На смерть В. Резункова

Оригинал текста

У Вити было два лица — оба симпатичные, особенно со стороны, но разные. Одно было лицо чуть-чуть смущенного, обаятельного, деликатного интеллигента с андеграунднымпрошлым: это смущение билось, как жилка на шее, от волнения. Он стеснялся себя. И как бы все время преодолевал. А второе — было лицо авантюриста, запойного заядлого игрока, игромана, выпивохи, не умеющего остановиться, но при этом не теряющего обаяния. То есть и пьяница обаятельный, и просаживающий последнюю мелочь в игральных автоматах — милый. Потому что за всеми лицами и подлицами просвечивал все тот же смущенный большеголовый мальчишка.

Первое лицо видели почти все: те, у кого Витя брал интервью для передачи, с кемвстречался, как представитель радио «Свободы». Второе видели немногие, близкие, от которых не скроешься.

Витя позвал меня работать в петербургское бюро «Свободы» в первой половине 90-х. Бюро звучало громко, но состояло оно из трёх человека: Вити, как начальника, звукооператора Левы Ежова и меня. Я в это время писал на культурные темы для воскресного выпуска газеты «Welt», но постоянный заработок был нужен.

Наше бюро располагалась в плохо отремонтированной квартире на Петроградке, работали мы с пленочными магнитофонами, а потом гений Лева Ежов кроил из взятых интервью и наших подводок к ним передачи.

Второе лицо Вити я увидел почти сразу, нередко, прощаясь вечером, он просил: Миша, не захватите завтра по утру две бутылки Балтика-3, деньги сразу отдам. Подноготная была проста: его ангел-хранитель, жена Света Гребенщикова, пыталась держать его в ежовых рукавицах, и он выжил, не пропал, не спился, не попал второй раз в тюрьму — только благодаря ей.

О том, как он сам попал на Свободу, он мне рассказывал ни раз. Он познакомился и понравился Савику Шустеру, до открытия московского бюро была целая вечность,Савик, которого тогда никто не знал, сидел в Мюнхене, и пригласил Резункова приехать, поговорить о сотрудничестве. Подробностей я не помню, понятно, что поехал в Мюнхен Витя не из Питера, а уже находясь в Европе.

Короче, они договорились на определенный день и час встретиться в каком-то кафе или баре недалёко от вокзала. Почему Витя опоздал, я опять же забыл: короче приехал он на день позже, телефона Савика нет или потерял, денег нет, потратил до мелочи. Зашёл в бар, попросил пива, потом ещё, еще, на предложение расплатиться, последовавшее вечером, отвечал, что ждёт друга, тот придет и заплатит. Хотя перспектива попасть в полицию казалась ему более вероятной.

Так или иначе пробухал Витя в этом баре сутки, а затем в открывшуюся на осенний дождливый Мюнхен дверь вошёл Савик, увидел Витю, покачал головой, спросил, сколько выпил его друг? Сколько-сколько, переспросил изумленный Савик? Расплатился и обернулся к Вите: ну, ты и распиздяй. Да, смущенно согласился Витя и подумал: все, прощай мечты о работе, прощай радио «Свобода», но тут услышал голос Савика: ладно, не расстраивайся, только распиздяй может работать на радио «Свобода», ты принят.

Я примерно понимаю логику Савика Шустера, но думаю, что решающую роль сыграло именно это обаяние смущенного ребенка, абсолютно искреннее, неподдельное, подлинное.

Это чувствовали все: и те, кто видел только первое, парадное лицо Вити, и те, кто видел его второе лицо, в тех ситуациях, удивительных и невероятных, в которые он постоянно, как поплавок под воду, если клюет, попадал. Он везде оставался собой, и это было что-то смущенное, негорделивое, не чванливое, искреннее и с отчетливым акцентом неуверенности. Вроде той легкой картавости, которая так нравилась звукооператорам радио «Свободы».

Так получалось, что его главными няньками были именно звукооператоры, продюсеры: сначала Лева Ежов, потом Матвей Васецов, потом и на долгое время, до конца — Витя Смирнов. И именно они вытаскивали его из всех передряг, в которые попадал с точностью стрелки от компаса.

У радио «Свобода» были свои законы: о главных сказал мне Витя в первый же день: нельзя ругать русский народ, это позволено только Боре Парамонову, и американскогопрезидента. Ещё нельзя было говорить «наши» и «наше», имея ввиду российское. Мы смотрим со стороны. Это многим было труднее всего.

Конечно, радио «Свобода» была либеральной и американской радиостанцией, и так как наше бюро давно перебралось из квартиры на Петроградке в пару комнат со студией на радио «Балтика». А потом в офисный центр на Артиллерийской, и число сотрудников увеличилось раз в десять. Не все, это было видно, готовы были принять либеральную, западническую позицию радио, некоторые подстраивались, делали вид, но не Витя.

Ему не надо было ни к чему подстраиваться, в нем совершенно не было притворства, а если ему иногда хотелось побыть шеф-редактором петербургского бюро радио «Свобода», то это все равно было так, как будто маленький мальчик встаёт на носки, стараясь показаться выше.

Я не помню, чтобы кто-то давал какие-то советы, только Петя Вайль, когда стал начальником в Праге, прислал список слов, которые стоит избегать: город на Неве, Северная Пальмира, ну и ещё десяток других штампов. Но политических советов не было.

Витя был таким, каков был, кому-то он мог показаться простоватым, но у него не было никаких колебаний, он все понимал так, что спрашивать, чей Крым, было не нужно. За это его передачи и ценили: в них было то сочетание простоты и определенности, которые подделать труднее всего.

Петербургское бюро закрыли в тот год, когда я уехал в Америку. Начальники из Вашингтона (никто из них, на моей памяти, не говорили по-русски) и не секли фишку совершенно. Россия, по их мнению, стала демократическим государством, независимая информация ей была, как считалось, не нужна, и финансирование сокращали год от года. А как сокращать финансирование? Рубить то, что от тебя подальше. Так отрубили петербургское бюро. Ушли с коротких волн в интернет. Выгнали всех, Витю и Таню Вольтскую перевели на работу домой, а оборудование Витя Смирнов возил по разным школам, уговаривая взять, чтобы дети тренировались.

То есть к путинскому реваншу «Свобода» подошла почти что голенькой, очередной начальник из Вашингтона решил, что перед закрытием «Свобода» должна стать совсем российской, мимикрируя под свою для Путина, и взял главным редактором человека без диссидентского и андеграундного опыта, который за полгода чуть не угробил все, что оставалось, выгнав почти всех, и заменив их своими хипстерами.

Я не хочу сказать, что Витя заболел от этого. Но это было больно, реально больно. Рушилось все, что создавалось более полувека. В некотором смысле Витя после этих передряг и не оправился. Делал, конечно, передачи, очень часто замечательные, но драйв, конечно, пропал.

Большой, деликатный медведь, человек с душой, которая никуда не умещалась, ему было трудно жить и одновременно легко. Легко, так как ему было не втиснуть себя в другую роль, не из того набора, что выбрал не он, а натура. И трудно, так как он жил, мучаясь и деликатно улыбаясь. Ему не надо было умирать, чтобы все окружающие увидели его в натуральную величину, он, даже если бы очень старался, не смог бы ничего скрыть. Хорошо только, что он не дожил до того, как Путин закроет «Свободу», чего мы всегда ждали и боялись. Но мне все равно больно, больно.

Здесь птицы не поют

Оригинал текста

Русский (только ли он?) — черепаха. Не потому, что долго запрягает. А просто возит с собой свой дом, как панцирь. И под этим панцирем он везде: весь мир — чужбина, панцирь — отечество, куда бы ни забросила нас судьба.

Об этом я вспомнил в Кавендише, городке в Вермонте, где Солженицын прожил 18 лет. Его появление здесь началось с панциря, с его демонстрации, невольной, по-видимому.

Солженицын решил обнести свой только что купленный дом с обширным участком высоким забором с видеокамерами и никого без разрешения внутрь не пускать. Для жителей Кавендиша это был шок. Здесь нет никаких заборов, только ограждения для скота, здесь каждый первый охотится, и лес — это общее, общинное пространство. А тут заборы, камеры, запреты: прерываются тропы, по которым ходили ещё в детстве с покойным Джо-хромоножкой.

Кстати, в Вермонте не просто можно иметь, носить, причём в любом виде и количестве оружие. Увешаться им, как стрелок из Лас-Вегаса. Здесь даже был внесён законопроект, что каждый, кто оружия не имеет, должен заплатить налог в 500 долларов. За что? За то, что не имеющего оружия будут защищать те, кто оружие имеет. И Вермонт вообще законодательно готов/должен отразить потенциальную атаку, люди готовы и должны защищаться. И защищать соседа.

Хотя Вермонт – один из самых безопасных штатов в Америке, опасаться стоит только северокорейцев, приплывших через океан во главе с неутомимым Кимом и в пуленепробиваемых скафандрах. При том, что регулярная американская армия в это время должна спать непробудным сном, как тридцать три богатыря после медовухи.

Кстати, я в Вермонте не видел ни одного полицейского, ни одной полицейской машины – без надобности. Есть, как вид, но на глаза не попадаются.

Однако Солженицына жители Кавендиша поняли: он пришёл на собрание общины и сказал, что его ненавидит мстительное КГБ и Правительство коммунистического СССР, которое вполне может послать наёмных убийц. Плюс: он не любит журналистов и хочет оградить себя и свою семью от незаконного вторжения. Жители городка почесали репу и сказали: пущай строит забор, если что, мы подтянемся и тоже постреляем.

Но Солженицын был в Кавендише всего три раза, хотя его дом стоял в паре миль. Когда объявлял о строительстве забора, ещё раз приехал на празднование основания города (не приехать было нельзя, были все жители) и последний раз, когда объявил, что уезжает в Россию.

Он, конечно, выезжал за пределы своей зоны, которую построил себе сам, но только по необходимости: лекцию прочесть, премию получить. А так сидел безвылазно в своём панцире, английский не учил из принципа, чужое — балласт, только читал и писал. Красное колесо. А гулял с женой за забором.

Одно удивительное заявление, которой ВПЗР сделал уже после возвращения в Россию, это то, что он за все 18 лет жизни в Вермонте ни разу не слышал птиц. Ни разу.

Объяснить это заявление непросто. В Вермонте водится такое количество зверья и птиц, хватит на сорок четыре Ленинградских зоопарка и двадцать две Красные книги, что не увидеть их можно только в том случае, если птицы из чувства протеста решили не залетать на территорию, огороженную забором с видеокамерами. Иного объяснения у меня нет.

Но даже это не обидело кавендишцев, они не только охраняли своего знаменитого земляка, но и берегли его покой. Не известен ни один случай, чтобы какой-либо житель Кавендиша подсказал журналисту или туристу адрес соседа-писателя. Какие бы деньги не сулили (надеюсь, не такие и большие). Какой бы чек ни оставляли в кафе. Более того, не сообщают до сих пор, хотя Солженицына больше нет, но его дом принадлежит семье, и иногда сын Игнат с женой и детьми приезжает в Кавендиш и живет здесь какое-то время. Нет, они берегут его прайвеси, и все.

Кавендиш — это город или городок только по названию: пара десятков домов вдоль одной улицы, и ещё столько же на лесных грунтовых дорогах, идущих в гору. Один магазин, он же кафе, церковь, где теперь — среди прочего — уголок в виде микромузея, посвящённый Солженицыну. Лес, горы, облака.

Понятно, почему Солженицын сюда приехал: природа суровостью отчасти напоминает русскую. Ну, только если тайгу скрестить с Крымом. Глушь, Саратов. Никого. А зимой вообще не отличишь. Снег скрывает все тайны.

Но Солженицын не пропел гимн Вермонту, Кавендишу, который не шибко и разглядел, ибо, как я представляю, ездить по Вермонту ему было больно.

Мне тоже было больно, думаю, по той же причине. Нигде я не ощущал, как приговор, что Россия не будет такой. Ни на Манхеттене, ни в Сан-Франциско, ни даже на краю Большого каньона в Аризоне. Построить любое здание — очередной Исаакий, слепок с итальянского предка, или Зимний, или московские высотки в подражание Эмпайр Стейт билдинг — пустяк. Каньона нет, как и Фриско, но на нет и суда нет.

А здесь, в Вермонте, нет ничего особенного. Природа, вполне себе представимая в каком-нибудь заповеднике в Завидово или на Алтае. Да мало ли сдержано живописных пейзажей до и за Уралом. Скромные, если не сказать, нарочито скромные домишки, в один или два этажа. Пикапы, покрытые пылью, если дом в лесу, серпантин дорог, спрофилированных на поворотах, будто завтра промчится Формула-1 во главе с Квятом.

Но все вместе это такой неизлечимый упрёк — Россия такого никогда не сумеет. Без шика, без понта, одни деревянные домики и постная аккуратность, эта социальная собранность и целесообразность, эта простота и красота, от которой глаз радуется и душа болит: никогда. Никогда Россия такой не будет.

Кстати, ни одного особняка, ни одного дома, по поводу которого может возникнуть сомнение, а не хотел ли его хозяин произвести впечатление оригинала или богатея? Почти поголовно деревянные. Один приют убогого вермонца. Но именно сельская, северная Америка, так похожая природой на Россию, и указывает на невосполнимую разницу. Разницу не богатства, а разницу в скромности.

Потому для Солженицына, приехавшего сюда в панцире, не пели птицы. Птицы не поют, когда душа не на месте. Русский дома только в жопе. Поднеси к выхлопной трубе. И тогда из смрада и копоти ты увидишь небо в алмазах, невидимый град Китеж, обретёшь рай мечты о будущем, ощутишь Россию, которые мы потеряли, хотя никогда не имели.

Два орешка под единой скорлупой

Оригинал текста

Мы все говорим на нескольких языках. Не на родном и иностранных. А на нескольких языках, каждый из которых роднее не придумаешь.

Имеющие художественный опыт скажут о языках персонажей. Когда-то давно Боря Гройс написал роман «Визит», состоявший из одной фразы, которую на разные лады произносят разные персонажи. На нескольких языках говорил и Сорокин, он тоже перебирал регистры, но не столько персонажей, сколько стилей, завершая все, обычно, языком зауми. Но русской. Его роман (уже в переносном смысле) с массовой культурой, прежде всего, проявился в отсечении ряда языков, как мешающих пониманию новой аудиторией, ну и, конечно, слишком радикальных для нее.

Но варьирование языков каждый наблюдает, в том числе, в соцсетях. Вот пишет человек пост, вполне себе нормативный, а потом к нему в комменты набегают несогласные, и он, отвечая им, легко переходит на обмен оскорблениями. То есть сам пост написан на одном языке, скажем, рациональном, а комментарий уже вполне себе эмоциональный и, возможно, ненормативный.

Или, напротив, пишет человек пост с использованием ненормативной лексики (я знаю таких), а на комментарии отвечает вполне нормативно, если не сказать занудноакадемически. Даже если введённые в заблуждение читатели полагают, что его ненормативная лексика — есть предложение продолжить в том же духе, принимая приём за чистую монету.

Эти два (по крайней мере) языка есть почти у всех нас. А, может, и у всех. Даже если не все ими пользуются, но при этом оба прекрасно понимают.

Помню историю, как ехал в эпоху застоя московский художник М. Шварцман с приятелем в троллейбусе. И там какой-то хрестоматийный забулдыга начал приставать к девушке. И Шварцман — человек изысканной (не скажу, иератической) культуры, вдруг, словно тумблер какой переключили, негромко, но ёмко прорычал хулигану по фене, типа, что натянет ему сейчас глаз на жопу. И был так лексически и интонационно убедителен, что хулиган слился, растворился в морозных московских сумерках мгновенно. А Шварцман, вернув тумблер в положение «Home», вернулся к изысканной интеллектуальной беседе с приятелем.

Я не хочу сказать, что в других культурах нет такого явления, но в русской оно по разным причинам проявляется особо характерно. У нас норма, в том числе языковая, является частью далеко не всеобщей конвенции. То есть публичная речь вежливого человека — это как бы социальный признак интеллигента. В то время как для других (и распространённых) социальных групп — вежливое словоговорение — лишь один из симптомов лицемерия. Форма вынужденности, за которой нет Москвы, а за ней и России.

Поэтому Путин, добиваясь народного узнавания, тоже играл с этим тумблером (между феней и чиновничьим волапюком): но не демонстрируя хулиганам, что был там, где за базар принято отвечать, а показывая, что он — свой, и видит все эту лицемерную вежливость в гробу в белых балетках на босу ногу. Так же (вспомним банальное) и российские дипломаты, когда понимание изоляции России стало оглушительным, все чаще стали переходить на блатной язык, на тот, что остался. С паршивой овцы. Если не договориться с коллегами и оппонентами, то хотя бы посигналить электорату, что они за махроть всея Руси, а не за туфту.

Конечно, везде есть блатной язык, языки разных субкультур, но при этом пространство нормативного общения — не удел интеллектуалов, а часть, безусловно, всеобщей практики.

Я походя назвал два языка, на которых мы говорим (или, точнее, которыми владеем),рациональным и эмоциональным. Это, конечно, не так. С таким же успехом их можно назвать письменным и устным. Городским и деревенским. Европейским и народным. Неправильны оба.

Я, безусловно, не знаю, как их именовать. Но за ними отчётливо стоит не только лингвистическая, но и культурная реальность. Норма, так и не ставшая всеобщей, и демонстративный отказ от нормы. Форма и принципиальная неформальность.

В любом случае я бы не взялся устанавливать между ними иерархию. Хотя в других обществах она есть, и отчётлива. Мы с детства если не говорим, то живём внутри скорлупы, где желток и белок вместе и на глаз равны, но яйцо одно. Но у нас очень часто все поставлено с ног на голову: ненормативное, а точнее — неформальное — часто лучшее, что в этой части света есть. И при этом — одно из препятствий для России стать такой, как другие, — царством нормы. Возможно, не получится.

И Женя

Среди тех шестерых, которые проголосовали за лишение г-на Мединского докторской, краковской, советской и отдельной, одного я знаю лично. Это Евгений Головко, директор Института лингвистических исследований РАН. В 90-е я с ним выпивал,почитай, каждую неделю в закрытом интеллектуальном клубе «Петрович», существовавшем в кафетерии 610-й петербургской гимназии.

Не помню, кто меня позвал, половина была представлена профессорами только что открывшегося Европейского университета во главе с тогдашним (если не путаю) и нынешним ректором Колей Вахтиным, ещё гуманитариями из Универа и других учебных и научных мест, Саша Белоусов, Паша Клубков, Витя Кривулин, живший за углом, Лева Лурье. 

Человек восемь ходили более-менее регулярно. Остальные (ещё, наверное, человек 5-7) приходили с жёнами на ежегодную предновогоднюю встречу. В остальные дни вход для женщин был, увы, закрыт: чтобы не растекаться мыслью по древу, то есть по телу. Мужской шовинизм, конечно, но мужики так мужики, не я эту историю выдумал. Хотя нет, я вспомнил официальное объяснение, почему клуб был мужской: чтобы жены не нервничали и не ревновали, придумывая себе невесть что. Резонно.

Выпивали, ужинали, говорили обо всем на свете. Помню рассказ Коли Вахтина о том, как он, будучи приглашенным профессором в Японии (лекции читал по-английски), пришёл чуть ли ни в первый день с приятелем в ресторан и ему подали меню на японском, но с картинками блюд. На английском не было. Жрать хотелось. Так что выбирали они по картинкам, долго пытаясь представить реальность под ее художественной проекцией; наконец, подозвали официантку и тычут пальцами в меню: мол, вот это блюдо хотим.

В ответ происходит неожиданное: официантка сначала улыбается, прыскает коротким смешком, а затем заливается смехом с соловьиными трелями, закрывая лицо руками. А потом, не сразу успокоившись, говорит: простите, этого блюда сегодня уже нет. 

Нет так нет: наши приятели опять разглядывают кулинарные картинки, находят новый вариант, напоминающей что-то знакомое и указывают на него официантке. К их ужасу официантка опять начинает идиотски улыбаться, переходит на нервный смех, а потом — отсмеявшись — заявляет, что этого блюда тоже нет. 

Я не помню, сколько серий было в этом триллере, пока они, наконец, не поняли связь улыбки и смеха с отсутствием блюд в меню. Нам кажется, что улыбка и смех — знак радости и счастья, а это, по крайней мере, в японской культуре (но если присмотреться, то не только) – способ проявления смущения и вежливости. Улыбаясь человек просит прощения, он не насмехается над незадачливым клиентом, не знающим его родного японского, а действительно не знает, куда себя деть от душащего его смущения. И смеётся, скрывая неловкость. Извиняясь за неё.

Но я это просто в качестве иллюстрации атмосферы того, что делают гуманитарии мужского пола, когда остаются без женщин. О бабах они не говорят (может, выпивали не крупно?), все более о работе.

Женя Головко был тогда совсем молодой учёный, как я понял, финансовые трудности проклятых 90-х не обошли его стороной. Но он был обаятелен и скромен (может, потому что выпивал вместе со своими начальниками), но я ощущал удовольствие при общении с ним. Я знаю, что такое амбициозность человека, пытающегося самоутвердиться за твой счет. Здесь этого не было совсем. Умный, тонкий, немного почему-то усталый, скорее всего, стильный, с вечным шарфом, настоящий собеседник. Скромность и выдержанность академического ученого-гуманитария, особенно по сравнению с более горячей и бесшабашной писательской средой андеграунда, давно мне импонировала.

Но это все только для того, чтобы сказать, как мне приятно, что я знаю одного из шестерых, попытавшихся отстоять пусть формальную, но честь русской науки. Не получилось, но хотя бы пытались. Вообще-то больше и не надо. Просто пытаться. ВАК прогнулся под кряжистый путинский мир, ведь Мединской – наивный до наглости символ крымнашизма и вообще великодержавного и самоубийственного сумасшествия. Только вид сверху. В очко того самого сортира, где Путин Сечина вместо шашлыков мочит.

Но в любых Содоме и Гоморре, забывших о правилах гостеприимства и вежливости с незнакомцами, есть люди, которые знают, что совесть сильнее страха (пока страх не стал всеобъемлющим), и стараются сохранить лицо. Я знаю это лицо, это — Женя Головко.

Привет тебе, Женя! Спасибо. Пардон за пафос.

Мужской секc

Оригинал текста

Это не про Харви Вайнштейна, не про sexual harassment и эпидемию разоблачений, а вообще.

Я не открою нового, но попробую переформулировать известное: для мужчины секс — удовольствие, совершенно необходимое, и инструмент унижения, необходимый никак не меньше. Удовольствие входит в конструкт мужчины, как способ подтверждения его владычества и существования, а вот об унижении, которое доставляет ему не меньшее удовольствие, стоит подумать. Понятно, что удовольствие от партнера (в гетеросексуальном случае — женщины) и унижение ее же.

Этот двухтактный двигатель описывается в известных каждому словах, в том числе всамом употребительном, пушкинском — выебать. Грубая форма многих слов, объясняющих смысл секса по-русски (рассуждать об этом на другом языке я не осмелюсь, хотя не думаю, что разница велика) многократно объяснено: дискриминация тела и телесного, характерная для архаических, традиционных культур, призывает грубость в качестве ширмы ханжества.

Да и потом ругательства аккумулируют наибольший запас нежности: поэтому во время секса мужчины шепчут партнёру (партнёрше, остановимся на гетеросексуальных отношениях, как более подходящих для нашей темы) грубые слова с нежной, иронической или эмоционально окрашенной интонацией.

Об особой энергетике ругательств в любви писали ещё формалисты. Но даже для выражения любви к собаке подобное объяснение, в общем, работает: лаская собаку (или кошку), мы ее нежно ругаем. То есть обзываем, интуитивно понимая, что в грубой форме можно аккумулировать больший запас любви, и ругательство — наиболее удобный сосуд для сохранения наших чувств.

Рассуждать об удовольствии от секса малоплодотворно: о любви не говори, о ней все сказано. А вот об унижении партнера, которое является составной частью мужского сексуального действия, можно сказать подробнее.

Само слово выебать (оттрахать, отфакать, отыметь и т.д.) имеет два взаимоисключающих смысла, рифмующихся с мужской сексуальностью. Совершить половой акт (акт любви, соития, интимного контакта) и унизить, опустить, продемонстрировать доминирование над партнёром.

И не только. Выражение: меня Сидоров (начальник) поимел сегодня перед строем/коллегами/знакомыми. Очень часть добавляется: публично, в жопу, в рот (что говорит не о гомосексуальности отношений с Сидоровом, а о силе унижения, причинённого имвашему самолюбию).

Начнём с попытки лингвистического анализа. Выебать — сообщение о совершенном акте, действии в прошлом, о том, что имело место, но завершилось. Или, напротив, которое планируется. Причём в первом случае исправить ничего нельзя, все уже произошло. Глагол совершенного вида. А если говорить о семантике, то уже в самом этом глаголе превалирует не удовольствие, а насилие, унижение. Если и удовольствие, то как от изнасилования, невольное, навязанное, индуцированное, привнесённое. А вот насилие и унижение представляют главную тему интерпретации действия.

Можно, конечно, поговорить о необходимости насилия и унижения, причём не в смысле автора книги «Агрессия», когда насилие является естественной формой борьбы вида за выживание. Нет, потребность сексуального унижения женщины (на словах, в отзывах, браваде по поводу совершения акта) — это внутривидовое насилие, насилие используемое мужчиной для подчинения женщины, которая, конечно, представляет для мужчины многоликий объект.

Объект, совершенно необходимый не только для продолжения рода или получения различного вида услуг и благ, но объект, который традиционной культурой предназначен ему для демонстрации доминирования в рамках непрерывно идущей войны полов.

Многое свидетельствует о том, что мужчина не только любит женщину, но и боится ее. Правильнее сказать: мужчины любят женщин и опасаются их. Посему и подвергают ее/их дискриминации с архаических времён по самое что ни есть цивилизованное и политкорректное время набирающего силу феминизма.

Легче всего это можно увидеть в религиозных практиках: во всех религиях (всех?) и всех конфессиях женщина традиционно подвергается демонстративной публичной дискриминации. Она или вообще не может находиться с мужчиной в одном молельном помещении или отправляется на подчёркивающий ее второсортность и второстепенность (униженность) уровень — скажем, другой этаж. Ей нельзя входить в сакральное пространство (алтарь), запрещается занимать зарезервированные исключительно за мужчинами сакральные должности (исключения известны). Женщина — не чиста, причём только потому, что она женщина. Фиктивный (и очень удобный) довод для подтверждения прав на доминирование.

Женщину также традиционно лишали и лишают гражданских прав, бытовых (скажем, входить в автобус в переднюю дверь и сидеть в первой его половине). А если что и даруется с барского плеча, то ношеное, сэкондхэнд второго сорта, подчёркивающееунижение.

Причём, несмотря на успехи феминизма и, казалось бы, прогресс в тех или иных областях — это соревнование Ахилла с черепахой. Догнать невозможно. Или затруднительно.

Страх мужчины/мужчин понятен и объясним. Подчиненное положение женщины не только удобнее, как для плантатора из южных штатов эпохи Линкольна, наличие рабов. Так безопаснее и легче сохранить привилегии.

Женщина сегодня не обязательно раб, очень часто она — раб, получивший вчера или позавчера свободу от господина, вольноотпущенник. Но рабский бэкграунд постоянно подчеркивается, неважно, в патриархальной или толерантной форме. Женщина живет, памятуя о своём былом или настоящем рабстве, и забыть об этом не может, так как ей этого не позволяют.

Можно повторить, что доминирование важно для мужчины в экономическом и психологическом плане. Как эксплуатация и использование женщины в роли объекта для самоутверждения.

Я не хочу сказать, что это не значимо или менее значимо, чем то, о чем я скажу ниже. Но во многом социальное, правовое, экономическое осознание женщины имеет исток в мужской сексуальности. А именно: в изменении состояния до и после коитуса. Нежность и благодарность за сотрудничество до и опустошение, равнодушие, умиротворение пополам с раздражением после.

Две стороны этого процесса проявляются, в том числе, во многих психофизиологических аспектах сексуального переживания. До момента получения сексуального удовлетворения и после мужчина имеет отношение с разными женщинами. До — приукрашенный, отретушированный вожделением образ, и неуклонноменяющийся после: облик экстренно дурнеет, объект скоропостижно дуреет, увядает, стареет, превращаясь на глазах из принцессы в лягушку.

Что и отражается в семантике двух глаголов: ебать (полноценный, хотя и противоречивый процесс, развивающийся как музыкальная фраза от прелюдии до концовки с пометкой «крещендо») и выебать, из которого удовольствие и благодарность улетучивается мгновенно, как из опрокинутой бутылки молоко. И оборачивается раздражением, сожалением о необходимости искать и зависть «от ее сомнительных услуг». Об этом писал и поздний Толстой.

Понятно, что социальное и физиологическое переплетены, и что первично — не столь и важно: мужская сексуальность — как и вообще рутина — меняется медленно, если меняется. Причём, в этих изменениях стоит выделять лицемерие, притворство, приспособление под меняющиеся обстоятельства феминизирующегося мира.

Но то, что женщина для мужчины объект (иногда субъект) в двух ипостасях, к которым если не противоположное, то противоречивое отношение, вряд ли изменится. В отличиеот женской сексуальности, которая всегда имела актерскую, символическую и конформистскую составляющую подчиненного с большим арсеналом приемов манипуляций, характерных для жертвы, мужская — более косная и скроенная из цельного куска мужского эгоизма и страха потерять прерогативы власти. Вежливость и церемонии периодически приветствуются, но не меняют сущности. А то, что в реальности мужчине подчас приходится подчиняться конкретной женщине, только усиливает традиционную обиду: мужчина – господин.