Русское бобро, побеждающее зло

Русское бобро, побеждающее зло

Каждый раз, когда государство и его пристяжные дают повод громко их ненавидеть, мы сталкиваемся с трафаретом. Ненависть бьется, как в тесной печурке Лазо, и не находит выхода. Ощущающий ее очень быстро понимает, что в социокультурном измерении его жизни для ненависти нет выхода. У ненависти к власти и русскому государству нет путей доставки, не проложены рельсы, нет институционального применения, в нашем социуме для ненависти нужна специальная  аудитория, оркестр и дирижёр, а они все получают зарплату на службе государства, которое только за собой оставляет право на ненависть и насилие и держится за эти прерогативы с помощью узорной уздечки культуры.

Потому негодование от темперированной беззастенчивой несправедливости (а это наиболее распространённый вид ненависти) буквально на глазах гаснет в нашей душе, так как без пространства для формализации у этого психологического состояния жизнь коротка, как у мотылька. Но этого мало, негодование, только зародившись, начинает ощущать давление и активное вытеснение его со стороны культурных стереотипов, главным из которых является разрешенный вариант истолкования христианских правил, приспособленных для того, чтобы насилие и ненависть могли распространяться исключительно по доверенности государства. А без этой доверенности опознаются как ошибочные, эмоционально перегруженные, некорректные. И нос мгновенно упирается в шлагбаум с повешенным от предусмотрительных властей объявлением: ненависть — саморазрушительна, только бобро победит зло.

Двухходовая комбинация от социальных и культурных инстанций — и пережитый припадок негодования уходит в песок, наподобие прерванного полового акта. Не мылься — мыться не будешь.

То, что эта ситуация с обузданием ненависти и протеста против бесчинства власти рукотворна, демонстрирует хотя бы сравнение с куда более легитимным процессом формализации ненависти в других социокультурных пространствах, в том числе с христианской (но не православной) подоплёкой. Пространство для выражения социального негодования предоставляет там выход для ненависти в виде протестов и других вполне институализированных способов канализации групповой ненависти. И для частной, в свой черед. Возможность застрелить нарушившего пределы твоего личного пространства — важная потенциальная возможность для формализации негодования. И христианская система правил позволяет это делать, перелицовывая архаическое чувство мести в чувство справедливости. Переименование расколдовывает возможность использования ненависти по назначению. А разработанная социальная институциональность позволяет социальному негодованию жить долго, перспективно перераспределяя акценты в рамках демонстраций, забастовок, выборов и других приёмов долговременного хранения и применения ненависти по назначению.

То,  что современные формы террора зародились именно в дореволюционной России не случайно: социальное негодование — слишком брутально, дабы изнемогать в стремительном рассеивании, как радуга в небе. Всегда находятся крепкие и ожесточённые душой натуры, которые способны пережить вытеснение возникшей ненависти со стороны государства и культуры, и передать по эстафете полученный импульс в той форме, которая доступна.

В этом смысле можно сказать, что разницы между монархической Россией, советским тоталитарным периодом и современным нет: социальное негодование, как и душная ненависть от беззастенчивой несправедливости, одинаково нелегитимны. Социальные конструкторы разные, нелегитимность, беззаконность ненависти похожа, а заслонка в виде христианства или морального кодекса строителя коммунизма работает в одном и том же режиме. Нацеленном на то, чтобы сильные социальные и психологические движения гасить максимально быстро, вытесняя их раскаянием от временного помешательства на волнах злых чувств, которым не должно быть места в пространстве декларативного бобра. Русское государство более злое и жестокое, чем другие, в том числе потому, что право на зло резервирует только за собой, не желая им делиться.

Таким образом история столкновения с проявлениями вопиющей несправедливости власти превращается в гирлянды из засушенных воспоминаний, которые можно перебирать как бусы: по поводу события А мы бурно негодовали столько-то, пока не успокоились, по поводу события В — столько-то. Пережитые волнения напоминают донжуанский список, только вместо побед, череда пятен на простыне.

Машина как одежда

Машина как одежда

Нет более простого и постыдного способа думать о себе, как представлять свою машину продолжением себя. И это при том, что все мы в той или иной степени этим грешим.  Хотя вещь, сработанная чужими руками на конвейере и купленная за деньги, вряд ли способна представлять нас с какой угодно точностью. Но наша способность нагружать символическим смыслом все, что угодно, помогает и здесь.

Скажем, американцы делятся на республиканцев и демократов по маркам используемых машин. На американских машинах ездят более патриотичные республиканцы, думающие при этом о поддержке отечественного автопрома. А вот демократы, фрондируя, предпочитают европейские автомашины, хотя те намного более дорогие в обслуживании. Причём настолько дороже, что европейская машина — знак повышенного достатка, или недостатка разумения. А вот американские дешевле, по крайне мере, по стоимости деталей. Хотя многие автомеханики отзываются об американских машинах предельно  скептически, для них все эти кадиллаки, линкольны, крайслеры — что-то типа ведра с гайками, если переводить на разговорный русский. Долго не живут и скоропостижно падают в цене.

В меньшей степени это касается машин, которые берут в лизинг: так как ты берёшь на три года, то машина не успевает превратиться в опель (если вспомнить старую немецкую шутку). Внешне многие новые машины стали вполне приличны и похожи друг на друга, так что если выбор: платить две с половиной сотни в месяц или три с половиной, то можно и на форде ездить, не нагружая свои предпочтения избыточным смыслом.

Зато японцев любят и демократы, и республиканцы, они ломаются реже, чем американцы, и стоят в обслуживании дешевле европейцев. Мой автомеханик Ник, да и не он один (русских механиков у меня нет, в нашем городке русский автосервис отсутствует, как класс) уже много лет повторяет, что покупать нужно только тойоту. Ее обслуживание самое дешевое, и при продаже она теряет в цене меньше других. Правда, Ник уговаривает брать только 6-цилиндровые с мотором 3.5 и, кажется, после 2012 года, мол, этот движок наиболее долговечен. Но у меня нет возможности проверить: я в тойоте езжу только если это убер или лифт.

Но в любви к тойоте с Ником до недавнего времени было согласно и «Исламское государство»: они ездили почти исключительно на тойотах, предпочитая тоже шести- и восьмицилиндровые. Что является, несомненно, важной и наиболее действенной рекламой модели: если она не ломалась в условиях войны в пустыне и отсутствия фирменных станций обслуживания, значит, эта машина — долгожитель. Что, надо сказать, Исламскому государству не помогло, не вывезла их Тойота из болота.

Очевидно, эта информация не дошла до российских кинематографистов. В одном дурацком российском сериале, изобилующем кричащими приметами откровенной недостоверности и отчетливого непонимания, как и что устроено в этом и том мире, есть особенный прикол. В сериале арабские террористы упорно ездят на ниссанах: то ли потому, что в распоряжении съёмочной группы не было ни одной тойоты хайлендера, то ли даже здесь они не удостоились прочитать Википедию. Понятно, что и Ниссан может затесаться в кинообоз, но если вспомнить рассуждение Филдинга о возможном и вероятном в искусстве, то лучше бы они заняли тойоту у жены директора сериала г-жи Верещягиной.

Я пока говорил только о том символическом в средстве передвижения, которое не лишено политических коннотаций. Но машина — это как драповое пальто или шуба, то есть то, что надевается на человека сверху. Или ещё одна знаковая система, расшифровка которой зависит от референтной группы. Скажем, продвинутые и молодые люди, которых в девятнадцатом веке назвали бы прогрессивными, ездят преимущественно на Toyota Prius. Hybrid и вообще экологически щадящая система. А вот у университетской публики подчас очень модно ездить на очень старой машине. Не в том смысле, что на раритетной, напротив, просто старой, сношенной как каблук. Был раз на одном пати, где миловидная дама хвалилась, что ездит на машине 1997 года, а дочка хозяйки срезала ее: а у нас 1996! И осанисто оглянулась, ловя одобрительнее взгляды.

Это одно из проявлений протестантской культуры, в рамках которой экономия — доблесть, а хвастовство вещами неприлично, как трусы из-под рубашки. Это при том, что для американцев машина подчас — почти домашнее животное, любимый питомец, и американцы щедры на похвалы, особенно, если машина древняя или необычная, как у меня.

Это не означает, что на улицах нет дорогих машин: конечно, в Беверли-Хиллс ламборджини и мазерати встречаются чаше, чем в Вест Ньютоне. При том, что в последнем тоже дорогие дома и, следовательно, обеспечены их владельцы. Но даже порше — редкость, а пристрастие к европейским авто — дополнительный, системный знак, что вокруг торжество демократии и демократов, и Трампу вход воспрещён.

Конечно, все это деление на чистых и нечистых весьма условно, моя соседка — республиканка (редкая птица в местном зоопарке), о чем даёт знать американский флажок на ее антенне. Но машина ее – Toyota RAV-4, сначала была красного цвета, а пару месяцев назад она поменяла ее на белую, но все равно тойоту. И что в каждом конкретном случае победит: слон носорога или наоборот, то есть расчёт или желание подтвердить свой политический выбор, каждый решает сам.

И, конечно, желание демонстрировать богатство считается зазорным только у упёртых протестантов, а католикам и парвеню — этот закон не писан. Что не мешает прочитывать дорожное движение, как метки собак, выводимых на прогулку. По выбору в магазине готового платья, как по запаху, можно сказать пусть не все, но почти.

Предварительный некролог

Предварительный некролог

Обсуждение скандала в «Коммерсанте» двумя бывшими его главными редакторами, предпочитавшими, понятное дело, говорить больше о себе, позволило мне вспомнить, как я тоже первый раз получил премию «Коммерсанта». Тоже – потому, что уволенные журналисты сначала получили такую же премию, а потом были выведены за штат. Было это более четверти века назад и имело трагикомическую, если не анекдотическую подоплёку.

В ту осень у меня гостили друзья из Германии, мы крепко выпили за ужином, устали от бурного обмена словами и разбрелись по комнатам, и тут раздается звонок от «Коммерсанта», и мне заказывают к утру статью на смерть Лотмана. Гостившую у нас пару мы разместили в большой комнате с библиотекой, они уже выключили свет, будить их было неловко. Интернета, по сути, ещё не было, уточнить что-либо было невозможно, голова после литры выпитой плавно покачивалась на волне моей памяти, поэтому писал я, как говорится, между строк, а утром отвёз текст (или дискету, уже не помню) кому-то из питерской редакции.

Я начал сотрудничать с «Коммерсантом» по той же примерно причине, что и другие: только новые газеты и журналы могли платить, и интеллектуалы, потерявшие возможность кормить семью на университетскую зарплату, пошли в журналисты, что журналистике пошло на пользу. Я, правда, заходил с другого конца, у меня не было никакой тёплой позиции в университете или Союзе писателей, я был представителем недавнего андеграунда, издававшим тогда некоммерческий журнал и искавшим возможность, где заработать.

И мне определенное время нравилось публиковаться в «Коммерсанте», разочарование пришло позднее, а получило формализацию уже в Америке, когда я стал регулярно читать американские и английские газеты, и понял, что «Коммерсант» совсем не похож на них, хотя позиционировал себя именно, как единственное русское издание, продолжающее традицию мировой журналистики. В случае «Коммерсанта» это был такой рафинированный взгляд над схваткой, поверх барьеров, без политики и социальной солидарности, чего, конечно, ни в Guardian, ни в New York Times, ни Washington Post никогда не было, да и не могло. Да и в престижных западных СМИ журналистика факта и журналистика мнения были разделены, но журналистика мнения была настолько социально отчётлива, что именно она создавала понятийный фон для интерпретации журналистики факта.

То, что пытался представить (и представлял) «Коммерсант» было с самого начала попыткой закамуфлировать обстоятельство работы его журналистов на тех, кто успешно приватизировал собственность, и для прикрытия называли эту группу  — средним классом. Журналисты были рады, что нашли платежеспособного клиента, и не выпячивали заказной характер своей работы, дабы утвердить позиции собственной беспристрастности.

Да, так как по большей части журналистами были хорошо образованные интеллектуалы, то они вынуждены были защищать свои амбиции и вносить в тексты то культурное измерение, которое легко обнаруживал и ценил понимающий читатель, но эта противоречивость лишь сбивала с толку. «Коммерсант» не был газетой среднего класса, потому что этого среднего класса не существовало, а была лишь прослойка обслуживающего персонала новых русских богатых. Не был он и инструментом создания этого среднего класса, так как в ситуации, когда источником основного богатства была приватизируемая государственная собственность, средний класс возникнуть не мог и не возник. Да и он был бы конкурентом олигархическому номенклатурному капитализму, одним из столпов которого был «Коммерсант».

Не знаю, надо ли говорить, что и сама структура газеты практически с самого начала была моделью происходящего в стране: заоблачное высокомерие тусовки вокруг руководства и обслуживающие и зарабатывающие для них реальный и символический капитал трутни-интеллектуалы на зарплате, которая, конечно, казалась заоблачной для журналиста каких-нибудь «Московских новостей» или петербургского «Часа пик». Я не говорю о зарплате хрестоматийного учителя или преподавателя вуза в 90-х.

Кому-то, возможно, казалось, что это был этап борьбы между сторонниками коммунистического реванша и демократической альтернативы. Но это была удобная ширма, за которой шла борьба за то, чтобы приватизировать государственную собственность, минимально делясь с теми, кто помогал ее приватизировать. И «Коммерсант» с самого начала был на стороне тех, кто хотел бы приватизировать все, поступаясь малым, необходимой платой за информационную и прочую поддержку, которую «Коммерсант» и оказывал.

Да, была попутная деятельность: дабы считаться авторитетным информационным инструментом он должен был иметь репутацию культурно и интеллектуально осмысленного продукта. Он и был таким, как, собственно говоря, и НТВ, какими сегодня являются «Ведомости», «Дождь» и другие издания с репутацией интеллектуально осмысленных. Эта осмысленность — оборотная сторона отчетливой игры на стороне бенефициаров приватизации и залоговых аукционов, с побочной деятельностью в виде информирования общества приемами, похожими на журналистику факта.

Я это говорю без осуждения: интеллектуалы всегда работают на тех, кто им платит, хотя я был свидетелем эпохи интеллектуальной работы без материального вознаграждения, но это правильнее рассматривать как исключение. Тем более что и представители советского нонконформизма, как показал опыт, были прочнее при искушении тюрьмой и подпольем, а вот искушения деньгами и славой тоже, в основном, не выдержали.

То есть «Коммерсант» давно потерял свой статус калиброметра ввиду того, что его позиция якобы над схваткой легко дезавуирована как мнимая, а исключительная интеллектуальность потерялась на фоне естественного роста интеллектуального уровня других изданий (то есть потеряла и эксклюзивность), «Коммерсант», скорее, важный симптом того, что случилось с российским обществом и его интеллигенцией в постсоветский период. Они продались.

И уточнение: а имели ли они шанс не продаться тому, кто согласился платить за их работу, легко рифмуется с вопросом: а был ли вообще шанс на иной вариант развития. Вряд ли. Не в этот раз.

Игра престолов как рецепт

Игра престолов как рецепт

Ценность эстетических пристрастий в том, что они как бы неоспоримы. Мне не нравится, говорим мы, и оспорить это непросто. Это как ребёнок с едой, когда он даёт бой родителям, напирая на свой вкус. Попробуй возрази: ведь он не говорит, что это плохо, просто не нравится.

Зато какой простор для того, чтобы дистанцироваться от всего, что претит, что унижает, что не возвышает, пусть и по разным причинам. Мне не нравится, я не смотрел ни одной серии, меня от этого тошнит: и сразу выстраивается диспозиция: с одной стороны рабы массовых предпочтений, с другой — я (и немногие рядом, чей вкус не массовый, но штучный).

Однако по отношению к феномену популярности доступно не только дихотомия: нравится — не нравится, хорошо — плохо, глупо — умно. Куда занимательнее другое: а почему та же «Игра престолов» (или любое другое явление попкультуры) столь популярно? О каких предпочтениях и тенденциях современного общества это свидетельствует? В чем причина успеха, которого желают достичь и другие конкуренты на сцене массового искусства, но не у всех выходит?

Ряд предположений об успехе «Игры престолов» кажутся само собой разумеющимися. Авторам сериала удалось найти правильное сочетание приемов достоверности в откровенно фантастическом, психологической убедительности поведения персонажей, хорошо нам знакомых ярких коллизий борьбы Алой и Белой розы и вездесущей сексуальности, роднящей зрителя со всем, что шевелится. А также идеологической рамки из современного либерализма, которая, конечно, совершенно лишена исторического правдоподобия, но ее появление может быть легко объяснено общей нотой доминирующей нереальности. Если огнедышащие драконы могут летать и сражаться, то почему, собственно говоря, персонажи фантастической саги не могут соизмерять свои действия с идеями либерализма, политической корректности и демократии последней четверти двадцатого века?

В основе популярности «Игры» (да и любого фэнтази) лежат общественные страхи и неудовлетворенные страсти. Страх перед современностью и уязвимостью собственной жизни легко рифмуется с жаждой эскапизма — бегства от реальности и возможности временной, но легальной прописки в фантастических обстоятельствах выдуманного мира, который похож на наш, но существенно безопасней.

Быть похожим — очень важно. На иллюзию достоверности играет принципиальная ставка авторов сериала на уязвимость, ранимость персонажей. Они гибнут щедро, как герои Шекспира, но при этом говорят на языке посетителей «Старбакса». Они гибнут откровенно с самого начала, несмотря на фантасмагорические декорации, нарисованные с реалистической дотошностью старших и малых голландцев, Дюрера и Босха, но при этом остаются нашими соседями по кварталу, не всегда успевающими спрятать картонный стаканчик или смартфон, дабы зритель отчетливее понимал, что они — это мы, только в волшебном ракурсе.

Иногда создателям становится страшно, что их не поймут, и они уже просто лепят призывы к всеобщему избирательному праву в сцене выбора короля Железного трона, но слишком высунувшегося персонажа тут же одёргивают другие, более укоренённые в иллюзии истории, творимой перед нами. А вот у толерантности в интерпретациях современных споров о неправильности гомофобии ограничений значительно меньше. Мы видим разные виды секса и насилия, которые приведены по принципу каталога: каждой твари по паре. Но можно и групповик по молодости мира.  

Но сюжет сериала проговаривается о тех рельсах, по которым катит повествование, совершенно недвусмысленно. Какие бы сложные декорации с фантастической подоплекой не строили  изобретательные художники, с первой серии по последнюю нам объясняют о непобедимости христианского милосердия и гуманизма в духе Бэкона или Мора. Понятно, ничего подобного в средневековых войнах разных конфессий не было и близко, но зритель, которого завлекают погрузиться в псевдоисторический и псевдофантастический бульон эскапизма, должен получить подтверждение правильности выбора той реальности, которая тут же обступит его, как только он выключит телевизор.

Казалось бы, в этих приёмах успеха нет ничего нового, к ним обращаются создатели «Звёздных войн» и «Гарри Поттера», перелицовывающие фантастику на либеральный лад, и рецепт соединения современной идеологии и увлекательного волшебства прост: это — реалистическая достоверность невозможного и твёрдый каркас идейно привычного.

Угадано авторами многое: скажем, архетипичность многих персонажей, среди них и Рыцарь Печального образа, мимолетную улыбку которого способно вызвать только животное, потому что его путь видится ему менее скорбным. Или женщина-воительница, самый часто встречающийся архетип, в арсенале которого (которых) видны стрелы, оперенные феминизмом, но авторы просто не дают им появиться. Ценности вообще не столько являются и декларируются, сколько побулькивают сквозь неплотную и волшебную ткань повествования.

А персонажи, олицетворяющие зло (или идущие к нему), столь узнаваемы, что, кажется, вот-вот и зазвучит Седьмая симфония Шостаковича. И даже Путин вроде как мелькает в проеме дверей выпуклого характера твердолобого упрямства и банальности зла.

Не забыто и центральное для христианской культуры ценностное преимущество жертвы над силой. Статус жертвы наиболее предпочтителен в нашем мире, в котором за право считаться фирменной жертвой борются народы и конфессии, на Ближнем и Дальнем Востоке, в Африке и Латинской Америке. А в «Игре» жертва, перегруженная доказательствами глубины, проницательности и смирения, прочерчивает путь к победе с первого эпизода до финала. Сила терпит поражение из-за опоры на жестокую целесообразность (кажущуюся), жертва, не настаивая ни на чем, тайной тропинкой проходит путь от поражения к победе сердца зрителя, которую сама жертва, как герой-протагонист Пастернака в рекламном образе, не различает.

И, конечно, самым непременным оказывается редукция, упрощение истории, которой предоставляется как бы огромные права по конструированию декораций и коллизий, но психология и ценности, воплощённые в сюжетных поворотах, оказываются знакомыми и удобными, взятыми на прокат у газет. Успех, как мы понимаем, отдан только нас возвышающему обману, сладкому и немного грустному: оказывается даже в истории, даже в фантастической истории все происходит примерно так, как нас учат в школе. Ты убегаешь от действительности, но попадаешь в нее же, только на правах полной безопасности и удивительной изобретательности отпуска, после которого можно со вздохом вернуться к себе, немного обескураженному, но усталому и довольному.

Кто не спрятался, тот не виноват

Кто не спрятался, тот не виноват

Ходорковский обращается к русской интеллигенции, как кот Леопольд, с призывом жить дружно. Возьмёмся за руки, друзья, давайте дружить против Путина коварного, чтоб не пропасть. На первый взгляд, это наивность. Олигарх-сиделец не понимает, что по мере того, как путинский режим будет шататься, число ссор между его потенциальными оппонентами будет нарастать. Сами эти ссоры и есть наиболее точной симптом потери былого равновесия путинской паховой грыжи на веревочке. И среди этих воображаемых друзей Окуджавы ни одна возможность размежевания пропущена не будет.
Почему? Потому что спорят и ссорятся ни на жизнь, а на смерть не из-за журналистской репутации Доренко или из-за затруднительности выбора между навальнинской Соболь и народофронтовой Нютой с апострофом в виде Митрохина. Это лишь повод, упустить который нельзя.
Потому что это реальная возможность защитить не телекиллера или благотворителя на господдержке, а себя. Только о себе думают те, кто ломают копья и рвут давние приятельские связи, не умея услышать мудрого Ходора, призывающего к единению.
Потому что в том времени, о котором все думают, не будет никакой коллективной ответственности, каждый будет отвечать за себя. И как только земля в очередной раз качнется под ногами у путинского колосса на глиняных ногах, как тут же возникает необходимость подготовить себя и свою репутацию к великому перелому, к великой постпутинской чистке, когда каждый сам будет оправдываться за то, что делал при Пупкине.
Понятны мотивы тех, кто делает вид, что защищает Доренко и Федермессер, они используют их как воображаемую линию горизонта: те, кто ещё здесь, и те, кто уже там. И они стелят соломку в несколько слоёв, чтобы проговорить начерно шёпотом то, что будут талдычить потом: что не власти преступной служили по малодушию и корыстолюбию, а делали свои малые (но великие) дела по помощи людям, которые ценнее любых революций и потрясений.
И, понятное дело, впадают в ужас от тех жестоких упреков, которые приходится выслушивать по поводу той же Нюты, как раньше той же Лизы или той же очаровательной Чулпан. Ибо если этих святых на почве государственной благотворительности мешают с последним говном, то что будет с нами, простыми гуманитариями на службе обстоятельств.
Похожая мотивация и у тех, кто Нюту, Нюру и Лизу выводят на чистую воду, доказывая с картами в руках их стыдливо камуфлируемый конформизм. Это тот же повод использовать воображаемую линию горизонта, дабы доказать себе, другим и будущему, что они оппозиционеры с первого съезда РСДРП в городе Минске, что они всю путинскую эпоху с кинжалом в зубах ждали звука пионерского горна, дабы пойти в атаку на Кремль, что их непримиримость и максимализм — просто такая черта характера: не терпим соглашательства, так как такими были всегда и везде.
Но и их металл в голосе потому, как им тоже есть что облагораживать, высветлять и оттенять. Потому что они тоже боятся вопросов: а что вы, собственно говоря, делали до октября семнадцатого? А не зарабатывали ли вы копеечку на взаимовыгодной дружбе с тем или иным олигархом, а нет ли вот в этом архиве бумажки, которая подтвердит ваше далекое от идеального поведение в незапамятные времена первоначального накопления капиталов и залоговых аукционов? Может, и вы занимались информационной поддержкой бенефициаров приватизации, и дабы это спрятать под сукно, сейчас обнажаете кинжал непримиримой пунктуальности в мелочах? Или просто делите портфели временного правительства Керенского в Мытищах?
Понимает ли это собиратель оппозиционных земель русских Ходор, мудрый и могучий, что ты гонишь стаи тучей, или нет? Конечно, можно предположить, как мы это сделали пару абзацев назад, что он наивен и не понимает, что уже сегодня вся оппозиционная рать играет за себя, причём с прищуром на будущее? А ведь у нас есть возможность отказать ему в наивности и предположить, что и ему совсем не по нраву категоричность и непримиримость к пробелам в репутации. Потому что и ему ничто человеческое не чуждо, а раз так, то даже столь огромной туче не хочется, чтобы ее почем зря тыкали разными громоотводами, проверяя на вшивость.
Так что Доренко может спать спокойно, его репутация никого особенно не волнует, он используется как дуэльный барьер, позволяющий отделить своё добро от зла конформизма уже сейчас, пока революционный караул не устал окончательно и не пришла пора держать ответ за то, что кормил семью, батрача на кремлёвского горца.
Так что эти ссоры в родной нашей среде — возможно, самое лучшее, что есть сегодня: это доказательство от противного, что качается, качается стул под свинцовой кремлевской жопой. И пусть сама она ещё не слышит запах паленого (а она слышит, верхним чутьём чует), но море оппозиции волнуется не случайно. Море волнуется — раз, море волнуется — два. И скоро пойдут искать того, кто не спрятался.