленяемой твердости с интеллигентной мягкостью: не мягкотелостью, а именно что мягкой твердости и твердой мягкости.

Физически это понять не менее трудно, чем художественно воплотить, я попытался это сделать более четверти века назад, и Лева несколько раз говорил мне, что лучше меня его никто не понял, но в какой степени это было проявлением его твердости или мягкости, я уже не узнаю.

Мы были знакомы с конца 70-х-начала 80-х, но я куда чаще и глубже общался с Приговым, который приезжал на мои выступления за границей, однажды проехал за день насквозь всю Швейцарию, пересаживаясь с автобуса на автобус, чтобы побывать на моем выступлении в Цюрихе. И мы с Приговым были более похожи в стремлении формулировать то, что трудно формулируется; да и вообще Пригов был куда более востребован, чаще приезжал в Петербург, а перед этим Ленинград, а это два разных города и состояния жизни; покупал елку моему сыну, готов был совместно размышлять о том, что для других было чуждым, абстрактным и посторонним как чума.

А Леве не была свойственна эта убийственная логика, он при всей его художественной отваге не любил конфронтаций, не искал откровенной борьбы и поединка, избегал ситуаций, когда надо говорить неприятные вещи в лицо собеседнику. Щадил других и себя.

Ему, кажется, импонировала моя бескомпромиссность и многое из того, что я делал, он не забывал мне сказать, что ему близка в том числе моя критика еврейского самоправдывающего национализма, столь распространенная в либеральной среде подстилаемая соломка. Но ему было бы некомфортно делать это публично, вступая в конфликт с теми, в ком он предпочитал растворяться, ибо говорил в какой-то степени от их лица.

Мне, конечно, больно от способа его ухода, железного, жестокого и болезненного, противоречащего той мягкости, ранимости, тонкости в соединении со скрытой и явленной в творчестве определенностью. С этим трудно смириться, он все-таки был такой ребенок, мальчик, постоянно встревоженный, нервный, реактивный, стремительный, и его уход кажется большим насилием над природой, чем у других. В середине 90-х мы вместе оказались в финском поезде, так как представляли переведенный на финский сборник прозы «Семь братьев», кажется. Поезд, не ведая будущего, неуловимо подскакивал на стыках, мы сидели у стойки бара, что-то выпивали, и мельком смотрели в окно на убегающий назад одновременно чужой и знакомый пейзаж. Поезд летел навстречу будущему, еще ничего не было известно, хотя было известно все, но неизвестное из известного нужно было выбрать, дистиллировать, и мы выбирали, не подозревая, что при этом кто-то вместе с нами выбирает за нас.

Слуги своих господ

Слуги своих господ

Я уже рассуждал о причине того, что оказавшиеся в эмиграции российские либералы не способны создать партию или другую политическую силу. Тогда я связывал это с тем, что они такие же правые как Путин, только Путин — правый, которому уже не нужна свобода, а они правые, думающие о свободе как инструменте обретения власти. Но не имеют устойчивого полюса и дистанции для принципиального противостояния.

Однако есть ещё один аспект, связанный с первым, но с иным ракурсом. В самом начале перестройки писатель Ерофеев, который Виктор, написал эссе, где обвинил советских писателей, что они официанты, допивающие из бокалов, недопитых господами. Я подробности не помню, но смысл иерархии примерно таков.

Понятно, что советские писатели были подневольными и много от кого зависели, это не новость. Но я о том, что ерофеевская формула довольно точно применима к описанию роли российских либералов, которые  — не официанты пусть, но точно слуги, поступившие в услужение к новым господам, когда старые господа — советская номенклатура — приказали долго себя искать. И либералы без промедлений пошли в услужение господам новым, нуворишам от приватизации и залоговых аукционов, которые купили их услуги, платя им гонорары в газетах и журналах, зарплаты в университетах и прочих гуманитарных учреждениях, где русский олигархат сменил советскую номенклатуру в ритме вальса .

Так вот причина, по которой российские либералы, оказавшись на свободе в эмиграции, продемонстрировали политическую бесплодность, та же: они слуги, они умеют служить господам, они изобретательны и порой последовательны в этой роли служения, но никакой политической субъектностью не обладают.

Если их новые-старые спонсоры-меценаты свистнут и объявят, что решили создать политическую партию, они смогут и устав набросать, и программу надыбать. Но именно в рамках заказа или чужого проекта. Хотя какую партию могут создать их работодатели (хотел сказать — хозяева, но решил быть добрым) — им даже Союз правых сил не по плечу, хотя и там: Путина в президенты, Кириенко в Думу. Их ориентир Единая Россия, только не провластная, а безвластная. Ведь и они тоже — правые: только без прерогатив власти, и поэтому заинтересованы уличать путинский режим во всех смертных грехах (ему вполне свойственных и присущих). Хотя они точно такие же, только без ошибок, властью наделанных.

А российские либералы и есть тот инструмент, который предназначен делать ошибки настоящей власти зримыми — и это они умеют. Они умеют писать и думать, хотя у мысли есть потолок. Они могут собираться на съезды и конференции, потому что это как бы слет сельских механизаторов, обменивающихся опытом и как о несбыточной мечте рассуждающих о собственном профсоюзе. А вот создать политическую силу — нет, потому что — слуги, которые партии не создают. Они в них только вступают.

Типа, тост о единомышленниках

Типа, тост о единомышленниках

До Нового года снег здесь так и не выпал. Даже такого, который как слезы на щеках быстро высыхает на крышах машин и мостовой, не случилось. Пару раз ночью температура уходила в робкий минус, словно рука мальчика, пробующая  наощупь девичью коленку, но днем плюс, до 15 по Цельсию, и рождественско-новогодние ощущения инспирирует только историческая память.

Я думал разместить на Новый год праздничный ролик о картинах на стенах моего дома, среди которых есть любопытные от Юры Дышленко и Алика Сидорова, близких моему представлению об искусстве, но так и не собрался. Размещаю фотки своих бездомных, которых снимаю с прежней регулярностью, но впервые за последние годы пропустил ноябрь и декабрь и примерно по той же причине, что помешала мне снять видео о картинах. Досада.

Кому-то, возможно, кажется, что разнообразие моих интересов говорит об их плюралистичности. Это не так. Все, что я пишу или снимаю, исходит из одного ядра, одной утробной грибницы, и мой интерес к лицам бездомных, этих диссидентов социальности, ничем не отличается от моей позиции по российским либералам, войне в Украине или Израилю с его войной с палестинцами в Газе. Меня, если посмотреть пристрастно, интересует, кажется, только неоднозначность и противоречивость. Во всех случаях я отрицаю партийность и явочным порядком противостою любой попытке абсолютизировать ее. Я не в состоянии идентифицировать себя ни с какой стороной, особенно, если на ее совести поддержка большинства. Того или иного большинства, любого, собственно говоря, пытающегося выдать себя за полюс теплого, дышащего на стекло вечности добра, что неизбежно провоцирует меня на операцию деконструкции и демифологизации.

В этом смысле мне трудно сохранить единомышленников. Вода в решете. Тех, кого привлекали мои эскапады парадоксалиста на становление фундамента путинского режима, разочаровывает моя критика российских либералов. А кто со скрипом и тяжестью в душе готов согласиться с моей критикой украинского национализма (при уверенности в преступности путинской войны), не может выдержать потока моих инвектив в сторону благословенного Израиля и его многочисленных правых (при молчаливом уважении тех уникально немногих, кто остается левым, то есть выпавшим из строя, даже после 7 октября).

Ведь нам всем хочется сохранить чувство внутренней правоты, которого легче всего добиться понижением и подавлением позиций оппонентов. И если кто-то не хочет нивелировать и редуцировать тех и то, что нам не нравится как дурной запах, он поневоле становится не врагом, конечно, по крайней мере не сразу, но тем, кто подрывает столь драгоценную веру в себя и свои нащупанные интуитивно или с трудом позиции на светлой и правильной стороне. А я только и делаю, что деконструирую именно и исключительно правильную сторону и этот самый драгоценный свет в своей перманентной борьбе против редукции (что не является противоядием против той же редукции в собственном взгляде, если сам не успеваю заметить этот тренд к упрощению).

Так что моими единомышленниками (при всей расплывчатости этого термина) должны по идеи быть не те, кто согласен с моими оценками и интерпретациями, а те, кто солидарен с моей, грубо говоря, колючестью (я бреюсь по утрам три раза подряд). То есть с тем, что в комплиментарном случае именуют непреклонностью или принципиальностью, а в полемическом — склонностью к скандалу, упрямством и глупой жаждой всем и всему противоречить из принципа.

Конечно, быть единомышленником метода, а не его применения, столь же странно, сколь и редко. Но для меня прекрасно и ценно, я признателен тем, кто меня не покинул при множественности и убедительности аргументированных причин сделать это вчера, сегодня, завтра. И всех поздравляю с Новым годом, при всей иллюзорности этой календарной метки, которая — будем надеяться — не лишит нас возможности и перспективы на противостояние. Кому противостоять (делаю вид, что спрашиваю я)? Да, собственно говоря, всем и всему, кого даже краем легкого ангельского крыла касается сила упоения большинством и вера в незыблемость роскошного чувства правоты. За святость противостояния святости, если позволите. Типа, тост.