Заветные сказки. Эпизод восьмой

Заветные сказки. Эпизод восьмой

Так получилось, что в этом выпуске просто рябит в глазах от сказочных сюжетов, которых не хватало в выпусках предыдущих. «Кант — пидор», почему русские не любят Канта, почти как дядю Сэма. Кстати, это одна из двух публикаций, забаненных фейсбуком. Но если с «Анатомией русской литературы» все более-менее понятно: не умея различать шутку и порнографию, фб не мог пропустить Ахматову с волосатыми яйцами, Пушкина, презентованного крайней плотью, и Толстого, который, конечно, жопа. Что моим недоброжелателям не понравилось в Канте, остаётся только гадать. 

Из других сказок — «Гражданский сход», как шифровались убийцы Немцова, и “Воланд” — как Путин по совету Венедиктова (Венедиктова чего-то много получилось) решил помириться с Западом и для этого попробовал себя в роли той силы, которая грозит злом, а оборачивается добром.

Из эссеистических текстов — “К спорам о сексизме”, где я пытаюсь доказать, что сексизм это часть триады: авторитаризм, традиционность, патриархальность. “Россия как пятый пункт”, где сложность признать в себе русского примерна равна сложности признать себя евреем при застое. 

Эссе о Талейране и Прохорове, где ни первый, ни второй по имени не называются, дабы оставить читателям/слушателям право узнать их самим, что после моего разоблачения уже вряд ли осуществимо.

А завершает выпуск история о том, что такое быть хамом в России, и почему это заразительно.

Заветные сказки. Эпизод седьмой

Заветные сказки. Эпизод седьмой

Простота в исправлении ошибок — и есть в какой-то степени определение вида искусства. С поправкой на развитие техники. Исправлять ошибку на письме просто, особенно, если у вас компьютер, стёр и заменил, другой буквой, словом, оборотом. Зато как это было трудно при машинописи, помню, печатал я текст одного из первых рассказов и зачем-то дал себе невыполнимое обещание напечатать хотя бы первую страницу без ошибок. Так уже не помню, сколько бумаги и копирки извёл, все равно не получилось. Наказание от соблазна перфекционизма. Затем появились специальные замазки, позволявшие разводить грязь уже в машинописи, но все равно по сравнению со сложностью исправлений в видео это как плоскость и объём. Вот я в первом же эпизоде этого ролика сделал ошибку, причём принципиальную, вместо слово Мексика прочёл Москва, а обнаружил, когда все убрал, сложил и приготовился почивать на лаврах. И как замазать слова Москва и исправить его на Мексика? Никак. Надо все переписывать, а сил нет, и так поплыл темными контурными пятнами пота на синей футболке, но не переписывать же? Нету мочи, нету сил. Мог бы Беньямин определить разницу между фото и видео по степени сложности исправления ошибок? Вполне. Конечно, это решение задачи с конца, с перечня ответов, но легкость в исправлении ошибок так или иначе связана с лёгкостью их появления и наоборот. Не греши, каяться не придётся. А так иронические “Террор на Ленинском проспекте”, “Маска Гиппократа” про Дугина, “Тиран, предатель или узник” о том, чем фейсбук похож на море у Пастернака и Пушкина, “Вцепиться в сволочь на Руси” — о том, почему сволочь в фокусе русской культуры не один уже век, “Но только с русскою душой”, как Байрон с устроил козью морду Эрдогану, а также целый ряд о проблемах сексуальности — “Эрекция ненависти” и собственно “О сексуальности”.

День рождения Вити Кривулина

День рождения Вити Кривулина

Когда мы познакомились, мне было 26, а Вите 34, молодые, собственно говоря, люди, но подполье практически лишало человека возраста. Течение лет не приближало пенсию и выслугу лет, за пребывание в андеграунде не предусмотрено было доплат за вредность, время как бы замирало, и важно было только старше-младше из-за каких-то остаточных патриархальных коннотаций.

Тем более, что для Вити прошлое почти мгновенно исчезало, у него отсутствовала ностальгия. Сначала я думал, что он не может ее себе позволить, как любую сентиментальность и слабость, а потом увидел, что прошлое  для него мало что значило. Оно сгорало в настоящем, как будто выпаривалось, как марка на носике чайника, в бурном огне синхронных переживаний.

Ностальгия всегда в какой мере сожаление: по тому, что осталось невысказанным и недоделанным, что подлежит исправлению (хотя бы в воображении и памяти). Витя казался совершенно лишенным этих иллюзий, он словно забывал прошлое, которое не выдерживало конкуренции cнастоящим. Минувшее уже пошло на переработку в стихах, а возвращаться еще и еще он не хотел, хотя и мог в рамках иронического культурного кокетства написать «вновь я посетил».

Отчасти поэтому он отвергал призывы к написанию мемуаров, какие-то фрагменты (как мостки для перехода через реку) входили в его статьи, но в них эти эпизоды прошлого были не орнаментом для уточнения своего портрета, а лишь дальнейшим поводом для размышления. Он отвергал какую-либо иную форму описания себя, за исключением стихов и – в меньшей степени – эссе.  Никакой объективации себя, другие по живому следу пускай идут, но только не я, мне западло.

В некоторым смысле это было отголоском той высокой поэтической позиции, которую Кривулин и примерял на себя, и отвергал. То есть он прекрасно осознавал суть пограничной ситуации, когда поэзия и литература теряют литературоцентричные претензии, и в своей критике ленинградской поэзии это использовал. Но в случае с давлением московского концептуализма ощущал, что и он, как ни странно, на этом утлом челне, и полностью отказаться от позы демиурга не мог. А высокая миссия поэта не включала в себя мемуаристку как достойный жанр, твое дело создание и фокусировка лазерного луча, а его структуризация и преломление – другая профессия, профессия этих самых других.

Других – по разным причинам – появилось с течением лет немного, Кривулин – не моден, а любая культурная сенсация сейчас возможна на биографической волне, как история, рассказанная о тебе в раздвижных декорациях, легко переносимых через время и расстояния.

Но Витя был несентиментален принципиально, отвергал право на трагедию (в том числе в советских обстоятельствах), и эта дегероизация была одним из способов концентрации: концентрации внутри себя и концентрации словесной вязи: Филонов был для него одним из самых близких художников.

А вот музыка была, кажется, для него посторонней. То есть и Моцарт, и Шостакович появлялись в стихах, как пюпитры, клавиши и культурные ориентиры, но я ни разу не слышал, чтобы у него звучал магнитофон или радио. Разве что когда он одним из первых становился обладателем плеера Walkman и не столько слушал какие-то кассеты, сколько гордился своей технической  продвинутостью, для него это было почти так же важно, как для футуристов, обожествлявших технический прогресс.

Естественно не было и музыкальных разговоров, кроме одного раза, когда Кривулин на чей-то вопрос об отношении к Beatles небрежно, но сочувственно отмахнулся, мол, тот же Моцарт. Об этом я вспомнил недавно, смотря фильм «Кролик Джоджо», где в первых же кадрах фильма про мальчика, подружившегося с воображаемым Гитлером, фоном для хроники выбрана музыка Битлз, что ставит знак равенства между ними, как двумя проявлениями массовой культуры. То есть популярная музыка, очевидно, отличается от нацизма, но и не отличается как разные явления одной популярной культуры. И для Кривулина, ставившего небрежный знак равенства между Битлз и Моцартом, такой же формой массовой культуры являлась и классика. Понятно, что существует множество стратегий дистанцирования от массовой культуры с использованием аргументов классики, но для Кривулина это было примерно одно и тоже.

Конечно, когда в Клубе-81 играл Чекасин и/или Курехин, можно было прокатиться  в кайф на облаке музыкальных впечатлений, но прежде всего потому, что цитатность и отчетливое дистанцирование от всего массива предшествующей культуры, становившейся в этот момент советской, была первичной. То есть культура представала таким огромным стогом сена, из которого выхватывались отдельные соломинки иронических цитат, дискредитирующих целое. Музыкальное сообщение прочитывалось как телеграмма, состоящая из блоков, и только потому, что сама блочная структура дезавуировала весь массив, на инерции этого удовольствия можно было позволить себе музыкальную интермедию.

Я, кстати говоря, из музыкальной семьи, не только потому, что девичья фамилия моей матери Рихтер (к Святославу она не имела отношения), но почти все (если не все) в течение нескольких поколений получали музыкальное образование, да и профессиональных музыкантов немало. Я музыку слушал и слушаю, как, скажем, Пригов, одна из травм которого как раз состояла в том, что профессиональное образование получила сестра-пианистка, а их квартира не вместила бы два инструмента. Я как-то вспоминал свои разговоры с Приговым о музыке, когда ему приходилось защищать свое пристрастие к классике тем, что музыка имеет антропологическое измерение, адекватное прямохождению.

Я говорю об этом, чтобы оттенить важную особенность Кривулина, как поэта, с течением времени обретающего все большую и невольную традиционность. Витя был земноводным созданием: так получилось, что обстоятельства и приоритеты времени, выбравшие в качестве ориентира более радикальный московский концептуализм, заставили его сдвигать себя в сторону оппонирования и универсальной традиционности. Но это было только частью его творческой стратегии, в которой собственно радикальность никуда не исчезала и была присуща Кривулину. Ему просто пришлось испытать на себе нешуточное давление обстоятельств, особенно, когда выяснилось, что пресс советской власти и соцреализма – ничто по сравнению с прессом времени, выбравшим в качестве камертона именно тех, кого он в назидание унылой петербургской традиционности сам внедрял в ленинградский андеграунд. А потом все переменилось, и то, что казалось факультативом, стало нормой.  

О русских медведях на ржавой цепи

О русских медведях на ржавой цепи

Барьером, к которому сходятся и который разводит по сторонам участников кулачных боев в фейсбуке из, казалось бы, общей либеральной песочницы, являются сигналы светофора. Или свет Запада.

Вот известный экономист и политолог, явно бравируя своей независимостью, называет афроамериканцев «неграми» (а что, это русская культурная традиция, я же говорю на русском языке) и вообще педалирует свое неприятие леволиберального диктата. Вот писатель, сын писателя, гордо сообщает о себе, что он белый, представитель европейской культуры и ни перед чёрными или белыми ни на одно колено, ни на оба становиться не собирается. Вот под постом одного поэта по поводу стихотворения другой поэтессы о женском половом органе, где поэт с легкой иронией сокрушается, что для поэтического вдохновения выбрана столь непоэтическая вещь, которую он уподобляет чему-то похожему на феминизм, появляется целое собрание насекомых мужского пола, жужжащих на тему неаппетитности радикального феминизма и т.д. Мол, лучше выпить водки литр.

Формально у каждого случая своя подноготная. И есть целый колчан аргументов, почему так говорить не стоило, но ведь и у противоположной стороны свой колчан. Конечно, можно спеть песню Сольвейг о природном русско-советском расизме, который родная коммунистическая партия и сменившие ее силы перестройки только разжигали исподтишка. Но ведь и другая сторона расскажет свои истории про диктат политкорректности и перегибы на местах, доходящие до идиотизма. И вряд ли какой из комплексов аргументов пересилит другой.

Обращу внимание на один, казалось бы, факультативный момент. О чем говорит пристрастие к недопустимому для американского университетского либерализма правому дискурсу наших компатриотов, которые вполне могут быть солидарны с нами в оценке Путина, а порой и Трампа. Но при этом яростно отстаивают своё право критиковать феминисток, борцов с расизмом из компании Black Lives Matter и вообще то, что они именует либеральной диктатурой? Только одно, что они к этому либеральному лагерю не принадлежат. Не в том смысле, с которым они и сами согласны, что не разделяют эту политкорректную систему взглядов, доминирующую в западном, а особенно в американском мире. А в том, что не фигурально, идеологически, а практически к нему не принадлежат.

Потому что если бы принадлежали, то в страшном сне не могли бы помыслить выговаривать все то, что так легко льётся c языка,  как песня, ибо это было бы концом карьеры и да и вообще концом. В смысле — здесь конец перспективы.

Казалось бы, известный экономист ездит на международные конференции, получает, возможно, гранты и стажируется то там, то здесь, но это просто потому, что он на этих конференциях работает таким русским медведем, который хорошо ещё что в вестибюле не опорожняется, уже спасибо. Да и потом — надо же кого-то приглашать, дабы заполнить зал, оправдать грант, тем более что экономист и политолог он вполне себе неглупый и образованный, а то, что он не понимает, что хорошо, что плохо, не различает сигналы светофора, так это и есть одно из условий проведения этих конференций. Встреча за одним столом тех, кто видит сигналы светофора, и тех, кто их не видит. Как бы Восток и Запад.

В принципе то же самое по поводу писателя и поэта: они в своём роде замечательные ребята, начитанные и со стилем, но их такая черносотенная бравада (которая им таковой, конечно, не кажется) определяется только одним: они не принадлежат тому самому либеральному сообществу, над которым посмеиваются и которое как бы эпатируют. Нет, и у них случаются  поездки, скажем, в европейские университеты, но там они, конечно, держат язык на правильной стороне рта, хотя все равно не принадлежат к миру, над которым, вернувшись, в своей среде подсмеиваются и критикуют.

Конечно, можно сказать, я вот другого мнения, но ужас в том, что другого мнения нет. Нет в западном и тем более американском мире другого мнения в университетской или искусствоведческой среде, среде мира искусства и всего гуманитарного знания другого мнения, только такое, потому что противоположное ему мнение ни университетскому кругу, ни какому другому кругу с гуманитарной подоплекой не принадлежит.

Это Трамп может обращаться к своим реднекам с неполным средним и вызывать глухой рокот волн в ответ, но в той среде, к которой говорящие принадлежат в России, в Америке — если смотреть параллельно — другого мнения нет.

И, не оценивая эти мнения, как правильные или неправильные, можно увидеть, что попытка дистанцироваться от либерального канона есть свидетельство того, что вы не принадлежите той культуре, которая практически едина сегодня в мире, за исключением таких мохнатых провинций, как Россия и им подобные.

Можно, конечно, представить, что это не отсутствие знания о сигналах светофора, а такой принципиальный анархизм, когда вы видите красный на переходе и принципиально прете на запрещающий сигнал в виде своеобразной мести тем, кто не принял вас в свою команду. Мол, идете тупо на красный, так как в гробу видали их запреты. Не очень-то и хотелось, у нас слишком разные убеждения. Но вероятность того, что вас собьёт на переходе машина, все равно велика.

Хотя кто-то скажет, что здесь просто проблема с дефиницией Запада в русской культуре. Ведь экономист, писатель и поэт считаются (и считают себя сами) западниками, хотя их Запад – мифологический и не имеющий к реальному Западу никакого отношения. Грубо говоря, мифологический Запад – это такая вольница, как чистый белый лист бумаги, а на самом деле Запад – строго разграфленная таблица, где можно ходить только по клеточкам, а все остальное с разной степенью суровости карается.

Но мы, кажется, поругали всласть тех,  кого в России именуют либералами, хотя для остального мира они —  ретрограды и расисты, давайте теперь посмотрим на другую сторону зеркального стекла.

Вот я с любопытством слежу за всеми этими дискуссиями и вижу, что со стороны мнения, так сказать, либерального, присутствует своеобразная эйфория от собственных успехов, когда личная позиция, выражаемая, естественно, в самом что ни есть каноническом ключе, кажется проявлением ума, проницательности, этической тонкости и вообще всего хорошего, что есть на свете. Но это, конечно, не так. В такой проблематике как идеология, моральная составляющая привносится по большой части со стороны.

Как со стороны, возмутится кто-то: но разве защищать бедных и угнетённых по расовому, гендерному принципу или принципу сексуальной ориентации не есть проявление морали? Конечно, только это мораль исторически обусловленная, она кажется очевидной в том числе потому, что на ее стороне сила, о которой не догадываются по большей части те российские либералы, которые бравируют своим доморощенным расизмом, не подозревая, что это не просто неприлично на другой стороне глобуса, но и практически невозможно, если вы хотите здесь сделать какую-либо карьеру.

Но означает ли это, что встать на эту правильную сторону не означает одновременно и морального выбора? Нет, не означает. Потому что, если бы за высказывание либеральных мнений вас не поощрял социум, а наказывал, как наказывал примерно за то же самое советский строй, то вы бы тысячу раз подумали, высказывать это морально правильное мнение. Или согласились бы с экономистом, писателем и поэтом, и это в лучшем случае.

Те, кто помнит советскую власть, знает, как много находилось желающих говорить совершенно правильные вещи с моральной основой: если не на кухне и не с друзьями, то несколько сотен (если не десятков) на каждый крупный город, включая столицу нашей родины и великой город с провинциальной судьбой.

Я это к тому, что не стоит инфицировать идеологию моралью: она надута туда факультативно, как слюни в воздушный шарик. Мораль в случае идеологии — не более чем рекламный ход, вроде как усиливающий идеологический тезис. Не принятые в хорошем обществе экономист, писатель и поэт не совершают ничего аморального, не соглашаясь с общим либеральным мнением, они просто не понимают, как устроен мир, который они эпатируют, нажимая на клавиши, вызывающие симпатию компатриотов. Типа дети, сующие пальцы в ноздри розетки. Или знают, однако делают вид, что не знают, хотя это уже частности.

Нет ничего эксклюзивно морального и в том, чтобы присоединиться к очевидно побеждающему (и в любом случае доминирующему) мнению, как бы ни казалось оно этически точным, так как зиждется на поддержке тех, кто слабее и кого меньше. Да, по логике это симпатично. Но вы не решились бы это делать или бы сто раз подумали, если бы за подобное сажали в тюрьму, следовательно, не торопитесь обнажать моральный аргумент. Мораль — не более, чем правила дорожного движения.

Можно быть скромнее и точнее, оценивая мнение вместе с коэффициентом усиления. Типа, экономист, писатель и поэт говорят то, что им кажется остроумным и смелым, потому что это кажется таковым многим из их референтной группы. И точно так же те, кто их осуждает, делают это, так как это осуждение вписывается в раму доминирующих в западном/американском мире мнений, потому что соответствует течению, мейнстриму и принципу минимума потенциальной энергии.

Есть вы хотите жить среди своих в провинции у моря, милости прошу к экономисту, писателю и поэту, хотите быть неразличимо своим в Риме — будьте римлянами, в Риме это несложно.

 

Прием Мюнхгаузена

Прием Мюнхгаузена

Контрастные политические события (вроде голосования за конституционные поправки, политические изменения, проявляющиеся на знаковых фигурах, типа режиссера Серебренникова, повод не имеет значения) привычным образом поляризуют общество. Это отнюдь не двузначная поляризация «за» и «против», важны нюансы, которые и обеспечивают появление целого спектра несовпадений.

Среди этого множества встречается и осуждение безапелляционного тона наших эмигрантов, которые (по версии возражающих им) пользуются своим безопасным положением, дабы учить свободу любить тех, кто горе мыкает здесь и сейчас, рискуя если не жизнью (до этого по большей части не дошло), то карьерой и благополучием. Потому что для отстаивания своих пусть не столь ярких, но понятных убеждений, которые можно назвать убеждениями здравого смысла: для выбора между очень плохим и не до такой степени плохим – тоже нужны и стойкость, и достоинство.

По поводу позиций эмигрантов я лишь повторю известное: так как в русской культуре, не изжившей стадные комплексы, эмигрант – это почти что изменник, дезертир, слинявший с поля боя в самый решительный момент, то крайности в позиционировании самого эмигранта понятны. В отличие от других культур, где эмиграция – это просто частный выбор, где жить, и не означает корневого обрыва с культурой, русско-советский эмигрант ощущает то облако потенциальных претензий, в которое попадает, возвращаясь в культуру, скажем, на полях общего русскоязычного фейсбука.

Более того, сам фейсбук – это такая пограничная, казалась бы, полоса, она не маркирована метрополией и колониями, в ней место проживания – всего лишь возможное уточнение среди многих, и однако вопросы о том, кто к кому пришел выяснять отношения, периодически возникают. Эмигранты, тем более с американским паспортом, с полным правом могут утверждать, что и русский фейсбук – американское изобретение и вотчина. А русские аборигены резонно возражают, что обсуждаются, в основном, болезненные русские вопросы. А раз так: вы – отрезанный ломоть, макайте его в ваш кетчуп, а не в нашу рязанскую сметану.

Но у эмигрантской позиции, как части комплекса дезертирства, есть и непрерывное объяснение себя, как спасшего семью и детей от жестокого и ужасного русского мира. Имеряку хватило ума понять, что здесь жить нельзя, и поэтому он смотрит подчас на оставшихся с презрительным прищуром, как на не додумавших или не решившихся на поступок. И говорит о российских проблемах с той бесцеремонностью, которая особо неприятна, так как далеко не всегда является ошибочной. То есть в рамках русского неписанного церемониала она ошибочна, потому что право на голос обеспечивается риском: если ты готов отвечать за базар, отрывай рот, нет – завяжи его шнурком от ботинок и увянь.

И если говорить о культурных установках, то это требование в основном оценивается как резонное: важно не только то, что ты говоришь, но и почему и как отвечаешь за слова. Если ты эксплуатируешь безответственность, даруемую удаленной безопасностью эмигранта, защищен несколькими слоями границы, то и твое мнение существует как бы на котурнах безопасности от посторонних усилий.

Апелляция к смыслу сказанного, а не к позиции говорящего – глас вопиющего в пустыне: формально мы все, конечно, понимаем, что ведем речь о смыслах, но при этом не готовы к такой чистоте восприятия, мы включаем в речь и объективную, казалось бы, информацию, и способ оправдания себя, который есть тоже часть смысла.

Но с этой точки зрения и позиция критиков безапелляционного и морализаторского тона некоторых эмигрантов, поучающих аборигенов свысока смелости и уму, тоже доступна для разложения на составляющие смысла высказывания и позиции оправдания себя. Скажем, какой-либо достойный и известный профессионал, критик из известного СМИ, сетует на нравоучительство из-за бугра, естественно, делая акцент не на смысле позиции оппонента, а лишь на его избыточной защищенности. И как бы предлагает вычесть из громокипящей речи эту защищенность, после чего останется лишь пшик. Но ведь и в его позиции есть фигура защиты не только вполне конкретного политического фигуранта, что, безусловно, благородно, если учесть, что человек прошел по краю серьезного уголовного преследования; но и себя.

То есть утверждая, что требовать от человека, проживающего в политическом настоящем нынешнего российского режима и сохраняющего при этом важные составляющие достоинства и таланта, большего, какой-то смелости на разрыв аорты – неприлично, если сам смотришь на то, как мечутся реальные люди, из-за океана. Но неангажированный психолог и социолог (где вы только видели неангажированных социологов, способных вычесть из своего мнения свою позицию) с легкостью отметит то, что ему трудно фиксировать в себе. Защищая какого-нибудь подвергшегося репрессиям деятеля культуры за то, что он не Рахметов и не Базаров, а вполне себя вменяемый человек, знающий пределы возможного и допустимого, говорящий защищает и себя. И свою позицию включенности в нынешнюю политическую систему, ибо его СМИ существует на государственные или олигархические деньги тех, кто поддерживает существующий режим, но просто не столь явно, для усложнения и укрепления его же, режима, позиций.

Получается, что, если справедливо пожелание вычесть из остроугольных мнений зарубежных критиков эмигрантского пошиба их защищенность, то столь же рационально требование вычесть из благородных аргументов защиты реального человека в реальных обстоятельствах это самое благородство. Ибо это благородство обоюдоостро: не только защищает аргумент в споре, но и себя. Себя, свою позицию, которая, как почти у всех, колеблется между разумной отчетливостью и понятным всем конформизмом.

Понятно, что пыл полемики, казалось бы, не предоставляет возможности для подобной очистки приемов от ржавчины и патины, это оппонент путает божий дар с яичницей и судит обо всем слегка с ученым видом знатока с зарубежным видом на жительство. А мы, разумные конформисты, стынем на ветру наших непримиримых обстоятельств, противостоя не тем, кто прячет свою защищенность, как эмигрант, а напротив, выпячивает ее, как эти купленные с потрохами провластные пропагандисты и агитаторы.

Но структура высказывания не меняется от места высказывания, то есть меняется, акустика – может быть, самое важное, что есть или отсутствует в высказывании. Но все равно, где бы вы ни говорили на языке родных осин, возле Крыжополя, в Вашингтоне на Потомаке или здесь, на Яузе, ваше высказывание, как человек на табурете: как бы сам человек и отдельно табурет. То есть ваша позиция, даже если вы ее не артикулируете, входит в высказывание и вообще-то требует этого признания, признания вашей субъективности.

Казалось бы, в жарких словесных сражениях не до чистоты риз: но дело не в ризах, а в котурнах. Если вы резонно требуете вычесть из морализаторского тона заполошного эмигранта его защищенность, не забудьте вычесть из вашего благообразия ту позицию Мюнхгаузена, который тянет себя за волосы из болота. То есть критикует нынешние политические порядки, являясь их частью.