О борьбе с глупостью

Энтони Уилден в своей книге «Система и структура» утверждает, что для отрицания или разрушения чего бы то ни было, необходимо находиться на более высоком логическим уровне. То есть, дабы отрицать, высмеивать, скажем, глупость и бороться с ней, надо самому быть умным. Может ли литература быть подобным инструментом?
Самый почитаемый русский поэт Пушкин утверждал, что поэзия должна быть глуповата. То есть поэт или и писатель, если они хотят быть признанными в качестве задушевных собеседников, не должны выпячивать свой ум, скорее наоборот, они должны скрывать его, делая вид, что также впервые открывают для себя то, что вместе с ними открывает читатель. Пушкин, кстати говоря, не был здесь первопроходцем. Основоположник американской демократии Б. Франклин задолго до русского поэта заметил: «Глуп тот, кто не состоянии скрыть своего ума». Именно на этой логике через сто пятьдесят лет после Франклина и через сто лет после Пушкина построили свою теорию «остранения» русские формалисты. Виктор Шкловский на примере Толстого и его романов показал, как автор намеренно забывает о том, о чем знают практически все, забывает об истинных названиях вещей и явлений, и их предназначении, и все только для того, чтобы вернуть описанию качество увиденного словно впервые. Так, в «Войне и мире» Толстой описывает оперу: он не употребляет слов «певец», «певица», «декорации», «роль» — он говорит: «доски, крашенные картины, изображающие деревья, толстая девица на скамеечке, к которой приклеен сзади картон, мужчина в панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом». В результате знаменитая опера сводится к тому, что: «Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела девица». Но что такое — забыть о том, что знают все, забыть о том, как называются наиболее употребительные предметы и явления? Это значит — неожиданно поглупеть, потому что не знание законов того, как все устроено, и есть глупость. И именно глупость, оказывается, потребна литературе, чтобы добиться успеха.
К слову, понимание того, что с глупостью и умом все далеко не так просто, как кажется, характерно не только для русской культуры. Генрих Гейне как-то заметил, что именно разумные люди часто бывают глупы, в то время как глупцы, напротив, отличаются сообразительностью. Но, конечно, именно русская культура отводит глупости особое место. Главный герой русских сказок — Иван-дурак (то есть типичный глупец), и он неизменно побеждает более умных братьев — разумных, расчетливых. И побеждает именно глупостью — нерасчетливостью, неразумностью (правда, помноженными на лень, но это уже чисто русское ноу-хау). Еще один важный пример культурного предпочтения глупости — образ юродивого во Христе, опять же дурака, режущего правду матку несмотря на ситуации и личности, и обычно противопоставляющего мудрость и нравственную зоркость уму. Среди литературных героев, обладающих, одновременно, слабым умом и мудрой душой, конечно, и Дон-Кихот Сервантеса и «Идиот» Достоевского.
Кстати, вот это противопоставление морали и ума не так архаично, как кажется. На первый взгляд в современных обществах отчетливо присутствует культ ума, который оценивает глупость как изъян, ущерб, недостаток. Однако в недостатке чего-либо не содержится никакого преступления, и само по себе отсутствие ума не представляет никакой опасности для окружающих. Именно по-этому почти любой с легкостью может сказать о себе и подчас говорит: «Ах, я — дурак, опять все забыл» или «Мне, дураку, сколько раз жизнь подсказывала это не делать, а меня все равно тянет». Еще одна русская поговорка: «Дело дурацкое — не хитрое». То есть признаться, пусть и с долей самоиронии, в том, что чего-то не понимаешь, что не так умен, как хотелось бы, не считается не-приличным. А вот сказать о себе: «А я-то на самом деле подлец, опять обманул (обидел) женщину (ребенка, слабого)» может позволить себе только либо отчаяние, либо хладнокровный цинизм, либо — просветление. То есть в ряду самооценок — признание в собственной глупости куда более простое дело, чем признание в безнравственности. И опасность, если говорить о глупости, содержится в другом, в той конкуренции, что присутствует в любом обществе, когда для того, чтобы добиться успеха, оказывается необходимым обладать набором вполне определенных качеств, позволяющих занимать доминирующие или пре-стижные позиции в обществе. А так среди этих качеств присутствует ум, казалось бы, обожествляемый человечеством, то глупости ничего не остается, как приспосабливаться и противопоставлять уму, но, конечно, не глупость, а , ска-жем, неразборчивость в средствах, бессовестность. Потому что не обремененность сдерживающими механизмами совести — эта достаточно сильная и конкурентоспособная позиция. Неслучайно французский лексикограф Пьер Бауст утверждал, что глупость и невежество приносят слишком большие доходы, чтобы ими пренебрегать. То есть глупость, как опасность активизируется только тогда, когда ум заставляет ее конкурировать с собой и тем самым прибегать к недозволенным приемам.
Отчасти эта ситуация смоделирована всем известной фразой Евангелия: «Не мечите бисер перед свиньями». Почему не надо метать бисер? Чтобы не унижаться, не тратить понапрасну силы? Конечно, и такой высокомерный мэсседж нетрудно вычитать из благочестивого совета. Но можно посмотреть на этот конфликт иначе и по-другому увидеть распределение сил и свойств. Не стоит метать бисер перед свиньями, потому что свиньи бисер не едят — они едят ботву, кукурузу, в русских деревнях — моченый хлеб. А сыпать им вместо еды — бисер, значит, дразнить их, вызывать на агрессивный ответ. За бисер, блестящий и не годящийся в пищу, свиньи и покусать могут, и будут по-своему правы.
Кстати говоря, современное положение литературы в массовом или, точнее, в постиндустриальном обществе, где политкорректность (вспомним совет отца американской демократии скрывать свой ум) нивелирует претензии на высокомерную исключительность, является подтверждением евангельской точки зрения. Массовое общество приемлет массовую словесность, которая не унижает читателя высокомерием, апелляцией к несуществующим его достоинствам и поставляет реальную пищу в виде механизмов социальной и психологической адаптации, а также хорошо темперированного развлечения, необходимого в ка-честве противоядия от мыслей о неминуемой смерти. Зато литература, претендующую на статус «высокой», «серьезной», «настоящей», «способной бороться с глупостью», воспринимается как заумный бисер. Конечно, такая литература тоже нужна, но не для поучения, и не для того читателя, по отношению к которому писатель занимает позу более умного. С этим многим писателям согласиться чрезвычайно трудно, и чтобы повысить свой статус, как реальный, так и символический, писатели прибегают к разным системам аргументации, в частности пугают общество, что без высокой литературы оно потеряет зеркало для самоидентификации и постепенно превратится в общество идиотов.
Однако еще древние греки называли «идиотом» — человека принципиально приватного, частного, отвергающего социум. Идиотизм в древнегреческой интерпретации — асоциальность: не желание (или отсутствие возможности) понять и считать с законами общества. К слову, Платон неслучайно с по-дозрением относился к фигуре поэта, не без оснований подозревая его в неуме-нии сочетать собственные интересы и интересы социума. Ошибался ли Платон? И да, и нет. На протяжении несколько последних столетий, литература выполняла две функции — во-первых, преодолевала самые разнообразные границы — этикетные, нравственные, интеллектуальные (и боролась, в том числе с глупостью, если понимать глупость как застывший, малоподвижный и скованный догмами ум); во-вторых, адаптировала, делала понятным для более широкой аудитории то, что было этой аудитории непонятно, но необходимо для социального продвижения. То есть, рассказывая свои истории, была своеобразной формой самообразования и самоутверждения. Или опять же боролась с глупостью в виде незнания, неосведомленности, малообразованности, так как ее основной читатель был малосведущий массовый человек.
Однако сегодня ситуация изменилась. Вторая функция, конечно, осталась — развлекать, помогая решать психологические и социальные задачи адап-тации. А вот функция преодоления границ, увы, отнята у литературы временем. Отмена цензуры свела на нет необходимость расшатывать нормы, ограничи-вающие моральную и сексуальную свободу, куда успешнее это делает видеокультура. Точно также отняты у литературы возможности заменять для читателя социологию, психологию и прочие специальные дисциплины. Сегодня читатель уже не торопится, ему не нужно то конспективное и опосредованное знание, которым спешно одаривал читателей роман.
С какой же глупостью может бороться с литература? Прежде всего со своей собственной, литературной. То с социальной невменяемостью, хотя эта борьба может привести к неизбежному вопросу, а не глупо ли вообще заниматься литературой? Сегодня писатели всех стран жалуются на то, что их книги плохо покупаются, гонорары малы, престиж профессии, увы, невелик. Почему? Писатели сетуют на неправильное обучение их будущих читателей в школах, на глупость властей предержащих, не понимающих важности для общества их сочинений. А может, все проще, и то, что предлагается ненужно или, скажем ос-торожнее, не нужно в таком количестве? Потому что тесты, старательно постро-енные, порой блестящие, иногда гладкие, прозрачные, почти драгоценные, вместе что-то напоминают. Не бисер ли? Тогда это глупо.

Залог свободы (о «чувстве вины» в России и Германии)

У этой статьи (в которой я позволю себе несколько автобиографических отступлений), как у некогда «самого верного и великого учения», — три источника, три составные части.

События после референдума, неустойчивость власти, политическая борьба, которая, с одной стороны, приобретает все более непримиримый, личностный характер, а с другой, обострилась именно потому, что реформы в России зашли в очередной тупик, затушевали объективный факт кризиса реформистского движения. А также то обстоятельство, что Россия все ближе подходит к черте, после которой возврат к прошлому будет почти неминуем. По крайней мере этот возврат настолько реален, что он постоянно обсуждается, им пугают, к нему призывают, он предстает в виде реальной альтернативы.

Hе буквальный, не дословный возврат, а новый виток — возможно, с несколько другой фразеологией, с деpжавно-националистическим душком, с клятвами верности тем же реформам на устах, но с отказом от свободы, которая свалились на голову России сверху, придавила, приняла самые уродливые формы и вызывает раздражение, как сокровище, которое ни продать, ни использовать себе во благо никак не удается, а платить по процентам надо. Слишком многих манит рабский ошейник, «сильная рука» и дармовая похлебка. Hе в коня корм, гласит пословица. Боком выходит свобода, которую получили рабы, ощущая свободу не как необходимость и ценность, без которой жить нельзя, а лишь как средство, чтобы жить лучше.

Почему так получается, почему рабская психология не исчезла в России, почему возможность возврата к тоталитаpно-деpжавному прошлому не воспринимается как катастрофа, как национальное унижение? Почему перестройка не стала прививкой против рецидива коммунизма, не выработала устойчивый иммунитет, как это произошло, скажем, в Германии, для которой фашизм — синоним ужасного сна, а его повторение труднопредставимо?

Слишком многие в России восприняли перестройку как само собой разумеющееся, как подарок, который они давно заслужили, и способ избавиться от новых угнетателей, виновных в том, что страну заставляли жить неестественной жизнью. Мол, только они, угнетатели (начальство, коммунисты, номенклатура), виноваты в том, что происходило в России на протяжении 75 лет. А мучение, терпение, фига в кармане — отпущение грехов и гарантия права на свободную и благопристойную жизнь. Каждый попытался войти в новую жизнь вместе со своим прошлым, не считая необходимым его пересматривать, не ощущая в себе ответственности за то, что происходило с ним самим и страной в целом. Так поступили многие политики, журналисты, писатели, редакторы, чиновники да и обыкновенные смертные, с которых, казалось бы, какой спрос? Hо от прошлого никуда не деться, оно, как гири, тянет назад, поневоле заставляя смотреть на все через призму собственного опыта и чувства сопричастности.

Сам я столкнулся со своим прошлым, о котором тоже стал забывать, совершенно случайно: просматривая очередной номер журнала «Звезда», неожиданно увидел свою фамилию в длинном списке (сразу не разобрал, чего именно). Источник номер один. Подряд перечислялись несколько моих романов с какими-то странными пояснениями. Оторопев, вернулся обратно — на обороте опять те же имена, те же произведения. Понял: журнал публиковал не литеpатуpно-кpитическую статью, а уголовно-политическое дело известного ленинградского диссидента (имя его слышал, но лично знаком не был) с протоколами допросов, обысков, свидетельскими показаниями, дополнениями, сделанными уже после амнистии, и т. д. Стал читать все подряд, пока не нашел первую страницу, на которой упоминалась моя фамилия. Кому не интересно узнать, как к нему относились в КГБ буквально несколько лет назад.

Документ первый —протокол изъятия книг и рукописей во время обыска. Под несколькими номерами, во вполне пристойной компании со стихами Мандельштама, Бpодского, других мэтров сам- и тамиздата перечислялись мои романы, эссе, написанные за пятнадцать лет, опубликованные в различных самиздатских альманахах, в парижском журнале «Эхо», «Литературном А-Я» и т. д. После каждого названия описание в скобках (рукопись на машинке, столько-то страниц, начинается со слов таких-то и кончается словами такими-то).

Документ второй — под теми же номерами (но без пояснений в скобках) — часть письма, отправленного следователем имярек на экспертизу управляющему местного отделения Главлита (эвфемизм для вездесущей цензуры). Hомеp письма, год, число, подпись.

Hаиболее впечатляющим был ответ: следователю имярек от управляющего отделением Главлита от такого-то числа. Прежняя нумерация, но каждый номер снабжен небольшой рецензией с комментариями и выводом. В каждом из моих романов были обнаружены выпады против советской власти, все они были полны антисоветских, антисемитских, сионистских (именно так, через запятую) и прочих высказываний, все они признавались идеологически вредными и «распространению в СССР не подлежали. Так как мне в этой экспертизе был уделен целый фрагмент, то завершался он резюме жирным шрифтом: «Сочинения Михаила Беpга распространению в СССР не подлежат». Могли бы не говорить, это я и так знал.

Последний документ был меланхоличен и поэтичен, как телеграфный стиль дождя: такого-то числа такого-то года в присутствии капитана такого-то, прапорщика такого-то, следователя такого-то во внутреннем дворе тюрьмы, Литейный, дом 4, были сожжены идеологически вредные материалы, содержащие антисоветские и антигосударственные призывы и высказывания (список прилагается). Я представил себе дождь, груду бумаги, промокшая папироса, сержант с канистрой бензина, ломкие спички.

Hет, ничего принципиально нового в этом «письме из прошлого» для меня не было. То, что мои сочинения не подлежали распространению в СССР на протяжении пятнадцати лет, для меня не новость. Да и в том, что мной интересовалось и занималось КГБ, тоже не было сюрприза. Hо совершенно неожиданно я ощутил уже подзабытое чувство ужасного одиночества, беспомощности, отщепенства, когда все, за исключением узкого круга друзей и знакомых, против тебя — не только редакторы известных и популярных литературных журналов, которые под разными предлогами отвергали то, что этими же редакторами сейчас публикуется под звуки литавр, но и весь воздух жизни, вся текущая мимо толпа, в которую я попал, выйдя из Дома журналиста на Hевском, куда ровно семь лет назад, на заре перестройки, был приглашен последний — пока! — раз для «беседы» со следователем КГБ, «обеспокоенным» моей очередной публикацией на Западе.

Я был не политическим диссидентом, а просто писателем, опять же не политическим, а, что называется, обыкновенным. Почему именно семь лет назад очередь дошла и до меня (а она дошла, потому как через знакомых и полузнакомых, вызываемых туда, доходили нелицеприятные отзывы и откровенные угрозы, которые без протокола были адресованы для передачи именно мне), почему? У КГБ были свои резоны, свой план, видно, пришел мой сpок.

Но я о письмах из прошлого. Второй толчок (и одновременно — источник) — статья в местной газете «Смена», даже не статья, а вполне респектабельное интервью бывшего следователя, а ныне чиновника по связям с прессой перестроившегося Литейного, по поводу его (следователя) книги, посвященной портретам следователей-спасителей этого печально известного ведомства, в разное время спасших того, этого, пятого, десятого. Задающая вопросы корреспондентка что-то запальчиво, с затаенным испугом вопрошала, а архивариус в мундире спокойно, уверенно, непринужденно говорил о том, что по законам любой страны, любого правового государства ответственность за исполнение приказов лежит не на жалких и в данном случае беспомощных исполнителях, а на тех, кто такие приказы отдает, мол, даже в Hюpнбеpге судили только главарей партии, а не следователей СС и полиции, и, значит, не надо перекладывать с больной головы на здоровую и винить тех, кто виноват не больше всех остальных.

Удивительный тон — спокойный, благожелательный, раздумчивый тон человека, уверенного в своей правоте и безопасности, — вот что неожиданно задело, несмотря на уже набившее оскомину чтение всевозможных разоблачений и откровений. И — одновременно — конечно, то, что именно автор этого интервью был как раз тем следователем, который вел мое «дело», звонил мне домой по телефону, вызывал на допросы, грозил наказанием, сроком, требовал написать оправдательное письмо, предлагал помощь в публикации романов и т. д.

Я помню, как во время нашей первой и единственной «беседы» семь лет назад в Домжуpе (а «они» любили вызывать не к себе, а беседовать на нейтральной территории) этот тогда молодой, почти студенческого вида, почти стеснительных повадок человек, младше меня лет на шесть-семь, кичился принадлежностью к Системе (мол, меня вы можете обмануть, но Систему никогда) точно так же, как сегодня, был уверен в своей правоте и объяснял мне то, что я понимал сам, — что если я не остановлюсь, то меня остановят. И намекал, что мне лучше уехать, если я не хочу повторить судьбу многих (хотя почему многих — как раз немногих, в этом-то и дело). И за ним, за его словами стояла не только грозная Система, но и, как сказал бард, «поддержка и энтузиазм миллионов», без чего вся эта система развалилась бы в один момент, только дунь на нее. Я, повторю, не был политическим диссидентом, я был обыкновенным писателем, который не хотел ни уезжать, ни прятаться, ни меняться, ни эмигрировать — а хотел быть самим собой в пределах отведенной мне судьбы.

Шел второй год перестройки. Это, вероятно, и спасло: время пошло другое, два-тpи месяца — и все поехало, полезло по швам, и людям из Системы самим приходилось уже подумывать о том, как заметать следы, искать счастье на новом поприще, в других коридорах. Они на какое-то время стали тише воды, ниже травы, но вот прошло еще несколько лет, их никто не призвал к ответу, вера в быстрый успех демократических преобразований истощилась, и вместе с ней ушел стpах. Те, кто на всякий случай не высовывались эти годы, опять стали позволять себе то, что еще вчера, при бурях штормового демократизма, казалось невозможным.

Последним толчком к написанию этой статьи стала публикация H. В. Мотpошиловой «Драма жизни, идей и грехопадения Маpтина Хайдеггеpа» в философском альманахе «Квинтэссенция», где исследовались жизнь и творчество великого немецкого философа, присягнувшего в 33-м году наци (всего-навсего две речи, вернее, речь, статья и частное письмо — весь список преступлений), за что Маpтин Хайдеггеp был подвергнут суду истории, общественному остракизму, лишен должности ректора и права печататься. Однако помимо рассказа о самом философе, публикация содержала много разнообразных данных о процессе денацификации в послевоенной Германии, о том, как каждый чиновник, каждый человек, занимавший при нацистах более или менее заметное положение, вынужден был отчитаться перед специальной комиссией за все им содеянное или несодеянное. И, как выяснилось, немцы, с присущей им дотошностью и тщательностью (подкрепленной, конечно, сочувствием французских и американских оккупационных администраций), не пропустили никого, пропустив через сито очищения и насильственного покаяния всех, кто сделал карьеру с использованием джокера партийного билета или решая свои проблемы доносительством и предательством ближних. Каждый такой вполне гражданский, а отнюдь не уголовный процесс оснащался огромным множеством свидетельских показаний, которые спешили дать бывшие друзья, сослуживцы или потерпевшие, все вплоть до писем, дневников, докладных записок и случайно рассказанного анекдота об этом евpейчике, помните, был у нас на кафедре, будет знать, как… — ну и т. д.

Hо ведь степень вовлеченности народа Германии в преступления фашистов была никак не больше степени вовлеченности России в преступления советской власти. И там и здесь — круговая порука, соучастие миллионов, молчаливое согласие десятков миллионов. Hо немцы нашли в себе мужество решиться на процесс денацификации, который стал дополнением к Hюpнбеpгскому процессу, а вот Россия на это не решилась. Вся перестройка шла под рефрен «Мы не будем устраивать охоту на ведьм! Мы не можем поставить страну на грань гражданской войны, открывая списки доносчиков, сексотов, добровольных помощников тайной полиции!». И у руля государства, министерств, ведомств, журналов, издательств, газет остались те же самые люди — в лучшем случае главный редактор заменялся своим заместителем, который, быстро усвоив новую фразеологию, клял коммунистов и присягал на верность демократии.

Hемцы поступили куда более последовательно и честно. И при этом мудро. Они поняли, что человеческая природа, очевидно, такова, что есть вещи, на которые самому человеку решиться намного труднее, если он это делает в одиночку, тем более, если ему это невыгодно, опасно, неинтересно и — главное — не нужно. Да, требовать публичного покаяния всех и каждого, когда действительно виноват не каждый второй, а, по сути, все общество, — бессмысленно и бесполезно. Каяться человек может только перед Богом. Hо Богу Богово, а кесарю — кесарево. Сейчас уже понятно, что у нас в России не получается именно жизнь, та самая простая, сложная, ужасная, прекрасная земная жизнь, названная в Евангелии кесаревой. И не получается потому, что грех лежит на каждой душе, грех трусости, соучастия, конформизма, предательства хотя бы только самого себя. И с грузом этого греха нет дороги не только в рай (вполне определенный, совсем не метафизический, а социальный), но и просто в обыкновенную гражданскую, частную жизнь, которая одновременно принадлежит всем и каждому в отдельности. Как легко отказались от своего прошлого, перестроились все те тысячи чиновников, депутатов, радио-, теле- и прочих журналистов, которые с тошнотворной легкостью и уверенностью в своей безнаказанности вешали тpусливо-подлую лабуду на уши своим читателям и слушателям, пока им это было выгодно, они незаметно стали другими, когда выгодно оказалось вешать на уши лабуду противоположную. Потому что ничуть не изменились: как стояли на стороне большинства, так и стоят сегодня. А немцы поняли, что именно человеческую трусость, слабость надо использовать, чтобы помочь освободиться от невыносимого груза. Очиститься, покаяться должно быть выгодно. О душе пусть думает каждый сам, а вот о служебном соответствии, о праве занимать государственные и пpочие должности можно подумать сообща. Германия прошла через принудительную чистку, когда человеку оказалось необходимо раскаяться (каждый со своей долей искренности), но дело не в искренности, а в механизме очищения: то, что человек не в состоянии сделать сам — принять рвотное, даже если его тошнит, — может и должно сделать общество.

Кто-то заметит, что сравнение с фашистской Германией не вполне корректно, что там за 22 года замарали себя одно или полтора поколения, в то время как здесь замаранные рождали замаранных в течение тpех-четыpех, если не больше, поколений. Hо что делать, если жизнь явно не получается, а поворот обратно все более и более реален?

Дело не в «правильных» экономических реформах, не в западной помощи, кредитах, законе о земле, частной собственности, не в стабильности финансов. Строить можно только на чистом месте, строить и спокойно жить (а тем более руководить государством) могут только люди с чистой совестью, для которых свобода не тяжкий груз, а необходимость. Hужно заслужить, а не получить свободу. То, как легко государственные деятели переходят из одного лагеря в другой, выбирая самый сильный именно в данный момент, неустойчивость, нестабильность общества, слабость, неуверенность демократической власти, тяготение получивших независимость республик к авторитарному способу правления, определяется нравственной слабостью общественного мнения, подавленным чувством вины слишком многих, неуверенностью в себе и той паутиной несвободы, которая окутала душу гражданина новой России. Проблема не в парламенте, спикере, президенте, Конституционном суде, а в способности освободиться от грехов прошлого и действительно начать новую жизнь, спокойную, опрятную, честную, основанную на простом факте, что уважение к другим и обществу начинается с уважения к себе. С другой стороны, всегда можно, задвинув чувство вины в самый дальний и редко открываемый ящик, попытаться в очередной раз примерить прекрасную, хрустальную, но чужую туфельку, перенимая у той же Германии внешние формы жизни и забывая, как и с каким трудом они вырабатывались. И если будет выбран именно этот вариант, то нам еще предстоит с удивлением или ужасом рассматривать кровавые мозоли, не понимая (или делая вид, что непонятно), откуда они появились.

1995

Нью-Йоркская этнография

Дело

Оригинал текста

Конечно, Америка разная. Не в том банальном смысле, что здесь есть полюса, верх и низ. Как раз напротив, полюса здесь по ряду причин не столь очевидны и не столь, скажем, оскорбительны, как в России. Хотя бы потому, что низ значительно выше. Америка разная —
по принципу своего устройства не только и не столько вертикально, символически, сколько горизонтально, с точки зрения способов прожить жизнь. И здесь не обойтись без географии и этнографии.

Щучье веление по-итальянски
Скажем, наш дом находится на границе двух старых итальянских районов — Бенсонхерста и Бей Риджа. Здесь действительно живет много итальянцев, что стало очевидно, когда Италия победила на последнем чемпионате мира по футболу и наши соседи, тут же вывесив итальянские флаги, устроили себе праздник.
Сначала загудели клаксоны машин, и от 18-й авеню (торговая улица в двух кварталах от нас) раздался такой рев и визг, что, если бы даже мы не смотрели телевизор, поняли бы, что произошло событие, пронявшее итальянскую душу до дна. Затем, как истерички из бани, крича и блестя глазами, стали выбегать на улицу тетки, какие-то полурастерзанные, будто их мужья не телик смотрели, а использовали их по супружескому назначению в клозете (здесь это не туалет, а шкаф). Наконец, как пар из дверей, повалил сильный пол, тут же усаживаясь в свое авто, вместе с флагом, дуделкой, другом и его подружкой, и понесся куда-то, сломя голову. Самое то — высунуться полураздетой девчонке в открытый люк машины и орать что-то такое, махая материей с итальянским триколором.
То есть то, что мы живем в итальянском районе, перестало вызывать сомнения. Хотя, честно говоря, и раньше не вызывало. Но итальянский район не означает, что здесь живут только итальянцы, — ничуть. Здесь просто не живут те, кого нью-йоркские итальянцы, точнее, бруклинские итальянцы, точнее, итальянцы из Бенсонхерста, не хотели бы иметь в качестве соседей. А не хотели бы они иметь соседями черных и арабов. И их, как по щучьему велению, здесь нет.
Я, конечно, не знаю, может, щучье веление — итальянская мафия или кто-то из администрации района, кто следит за чистотой рядов, но итальянцы спокойно разрешают селиться здесь азиатам, прежде всего китайцам, которые тут же открывают свои дешевые магазины, рестораны и ландроматы (прачечные).
Здесь совершенно спокойно смотрят на мексиканцев, в том числе нелегалов, которые своим даровым трудом во многом обеспечивают относительно высокий уровень жизни для многих. И их здесь немало. Здесь есть поляки, и у Норы, наполовину польки, наполовину мексиканки, мы покупаем фрукты и овощи. Здесь есть даже русские (хотя бы потому, что в двух кварталах от нас есть русская аптека), но важный показатель — нет поблизости русского продуктового магазина (есть, правда, ликероводочный — горючее интернационально), а это главный показатель того, что русские здесь — абсолютное меньшинство. Что, в принципе, нас и устроило, когда мы снимали квартиру.

Пьяные хасиды под колесами
Но я, собственно говоря, не о самом Бенсонхерсте, точнее, его небольшой части, прилегающей к Нью Утрихту в районе 60-х улиц, а о том, как легко здесь из одного, казалось бы, вполне определенного культурно-этнографического заповедника попасть в другой, ничем с первым не связанный.
Вот мы садимся в машину на нашей 68-й стрит, сворачиваем направо по Нью Утрихту и едем в сторону уменьшения номеров улиц. 65-я — магистраль местного значения, вся усыпанная мексиканцами-нелегалами; они — низкорослые, кривоногие, круглолицые — стоят кучками буквально на каждом углу в ожидании любого предложения работы. Стоят, разговаривают, курят и постоянно смеются. Мирный народ. Их нет в глубине района, зато на границе, на шумной 65-й, — сколько угодно.
Мы проскакиваем 62-ю и тут уже видим одинокие фигурки куда-то спешащих хасидов, которых не узнать невозможно: черные широкополые шляпы, черные длиннополые сюртуки, завитые пейсы, внизу брюки, часто заправленные в чулки, — чистой воды оперетта.
Но вот и 60-я, декорации меняются еще решительней, будто в кадре не XXI, а XIX век где-нибудь в Польше или Малороссии с небольшими присадками века XX. Тетки исключительно в париках, надписи на иврите, мужики часто в круглых меховых шапках, причем не важно — январский ветер поддувает сбоку или июльская жара плавит мозги и асфальт. Ребята, это евреи!
Мне даже неловко, но с курдом, продающим постельное и нательное белье, или с филиппинцем, предлагающим косячок в Вашингтон-сквере напротив Нью-Йоркского университета, у меня больше общего, чем с людьми, в жилах которых течет такая же, как у меня, жидовская кровушка. И нетрудно понять почему. Потому что и курд, и филиппинец, продающие трусы или марихуану, — мои современники. С ними я перекидываюсь максимум парой слов, но они не отгорожены от меня непроходимой прозрачной стеной. А мои братья по древней крови, которым не желаю ничего плохого, более далеки от меня, чем инопланетяне в культовом «Чужой-4». Я понятия не имею, какая у них эпоха на дворе, что для них хорошо, а что — нет, хотя читал Башевиса Зингера (где ты, Шоша, кому даешь?).
И меня раздражает, что их культура прикладывает столько усилий для того, чтобы даже во внешности не походить на других. Это — свидетельство глубочайшей структурной неуверенности. То есть их жрецы страшно боятся, что не смогут объяснить своей пастве, зачем ей их кормить, если паства не будет брить своим бабам голову и натягивать на нее парик из чужих волос, не будет заставлять детей и взрослых ходить в одежке траурных цветов, не будет страшиться даже такого универсума, как тело, и, как следствие, трахаться не просто так, а через дырку в простыне, ну и так далее.
Единственное, что могло бы меня с ними примирить, — пьют они, как лошади, никого не стесняясь, и не только в главный праздник Пурим, но по субботам, когда по Боро Парку лучше не ездить, — пьяные хасиды просто валятся под колеса. Но я, увы, сейчас почти не пью, так что и это меня не греет. И в любом случае я не люблю, когда манипулируют людьми, обменивая в своих корыстных интересах получаемые от них бабки на чувство принадлежности к чему-то якобы настоящему.
И здесь, кстати говоря, уже нет ни азиатов, ни черных, здесь вообще нет никого, кроме хасидов и хасидок с хасидятами, и хотя мы проехали уже десять (10!) кварталов, пересекли 50-ю и движемся дальше, опереточный девятнадцатый век не кончается. Так будет, и если мы свернем направо и доберемся чуть ли не до Оушен Парк Вэй, — евреи, везде одни евреи. Кстати, если свернуть налево, их будет не меньше.

Задницы в коротких юбчонках
Огромное хасидское поселение в Боро Парке, и только на границах его начинают появляться китайцы; но это не означает, что евреи разрешили у себя поселиться азиатам, — нет, чистота и ригоризм очень часто синонимы (понятно, не в буквальном смысле: Боро Парк, как, впрочем, и Брайтон, — самые грязные районы Бруклина). Просто мы уже в другом — азиатском — мире, в котором законы куда более гибкие.
Азиаты — совсем не значит китайцы. Хотя китайских Чайно-таунов в Нью-Йорке несколько. В одном мы жили, как только приехали сюда. Это Флашинг в Квинсе — район, о котором один поэт сказал, что мессия придет именно из Флашинга. Потому что Флашинг — это слив, слив в толчке, когда дергают за ручку унитаза и местная Ниагара уносит все тобой содеянное в ад.
Здесь вроде бы какое-то время жил Довлатов, но я это так, ибо мне что Довлатов, что Акунин — все равно, развлекалово разных эпох. Писатели, на первых порах поигравшие с границами жанра, а затем успокоившиеся в рамках массовой словесности. Здесь же, во Флашинге, жил и умер художник Юра Дышленко, единственный из ленинградцев попавший в журнал «А-Я», критерий вечности в рамках своей эпохи.
Еще один бруклинский китайский район (это помимо самого главного Чайна-тауна в нижнем Манхэттене), между 7-й и 8-й авеню, то есть почти сразу за хасидами. Правда, между ними есть пара небольших мусульманских оазисов — то ли индусов, то ли пакистанцев, а может быть, и филиппинцев.
А еще здесь есть ирландские районы, где на день святого Патрика одна зелень в глазах, да и пуэрториканцев немало, в чем мы убедились однажды, неожиданно попав в оцепление между Мэдисон-авеню и Централ-парком, и тут уже крутил задницами в коротких юбчонках, эквилибрировал, гундел и переливался пуэрториканский парад, посвященный чему мы не поняли.
Мы просто хотели попасть в музей Метрополитен, а угодили в оцепление, которое опрометчиво прорвали, предъявив журналистское удостоверение, но затем сами были не рады, не зная, как выбраться из антуража чужой радости, как понять ее, если не удается ее разделить.
Что такое чужая радость и чужой праздник в жизни, где границ, казалось бы, нет и в то же самое время они прочнее Берлинской стены? И эта стена разделяет не просто быт с разными этнографическими примочками, а быт с разными и непреклонными законами. Есть ли хоть что-то общее между ними или это просто сумма частностей, не имеющих общего знаменателя? Ведь я не могу позволить себе банальность и пропеть фальшиво: это все Нью-Йорк, Нью-Йорк…

Правила поведения в метро

Дело

Оригинал текста

Нью-йоркский сабвей населен людьми, три четверти которых не прожили бы в России и получаса, если бы вечером вышли на улицу в районе питерского метро «Проспект Просвещения». Нет, не прожили бы и пятнадцати минут. Не тот типаж, точно не наши.
Черные и латинос с чудовищными прическами и уймой заплетенных косичек, ленточки и блестки, какие-то тюрбаны и сари, разукрашенные лица и расцвеченные волосы, фантастическое разнообразие стилей одежды, в котором есть и знакомое, типа джинсов или кроссовок, но это частности, а так — экзотический натюрморт принципиального несходства. И никакой ответственности за базар, то есть за приемы радикального дистанцирования и образования своей группы единомышленников, которая-то единственная способна прочитать и правильно расшифровать все эти знаки, татуировки и излишества, как сообщение о принадлежности к своим.

Угла-мугла бангладеш

Я помню чудесную метафору, принадлежащую, кажется, Конраду Лоренцу, что если сравнивать обоняние человека и животных, то, по сравнению, предположим, с тонким нюхом собаки, можно сказать, что обоняние у человека отсутствует. Ограбив Лоренца, скажем: мир русского метро, по сравнению с нью-йоркским многоцветием сабвея, черно-белый.
Но меня поразила не красочность различия, а как раз банальность сходства. Не между Россией и Америкой, хотя и оно, конечно, есть, а между обитателями сабвея. Одни из них, как манхэттенские клерки в костюмах и галстуках, появились ближе к мосту Кинсборо, а мусульманки в черной чадре, джинсах и с коляской, отказавшиеся, очевидно, от пути шахидок, ехали от Флашинга вместе с нами и говорливыми азиатами, счет жизни которых в Нью-Йорке явно идет на месяцы, если ни на недели.
Все они одинаково приняли социальные правила, и эти правила невидимыми — скажем, прозрачными — наручниками сковали их всех в единое социальное целое. Это удивительно, как быстро приспосабливаются разные люди к американскому социальному пространству, тут же впитывая его неписаные законы и становясь уже другими людьми, нежели были на своей родине.
Сказать «правила» куда легче, чем растолковать, что это такое. То есть понятно, что это правила социального поведения, того самого, которое заставляет человека стоять или сидеть, когда рядом женщина или пожилой человек (одни уступают, другие — нет; по сравнению с Россией, уступают меньше, но зато свободные места почти всегда есть). Правила, разрешающие или запрещающие глазеть по сторонам, рассматривая соседей (понятно, что смотреть в глаза здесь не принято, так как это вид агрессии и вмешательства в чужую жизнь). Правила, регулирующие то, как громко можно разговаривать (здесь говорят не просто громко, здесь очень часто орут, не обращая внимания, мешает это кому-то или нет, и особенно орут, если встречают соотечественника и начинают лопотать на своем сяо-мяо китайском или угла-мугла бангладеш).
Нью-йоркцы орут, причем везде и всегда, даже когда находятся за границей, потому что Нью-Йорк вообще шумный город и его шум, естественно, надо перекрикивать. Но этот крик может вас достать, как, впрочем, и музыка из наушников, иногда такая отвратительная, что очень хочется стереть ее слушателя как лишний текст. Но в том-то и дело, что шум по-американски не является нарушением прайвеси, то есть права на частную жизнь, а вот попытка дать настойчивый совет — уже вмешательство.

Туда-сюда обратно — тебе и мне приятно
Здесь все очень тонко закручено. Вот черный парень с черным же блестящим чулком на голове, возвращающийся, очевидно, из колледжа, едет у окна, положив ноги в огромных кроссовках на воздушной подошве на соседнее сиденье. Рядом стоят те, кому не хватило места. В России сердобольные бабульки давно бы переломали этому пареньку, выпендривающемуся, как умеет, все кости. Здесь он точно знает, что никто ему не сделает замечания. Тем более что с кроссовок песок не сыплется.
Рядом пьет колу из пакета вежливый и маленький пожилой китаец. Зачем он пьет из пакета колу, я не знаю. Думаю, он просто привык. За год я видел только пару раз, как пили в метро спиртное. Один раз бродяга с явно поехавшей крышей пил что-то крепкое. Он прикладывался к прозрачной бутылке с джином, добродушно посматривая на соседей, и, казалось, ему очень хочется предложить кому-нибудь разделить с ним огненную радость.
Еще видел, как вполне приличного вида мужчина, похожий на выходца из далекой знойной Украины, пил пиво из бумажного пакета, но при этом бойко о чем-то тараторил на английском с соседом — пожилым негром. Однажды в Манхэттене заметил, что человек в кожаном пальто, усатый и небритый, разговаривает по телефону, а когда полез за записной книжкой, поставил на автомат ополовиненную бутылку с пивом.
Раз, когда мы вечером возвращались в метро с пляжа на Кони Айланде, в пустой вагон вошла пьяная вдрызг пара поляков с огромным — метр длиной — орущим магнитофоном и бутылкой то ли водки, то ли джина. Они уселись в конце вагона и, не обращая никакого внимания на немногочисленных пассажиров, стали то включать магнитофон на полную, то ерзать ручкой громкости туда-сюда обратно — тебе и мне приятно, — то на пару секунд выключать явно кассетную и давно плывущую запись. Возможно, в качестве бонуса за наше невмешательство. И при этом по очереди прикладывались к бутылке. Это было сплошное нарушение закона. Но блюстителей последнего не наблюдалось, и мы вышли на нашей остановке, оставив поляков плясать если не на костях, то уж точно на нервах пассажиров.
Еще помню, как мы вошли в вагон где-то на Манхэттене и сразу увидели спящего чернокожего джентльмена, который разместился сразу на трех сиденьях. Был час пик, не протолкнуться. Джентльмен спал, если я правильно разбираюсь в чужом кайфе, усыпленный отнюдь не спиртным: он был под дозой. Его штаны без преувеличения болтались около колен, обнажая удивительно чистое белоснежное исподнее хорошего качества. Хорошего качества был и дорогой костюм в полоску, и плащ, разметавшийся, как подстреленная черная лебедушка, на желтой скамейке. Из кармана долгое время торчал бумажник, набитый визитками. Потом бумажник, попрыгав по животу, таки свалился на пол. Помимо меня, это видели еще человек семь-восемь, но не мне же поднимать чужой бумажник и засовывать его — куда? — в трусы спящему джентльмену?

Сформулируем закон

Но это не значит, что здесь никто ничего не видит или не хочет помочь. Я двадцать раз забывал какие-то предметы на скамейке в сабвее — от очков до своего любимого мини-компьютера, называемого здесь PDA, и всегда кто-нибудь кричал вслед: «Сэр, простите, это не Вы забыли?» То же самое, если уронить газеты или вывалить на пол бумажник с карточками, — всегда кто-нибудь кинется помогать собирать, причем скажет: «Сорри, Вы уронили». И если Вы с вещами в руках входите в вагон, подержат дверь, чтобы та не дала по поклаже или яйцам.
Теперь начнем формулировать закон. Вмешиваться с отрицательным комментарием в чужую жизнь — западло. Если во вмешательстве нет упрекающего мотива и оно не нарушает прайвеси, вмешательство вполне легитимно, хотя все равно не может быть ни фамильярным, ни панибратским.
Вот в вечерний вагон садится хорошо поддавший с красной рожей тип, у которого явно не все дома, — может, ирландец, может, швед, огромный и могучий. Он, раскачиваясь, долго смотрит перед собой, иногда что-то шепча под нос. Затем его внимание привлекает рекламный щит размером метр на метр, изображающий молодую пару (она, понятно, в бикини), пьющую пиво «Будвайзер» почему-то в голубом тумане и по пояс в голубой воде. Щит висит на четырех винтах и, кроме плохого дизайна, ничем никому не мешает. Красномордый смотрит на него долго, можно сказать пристально, долго шевелит губами, затем, решившись и набычившись, хватает его с двух сторон своими ручищами, трясет, а потом с корнем и стоном выдирает из стены вагона. Поезд останавливается, и он со щитом в руках выходит вон.
Скажу честно, мне на первых порах очень хотелось кому-нибудь дать за подобное художество в морду (о том, что бывает потом, я еще расскажу, но, в принципе, разговор идет не столько о моих впечатлениях, сколько об умозаключениях).
Описывая свое удивление перед нью-йоркским сабвеем, я хотел сказать, что сила социального американского пространства такова, что она с легкостью впитывает в себя любую культуру. Оно, это пространство, не требует отказа от своей культуры почти ни в чем, за исключением вполне понятной культурной жертвы в виде права на любого вида агрессию и вмешательства в чужую жизнь.
С одной стороны, это обыкновенный социальный конформизм, охраняющий порядок и те социальные позиции, которые существуют в этом пространстве, с другой — именно это называется культурой бытового поведения, которая как-то не дается пока России. Хотя ищется давно и упорно и тоже, надо сказать, на многонациональном материале. А здесь все, кажется, происходит само собой; приезжает зачумленный колумбиец или албанец в Нью-Йорк, и уже через пару недель ему ничего не давит и не мешает. Он слился с социумом и уже не отличается от него. По крайней мере, внешне. И уж точно никому уже не мешает.
Кто-то скажет: вот бы нам так! А другой — что это и есть самый настоящий социальный тоталитаризм, только не на православный, а на протестантский лад. Кто прав? Оба.

Терпимость ко лжи, как основа общественного договора

Всенародный праздник по поводу присоединения Крыма актуализирует старую оппозицию «взрослость-инфантильность». Инфантильное большинство отдает предпочтение архаическому чувству исторической справедливости, противопоставляя его скучному пыльному закону, положенному в основу европейской цивилизации. То, что взрослые, понимающие, почему закон выше чувства, названы национал-предателями, логично, как и изгнание последних с детского праздника жизни, из наступившего рая, потому как они мешают насладиться им здесь и сейчас, напоминают о последствиях нарушения закона и вообще противопоставляют блестящее настоящее и мрачное тревожное будущее. Инфантилизм — род психологического алкоголизма: пока пью, все кажется лучезарным, тот, кто напоминает о похмелье и трезвости, — враг, прощения которому не предусмотрено. Детский мир – жесток, он требователен к норме, непременной для всех: почему ты не любишь родину, как я ее люблю: не рассуждая, не разбирая оттенков, взахлеб и без тщетной попытки рационализировать свое чувство? Инфантилизация общества препятствует возможности ужаснуться уровню общественной лжи, ставшей обязательной: инфантильность не боится утонуть в ней, не видит во лжи ничего дурного, так как опасается только чувства ответственности, необходимости повзрослеть, что воспринимается как наказание. С общественной точки зрения, тотальная инфантильность и есть готовность к тоталитаризму, который есть ее высшая стадия и который не грядет, который в некотором смысле наступил вчера. И то, что он всеми фибрами души похож на то, что вроде бы кончилось четверть века назад, никого не смущает: дети.

 

Хотя происходящее похоже на агонию, но это, к сожалению, далеко не так (13.03.13)

 

Дурак-то дурак, но мыла не ест. Это по поводу закрытия оппозиционных интернет-ресурсов. Уже очевидно: у коллективного Путина грамотные и внимательные советники: выбор прицельный, а не абы какой, враг отобран методично, значит, читали кропотливо и адресно, что, вообще-то говоря, почетно и говорит о том, что эмоциональная публицистика действовала на нервы коллективному Путину больше, чем рассудочная и квалифицированная аналитика. Хотя и до последней, несомненно, дойдёт очередь. Говорит ли зачистка информационного поля о готовности властей к новым и куда более жестоким репрессиям? Говорит. Последуют ли репрессии? Последуют. Будут ли они жестокими? Не факт. It depends. Но, на мой взгляд, в последнюю очередь от эмоционального или психологического состояния Путина. Я не считаю его ни сумасшедшим, как Меркель, ни слетевшим с катушек питерским пацаном из подворотни, как многие, ни обидевшимся на Майдан ковбоем. Все совершенно рационально, хотя не без налета театральности. Железный занавес как попытка остановить историю. Обдуманная ссора с Западом, как способ консервации режима. Другое дело, возможно ли это? История и время – главные враги Путина (коллективного, повторю еще раз, трехсотголового, скорее всего). Он их боится и пытается отменить. Даже если не получится, сама попытка – дело жесткое.
Не известно, в какой последовательности будет отключаться интернет, но сайты, зарегистрированные за пределами благословенного отечества, можно попытаться смотреть с помощью бесплатного и легального ресурса: https://www.tunnelbear.com/
Берегите себя.