Собачка на минном поле

Поговорим о неблагодарном. О Павленском. Его успех у российской аудитории был скоротечным, как курортный роман. После акции с поджогом парижского банка и его арестом, разочарование в художнике-акционисте стало хорошим тоном. Это не означает, что все относятся к нему одинаково: я бы выделил три группы, фокусирующие на себе наиболее распространённые отношения.

Первая группа состоит их тех, кто был в восторге от политического акционизмаПавленского, пока объектами его исследования была путинская лицемерная действительность и ее политическая полиция ФСБ. Но сначала мутная ситуация с актрисой «Театра—Doc» и ее обвинения в сексуальном насилии, вообще поведение Павленского в этой истории (включая бегство за границу); да ещё и деньги премии хотел отдать юристам «приморских партизан»; а потом поджог банка той страны, что предоставила ему убежище, — отвратила многих от художника-радикала и заставила пересмотреть и отредактировать собственное отношение к его более ранним, российским акциям. Типа, спала фата очарования, и обнажился рот с желтыми кривыми зубами.

Вторая группа персонифицирует тех, для кого и Павленский российского периода, и тем более Павленский в Париже (живущий в сквотах, ворующий еду в магазинах, поджигающий мир, который дал ему приют) это — не художник, а сумасшедший, причём злой, беспощадный к себе и другим, человек опасный и неблагодарный, непредсказуемый. Да что там ненадежный — плохой, мерзкий. Ещё один придурковатыйпостмодернист с повышенным болевым порогом и не стоящий слов, на него потраченных.

Третья группа, самая малочисленная представляет тех, кто и Павленского российского периода, и Павленского парижского считает сильным и последовательным художником, непримиримым и прямым, как металлическая заноза. Чтобы не повторять известное про российские акции, попробуем реконструировать те аргументы, которые этой группой высказываются в оценке акции с поджогом банка.

Здесь возможны две подгруппы с принципиально разным полем аргументов: политических и художественных. Начнём с первых, как наиболее простых: Павленский, как человек мира, ощущает в равной степени неправду и российского, и западного общества. Это не означает их обобщения (все одним миром мазаны), хотя можно вспомнить утверждение Пьера Бурдьё, который находил общее между капиталистическим и социалистическим (советским) обществами, говоря, что иерархические общества похожи более чем это представляется со стороны.

Понятно, что в России среди интеллигентной публики (преимущественно правых взглядов) такие мнения не пользуются популярностью. В то время как западная интеллигенция, не ставя знак тождества между сегодняшним российским и западным обществом, критикует последнее никак не менее эмоционально (и рационально), чем российская интеллигенция оппозиционного извода российские порядки.

Но если вы стоите на той точке зрения, при которой критика Запада, скажем, Хомским, Сноуденом и Ассанжем (при всей основательности подозрений, что последний играет по нотам Кремля), а также тысячами американских и европейских профессоров и интеллектуалов, не является «бредом полезных идиотов», не нюхавших, чем пахнет ГУЛАГ на Колыме, то и радикальный жест Павленского в Париже легко впишется в этот контекст. Даже если не вспоминать всуе старика Прудона.

Но отвернемся от политических аргументов и посмотрим на художественные. То есть политически вы испытываете неловкость за акцию Павленского в Париже, не можете ее оправдать, так как она является абсурдной, с вашей точки зрения (если не будет банков, то кто будет хранить и накапливать деньги?). Да и вообще, как можно восставать на институты, основы парламентаризма. Но при этом находите в себе силы признать, что эта акция не находится исключительно в области правонарушения, но и имеет еще и художественный смысл. Какой?

Определение и уточнения границ. Каких границ? Да самых важных: границ общественно допустимого и недопустимого. Казалось бы, велик труд: нарушь любой закон, и ты тут же получишь на это реакцию правоохранителей, которые накажут тебя в соответствии с тем же законом.

Но в том-то и дело, что это не так. Есть нарушения, которые оказываются без наказаний, и на них правоохранители смотрят сквозь пальцы, а есть такие, на которые правоохранители и общество реагируют особенно бурно. И дело даже не совсем в этом: тестируют общество на нарушение законов реально миллионы. Воруя, убивая, подрывая. Они нарушает все статьи уголовного кодекса, и, будучи, пойманы, идут за это в тюрьму. 

С Павленским все сложнее: в его акции нет корыстного мотива (если не считать, что слава, которой домогается художник, рано или поздно может быть монетизирована). Павленский, в отличие от большинства правонарушителей, не попытался скрыться с места тестирования общества (места преступления), а напротив, продолжает его проверять, заставляя реагировать на его непонятный для большинства поступок. То есть продолжает акцию и после ареста, и во время попытки его психиатрической экспертизы, и теперь, оставаясь под следствием в ожидании того или иного наказания.

Какой же во всем этом художественный смысл, спросите вы. Самый непосредственный и наиболее художественно и общественно важный: определить болевые (сакральные) границы общества, которые оно само за собой, возможно, и не замечало, и зафиксировать это в общественном сознании.

Как и в России, так и во Франции Павленский заставляет участвовать в своих акциях большое число людей (статистов), далеких от актуального искусства. Полицейских, дворников, следователей, судей, случайных свидетелей, экспертов по радикальному искусству и политическому акционизму. Не говоря о журналистах, исследователяхкультуры, зрителей и аналитиков, которые вынуждены сопоставлять то, что без Павленского никогда бы не могли сопоставить.

Например, чем отличается реакция на радикальные жесты Павленского в авторитарной России и демократической Франции. И все наблюдающие за этим фиксируют удивительные вещи: скажем, что авторитарная Россия больше боится известного и влиятельного художника, чем демократическая Франция. Авторитарная Россия, получается, менее уверена в себе и впадает в замешательство, сталкиваясь с бесстрашием акциониста, за которого горячо вступается общество. А демократическая Франция (здесь, правда, надо оговориться, что во Франции Павленский далеко не столь известный и маловлиятельный российский политический художник-эмигрант), и поддержки общества Франции у него пока нет.

Но все равно: первая реакция французского правосудия куда менее толерантна к радикальному политическому акционизму; и ее риторикой, что это, мол, такой вид искусства, в ступор не введёшь. И в этом представители третьей группы видят огромное художественное достоинство акции Павленского, сколько бы его не сравнивали с Геростратом за пирронизм и разрушительность экспериментов с общественным сознанием.

Если попытаться иначе перекомпоновать группы сторонников-недоброжелателей акций Павленского, то, не боясь повториться, можно сказать, что Павленский единовременно актуализировал оппозиции трёх последовательно менявшихся эпох в искусстве. На Павленского смотрят и Павленского судят те, для которых искусство делится наистинное и ложное. Для них российские акции Павленского были истинным искусством, а акция в Париже — ложным.

Для другой группы актуально деление искусства на прекрасное и безобразное. И не надо объяснять, почему потуги Павленского доказать, что он занимается искусством, в лучше случае объявляются ещё одним безобразным. И вообще безобразием. Скандалом, да ещё и пошлым.

Третья группа считает, что живет в эпоху, для которой актуальна оппозиция: искусство— не искусство. Когда художник, как ещё при совке утверждал тот же Гройс, занимается тем, что переносит что-то через границу между искусством и неискусством, а затем пытается убедить, что перенесённое им через границу и есть современное искусство.

Этим, с точки зрения третьей группы зрителей, и занимается Павленский: находит то, что ещё вчера точно не являлось искусством, а было, не знаю, хулиганством, эпатажем, ненормативным и девиантным поведением. Но заставляет нас немедленно, отложив все остальные дела, решать: это уже искусство или ещё нет, было ли подобное в Ноевомковчеге культуры, или мы в сложном положении ещё не решившего эту задачу.

Понятно, что те, для кого Павленский — идиот и мазохист, не согласятся с теми, для кого Павленский, поджигая двери всемогущего ФСБ-КГБ, занимался художественным перформансом, а поджигая окна парижского банка, лепеча что-то о всемирной революции, стал идиотом, но уже полезным.

Ну, а те, для кого оппозиция искусство-неискусство не лишена оснований, не будутсмущены наивными объяснения Павленского про банки, занявшие место королей, и про волны, которые расходятся по всему миру от разрушения очередной символической Бастилии.

Гений всегда наивен. Тем более, если он разрушает (или пытается поколебать) мифы. Или выступает, не знаю, в качестве собачки на минном поле, указуя, где наиболее опасные мины. На себе любимом, конечно, кто ещё на такое согласится.

Человек-цитата

Оригинал текста

Любой человек — цитата. Он, как тело из воды, состоит из цитат. Списка цитат с коэффициентами. Понятно, число сочетаний бесконечно, отсюда и разнообразие. Одни цитаты повторяются, как ежедневник, другие встречаются на развилках, перекрёстках, один, два раза за жизнь. Одни цитаты — оправдание, другие — упрёк и приговор. Но описать человека цитатами с комментариями или без — дело техники. Ну, и знания цитат, конечно. Корпуса цитат и списка, который можно прикладывать к человеку как рентгеновский снимок к герою «Волшебной горы».

Для демонстрации, как это работает, покажу на себе: на себе не показывай, кричали нам мамы в середине наших рассказов про то, как пуля пролетала, и ага. Кричали, цитируя своих и других мам, как мы постоянно цитируем, даже когда настаиваем на своей уникальности. В цитате мы — дома, как в объятиях, и подчас другого дома у нас нет.

Вот у меня, скажем, дома нет, как у автора книги с дурацким названием «Память, говори» (а может, он процитировал «Время, вперёд»?). То есть мы с женой иногда проговариваем: «поехали домой» или «я хочу домой». Но это так, по лености языка, дом у нас там, в Ленинграде-Питере. А здесь так, квартира, где мы живём. За почти 12 лет в Америке мы переезжали 8 раз: везде у нас появлялась утварь, мебель, даже картины, но книг почти нет, книги у меня дома, на улице Бабушкина, а здесь я в пути. Путешествую.

Хотя последняя квартира была выбрана нами за чисто петербургский стиль: потолки метра 4.5, окна огромные, больше чем на Бабушкина и в родительской квартире на Новочеркасском, и я просто как увидел дом впервые, так сразу захотелось в нем поселиться, типа вернуться домой, что и мы сделали. Но дом, конечно, не появился, как у Ключевского помните о древнерусском быте: домой они приходили поспать и отдохнуть.

Хотя наш дом — это бывшая школа, обыкновенная средняя школа образца 1895 года, со стороны наш дом красного кирпича напоминает одну из консульских дач, которые Америка отняла у России. Когда я пользуюсь лестницей со школьными деревянными перилами, отполированными столетием с лишком (не вчера) до протертости лака, мое сознание всегда цитирует воспоминание нашей 30-й школы, что напротив метро Василеостровская. И ещё 610 гимназию, в которой недолго учился мой сын, а я потом ходил раз в неделю в мужской интеллектуальный клуб. И когда выходил, в поисках туалета, то опять же поднимался по лестнице с этими деревянными, блестящими и потертыми, как пословица, перилами.

Так что пока я иду по лестнице, я как бы дома, то есть в школе, в начале жизни школу помню я, вы думаете, я цитирую солнце русской поэзии, я цитирую Витю Кривулина, который для меня такое же солнце, только в тучах.

Но хорошо я себя чувствую только в дороге. Нет, не в дороге домой, меня в Россию не тянет, а в дороге из дома, где я сейчас живу. Это опять цитата из Зощенко, который описывал, как тяга к дороге, к перемене мест, для Гоголя и Бальзака, была домом: местом, где сердце успокоится. Поэтому я больше всего люблю длинные поездки на машине, многодневные, несколько недельные, я не знаю, такой ли я неврастеник, как Гоголь или Бальзак, но пока я еду, мне кажется, что еду я домой. И равен окружающему пространству, выражающему если не любовь, то понимание. И равным для всех ПДД.

Помню, когда я первый раз поехал из Нью-Йорка в Бостон, мне показалось, что пригороды Бостона, да и он сам, куда больше похожи на Питер, чем Нью-Йорк (теперь не кажется), который больше Москвы.

Это не потому, что я люблю Питер, не люблю; помню, ещё в той жизни, в начале 90-х приехал Лев Аннинский снимать обо мне фильм в серии «Уходящая натура», и, готовясь к съемкам спросил, какие места вам здесь больше нравятся, мы вас там и снимем. И как он был поражён, когда я стал ему объяснять, что Петербург — это мультфильм, живые картинки, диафильмы в проекторе. Что дело даже не в том, что он вторичный в каждой точке, в самом замысле, а что этот культ вторичности, этот петербургский стиль — панцирь, одетый на сломанный при родах позвоночник и мешающий росту. Он весь — памятник, музей и некрополь в одном лице, и противостоит новому, как мои друзья противостояли постройке газпромовской кукурузы на Малой Охте, в одной остановке от родительского дома.

А я-то как раз считаю, чем больше будет разбавляться петербургский стиль музеефицирования и мумифицирования живым новостроем, пусть и не самого высшего качества, как эта газпромовская башня, тем лучше. Лучше, чтобы в городе ночевало время, а не прошлое, а жизнь вытеснялась в Купчино, которое такое же Южное кладбище, как и все остальные новостройки.

В тех городах, что мне нравились: в Цюрихе, Манхеттене, даже в Москве, история перемешивается с современностью по рецепту Бонда, Джеймса Бонда. В том же Цюрихе или в Бостоне здание 17 века (в Цурихе и римские термы соседствуют с многоэтажкой) отражается в стекле новомодной высотки, как гусь, задумав плыть по лону вод, ступает бережно на лед.

Аннинский поэтому снимал меня в Репино, где мы жили на даче, снимал на заливе, на скамейке, в самом красном доме с башней, а потом, когда мы поили всю съёмочную группу чаем, достав из холодильника все, что было, моя русская жена сказала: а хотите мацы? Аннинский был поражён, он думал, что я такой весь православный с философией Серебряного века наперевес, а тут еврейские штучки. Ну, мы не стали ему объяснять, что это мой папа на пасху ездит в синагогу на Лермонтовском, покупает мацу и даёт немного нам. А мы ели ее с вареньем, когда не было денег в 70-х, с пивом, намазывали шпротный паштет, короче как сухой хлеб. И Танька предложила это как хлеб, преломим хлеб, огнегривый Лев, исполненный очей; но Павел на глазах превращался в Савла, а потом исчез.

Вот это есть — подъем с переворотом, когда одна цитата вступает в противоречие и опровергает другую. Ведь пока я рассказывал вам о том, что у меня дом один, и он — за Невской заставой, где заводы в дыму, в вас родилась эмпатия и сочувствие к мучающемуся от ностальгии эмигранту. А когда эмигрант, перейдя к другой цитате, утверждает, что ему совершенно все равно, береза на дороге или рябина, вы: естественно, теряетесь: правильно ли вы расшифровали предыдущую цитату, и как она корреспондирует с последующей.

А все просто, ведь так и в нашей жизни, плавности нет и в помине, мы переходим от темы или роли к следующей, не ощущая швов, хотя швы есть, да ещё какие, сварные, с грубой пайкой, торчащей из блестящей границы между прошлым и будущим, но нам все равно. Единство мы обретаем в борьбе, как право, и список цитат прочтём до середины.

Я все время ищу метафору и говорю жене: мы с тобой космонавты, нас запустили на Кассиопеию, и мы растворимся в молоке полёта, как слеза. Мы живём только вдвоём, устав от лицезрения друг друга, но никого не допускаем до тела, потому что помним, как это было раньше.

Я непрерывно улетаю из России к подруге Феникса, туда, откуда не возвращаются, в бесконечность, похожую на стертое пятно: пятно и есть, и его нет, как нас. Вокруг в Бостоне огромное число соотечественников, которых мы боимся как СПИДа, когда изделия номер 2 нет в кармане, а выпито с огромное либидо. Мы обожглись на молоке: мы видели, как обыкновенные московские и питерские люди превращаются в добродушных мракобесов, которые беспокоятся о стиле старушки Европы, что стирается под бурным напором молодого ислама, могучий некрещеный позвоночник. Да и потом: у меня были такие собеседники, которые будили во мне новые цитаты, а здешние — только прошлые. Трамп-пам-пам.

Поэтому мы будем мчаться по дорогам Америки, по извивам русского слова, уезжая из дома и стремясь к тому, которого нет, потому что на Бабушкина уже неохота: там пустота, там патриоты и имперцы вместо бывших друзей. Упаси нас бог от друзей, а от врагов как-нибудь сами. Писать, читать, смотреть и мчаться по хайвеям — вот и все цитаты, которые остались. Мы — Белка и Стрелка — мы не вернёмся на Землю, мы сгорим в твёрдых слоях атмосферы, мы от одного берега неба отстали, но к другому не пристанем. Мы сбежали из дома в поисках дома, но дома не обрели, а обрели цитату. И комментарий. Что цитата без комментария, вектор, направление, стрела, а оперенная рифмой, она, как бумеранг, летит к нам обратно, грозя всем, чем грозят, надеясь испугать.

Я понимаю, что имел в виду тот, кто утверждал: мы не единого удара не отклонили от себя, и не понимаю. То есть понимаю про стойкость, мы же отклоняемся инстинктивно, и, конечно, избегаем множества ударов, как открываем зонтик, когда накрапывает дождь. Но не единого удара — это просто жизнь без швов, какой она кажется изнутри, а со стороны — одни швы и шрамы, карты и календари, и карты. Когда вас ждать? Всегда вас ждать или совсем не ждать? Нет, ждать. Не ждать или нет, ждать? Да, ждать; и ждать, и ждать, и только ждать. И не дождаться? Только ждать.

Николай Второй в джинсах

Оригинал текста

Вчера в Гарварде показывали «Матильду» Учителя и самого Учителя. Показ был закрытым (это важно для последующего), то есть были, в основном, аспиранты и профессоры, так или иначе имеющие отношение к России. Думаю, половина была русскими, и их отношение к фильму и поведение во время обсуждения отличались от отношения и поведения американцев. Отношение американцев было вежливым, у русских постоянно прорывалась страсть. Булькала и пускала пузыри.

Пока фильм смотрели, в зале постоянно распускались, как анимационные бутоны, смешки, очень похожие на то, как в моем раннем детстве зрители кинотеатра «Рассвет», что размешался в бывшей церкви на Малоохтенском проспекте, встречали появление Хрущева и кукурузы в кинохронике, предварявшей сам фильм. Здесь тоже – смешки во время сцен, не имеющих никакой исторической основы или художественно наивных до самопроизвольного слезотечения. Думаю, посмеивались русские, у американцев сдержанность – часть протестантского воспитания.

Оголение произошло после показа, когда в зал неуверенной походкой вернулся режиссер (он фильм представил, недоуменно ожидая аплодисментов, которых не было) и начал по-русски отвечать на те вопросы, что ему переводила переводчица; она же для американской публики переводила и вопросы, задаваемые по-русски. Аудитория, официально именуемая Царской (вот вам и рифма), видела сотни русских знаменитостей, но говорящую по-русски с переводчиком если не впервые, то не часто.

В начале грубости не было, хотя Учитель явно не понимал свою публику, в которую попал как кур, и говорил на языке, для этой публики чуждом. Но не для всех. После первых вопросов американцев – вежливых и уклончивых, как и следует в академической среде, пошли вопросы на гране фола. Одна дама спросила, является ли несовпадение с реальной историей сознательным приемом фильма, и если да, то какова цель этого приема? Это был вопрос американки, после чего русская с последнего ряда спросила уже нахальнее: чего больше в фильме и сценарии – фактов или буйной фантазии его создателя? По одобрительно грозному гулу (думаю, гудели русские), скептическое отношение к художественной версии, представленной Учителем, было довольно массовым.

Но затем, почувствовав подвох, пошла череда восторженных реплик от русских дам-фанаток. Одна дама, в высоких ботфортах на стройных ногах, поблагодарила режиссёра за замечательный фильм, который, несомненно, понравился всем присутствующим.

Дальнейшего я в американском публичном пространстве не припомню: не говорите за всех, раздались громкие и недовольные русские голоса, говорите за себя.

Вот так, русский человек, даже отполированный мягкой шкуркой американской университетской культуры, все равно сохраняет эмоциональную непричесанность человека из советской очереди. Даже если очереди нет, а есть всего лишь обсуждение художественного произведения на историческую тему. Но призрак очереди и острой перебранки на скорую руку возник моментально: я чувствовал, что я среди своих, Гарвард-Шмарвард, русский человек неисправим: искренность прет из него через борта культуры, как пена из бутылки пива на солнцепеке.

Учитель выглядел бледно и отвечал, подчас превращаясь в приглашённого из Боровичей лектора в клубе деревни Удино и рассказывая байки, не более достоверные и не менее пафосные, чем многие сцены из его версии любви принца и нищей. Все ещё борясь с Поклонской и РПЦ, он говорил, что не возражает против святости Николая Александровича, но считает, что художник имеет право на показ быта. Запахло керосином.

Отвечая на другой вопрос, он сказал, что уважает и любит Николая Второго, который был замечательным человеком и царём, коему, однако, не хватало силы и грубости сдержать разрушительные тенденции 1916-1917 годов. А в качестве примера человечности и современности Николая поведал, что Николай был одним из первых людей в России, который надел джинсы. Мол, художник фильма сказал ему, что видел то ли фотографию, то ли рисунок, на котором Николай фигуряет в левайсах. Джинсы как раз тогда входили в моду в России, сказал Учитель, и мы с женой потянулись к выходу.

«Как вам понравился фильм?» – схватила меня за руку пожилая гарвардская профессорша. «Это «Свадьба в Малиновке», – ответил я и, услышав сдавленный смех, не успел добавить, что в комбинации с «Гарри Поттером и Дарами Смерти». Часть вторая.

Идеалы и интересы

Оригинал текста

Послушав беседу Ксении Собчак с журналистами на «Дожде», я обратил внимание на один момент. Что журналисты из, казалось бы, близкого Собчак профессионального и культурного круга ей классово чужды, хотя она отстаивает, во многом, близкие им политические позиции: хотела бы объединить и возглавить правые силы, для которых нет ничего хуже революции и социального государства, давно ставшего нормой в Европе.

Но Собчак ещё настаивает на том, что она — постсоветская аристократка, а ее собеседники (со всеми понятными реверансами за упрощение) — постсоветские буржуа. Ну, или интеллигенция, этих буржуа обслуживающая, что если не одно и то же, то близкое. Социально близкое.

Я мог бы, конечно, заметить, что перемены в России (возможно, благодаря ее биполярной культуре) происходили чаще либо путём революций, либо переворотов, а реформы лишь вытекали из них, как река из моря, хотя на самом деле наоборот. Но попытаюсь объяснить своё отношение к кандидату от новых правых на примере из другого и зазеркального мира.

Казалось бы, между Россией и США нет ничего общего: институты там, суды, законы; хотя избранный в результате Трамп вроде не так далёк от Путина, недаром первому второй нравится, в том числе и объемом полномочий (почти неограниченной властью). Но все же посмотрим на некоторые тенденции.

Вот Трамп и его республиканские однопартийцы приняли налоговую реформу, благодаря которой богатые будут платить меньше налогов, а бедные больше. То есть, казалось бы, речь идёт о том, что все будут платить меньше налогов. Это да. Но бюджет страны уменьшится, а расходы возрастут (Трамп обещает больше тратить на вооружение), и дыры в бюджете покроют бедные, которых Трамп обещает, скажем, либо лишить медицинской страховки, либо уменьшить ее значительно. И так далее по всем социальным проблемам.

Но может быть речь идёт об иждивенцах, о которых любит судачить Латынина, во многом близкая Собчак? Но на самом деле речь идёт о среднем классе, численность которого снижается, как и уровень доходов. Определилась эта тенденция давно (по меньшей мере, при Бушах) и проявляется она многообразно. В том числе в структуре покупательского спроса. А спрос в Америке все более и более поляризуется: продаются или очень дорогие товары или дешёвые. А товары среднего диапазона вымываются из структуры спроса, что даёт основание экономистам утверждать, что средний класс либо (что случается все реже и реже) пополняет число богатых, либо (а это почти норма) не отличается по своему спросу от бедных.

Когда в России говорят об Америке, то делают обычно акцент на людях, сделавших себе состояние в гараже или селфменах, как Гейтс, Цукерберг, Маск, Обама и так далее. Да, такие примеры у всех на слуху, но не они определяют доминирующие тренды в американском обществе.

А тренды эти таковы, что у Америки есть своя многопоколенчатая (или этот неологизм неуместен?) аристократия, и в ее среде перемены куда как менее значительны. Что это значит? А значит это, что управляющий слой наиболее крупных и богатых компаний мало меняется за длительное время, равное жизни нескольких поколений. Этот слой оберегает себя от перемешивания с другими и старается не допускать в свою среду чужаков. Социальные лифты работают, но до определенного этажа, совсем даже не самого верхнего, пентхаус же закрыт на замок, и ключи понятно у кого.

И это вполне рукотворная политика правого толка.

Для примера возьмём ещё одно изменение недавнего времени: изменение финансовой ситуации для аспирантов. Эта ситуация (как и вообще в образовании) всегда была далека от европейской с подчас бесплатными университетами типа Сорбонны и возможностями способному человеку пробиться из самого низа на самый почти вверх. В Америке это не так: в частных и наиболее престижных университетах плата за обучение так высока, что обучение в Гарварде и Йеле могут себе позволить только дети очень богатых людей.

Скажем, у меня есть кузина — она профессор в университете Лиги плюща, ее муж — профессор (tenure position — пожизненный профессор), но такая семья не может позволить себе учить детей в хороших университетах. На это у них нет денег. Два профессора в семье, способный мальчик, их сын, вынужден учиться в не самом знаменитом университете отца, потому что там у него есть льготы. Да, свой дом, да, определенная устойчивость, но посмотрели бы на машины, на которых они ездят — Саратов, на даче у тетки.

Теперь о последних изменениях: аспирантура в частных университетах ввела налог на гранты, которые она даёт способным аспирантам. На деле система грантов работает примерно следующим образом: университет даёт способному выпускнику грант, который ему же и принадлежит. То есть перекладывает деньги из одного кармана в другой. Несмотря на грант, студент все равно должен платить и немало, но это в последние десятилетия было посильной финансовой нагрузкой, хотя долги студентов и аспирантов только росли. Как и вообще долговое рабство американцев, растущее вглубь и вширь.

Введение же практики налогообложения грантов делает для студентов из среднего класса аспирантуру непозволительной роскошью. На то, чтобы получить PhD (особенно в намоленном, известном месте, а известность места — социальный трамплин), деньги будут только у очень богатых. И такой закон, конечно, не случайность, это — целенаправленная политика правого толка по вытеснению среднего класса, как опасного конкурента, на обочину.

Почему я рассказал об этом в комментарии к интервью Собчак коллегам-журналистам на «Дожде»? Потому что главное, на мой взгляд, в Собчак и во многих других более-менее симпатичных оппозиционерах — не то, что они ругают Путина и хотели бы посадить за решетку коррупционеров, а то, что они в большинстве своём правые, которые хотят таких перемен, что оставят богатых при деньгах и власти, и это для них — главная задача. Пусть и не афишируемая.

В России не разделять благодушный взгляд на богатых — это нищебродство, социальная зависть, отказ от уважения частной собственности, что-то неприличное. Но ведь именно финансовое положение и определяет в первую голову реальные политические взгляды. Это и есть партии.

Богатые защищают богатых, возражают против пересмотров итогов приватизации и залоговых аукционов, указывают на капиталиста Савву Морозова, помогавшего большевикам, или на Прохорова и его сестру — посмотрите, мол, богатые могут быть вполне приличными людьми с демократическим словарем. Но сути это не меняет: они, в основном, за консервацию социальных отношений, сложившихся пусть и неправедным путём, но пересмотр этого пути чреват русским бунтом и кровью, поэтому лучше говорить не о деньгах человека, а его декларациях. Увы, сомнительный путь.

Особенность российской интеллигенции, что она в самом начале перестройки выбрала сторону богатых и их позицию отстаивает и защищает по преимуществу. И пока это не изменится, вряд ли изменится что-то другое.

Собчак, конечно, лучше Путина (Крым — по международному праву — украинский), но это не так-то и трудно. Достаточно ли это для того, чтобы мечтать, что постсоветская аристократка воплотит и защитит интересы тех, кто не стоял вместе с Чубайсом и прочими системными либералами у кормушки, решать каждому самому.

Шёлковый вы наш

Оригинал текста

Зачем коллективный Путин-Фридман-Кириенко опять взялся за старое? Типа за репрессии. А потому как терять нечего. Наивный и прекраснодушный скажет: не злите, дураки соленые, людей. Ну зачем нарываться и раскручивать второй раунд за кривой погон, эмаль на зубе и пожатие потной ручки? Ненависть-то растёт как грибы после дождика в четверг.

Но и пусть растёт. Если потерять власть, то ни жизнь, ни денег не сохранить. Не понадобятся больше. Все в одном пакете. Солнцеликий писал: самовластительный козлотур, тебя и Сечина я с детства ненавижу, твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу. И действительно увидел, в смысле предугадал: уже после первой февральской революции и министры, и чиновники, и прежде всего жандармы и их семьи примерили кровавый венец. Про гражданскую и прочее не говорю. Россия не стесняется повторять пройденное. Повторяет и повторять до второго пришествия будет.

Если встретишь день «х» в России, то на вилах. А если думаешь, что украденное сохранят домочадцы, то это вряд ли. Отнимут, ещё раз догонят и вернут на покрытие судебных издержек.

Поэтому единственный правильный ход — пугать до смерти. Пугать, пугать и ещё раз пугать по-ленински. То есть использовать любой повод для того, чтобы гнобить всех, кто только думает о широком протесте. Гнобить днём и ночью, и в снег, и в ветер, и синих звёзд полет во время первых.

Понятно, что есть другой приём: переводить стрелки. В смысле стрелки ненависти. То есть чтобы тебя не так ненавидели, заставляешь ненавидеть украинцев, чеченцев и англичан с пиндосами. И это работает. В принципе это — типа морковки перед носом осла. За морковкой можно и на край света пойти. Но ужас в том, что любая морковка рано или поздно кончается. Как и страх, побеждающий ненависть, и ненависть к врагу вместо к себе любимому.

Это не к тому, что Путин с Сечиным уже прямо сейчас должны начать трястись от липкого страха. У них нет причин ничего не бояться, а если они боятся, то это просто паранойя. Я-то как раз полагаю, что они нас с вами переживут. Конечно, государство вроде как слабеет на глазах и примет этой слабости много.

Но это означает только одно, что пугать народец надо сильнее и страшнее. Ведь мы многое истолковываем себе в пользу: типа «в глаза мне смотри, понял-слышал, бей в глаз — не порти шкурку». Нам, кажется, что все, приплыли, это уже провал, подумал Штирлиц. А ничего подобного. Это они нас так пугают: типа, если дипы с корочками по фене ботают, значит, всем на палубе трястись от страха — у боцмана крыша вместе с бескозыркой поехала.

И когда Медведев предлагает держаться, и когда Лавров просит ему лекции по сопромату не читать, и когда Путин грозит мочить шашлыки в сортире — это просто напоминание, что государство слабо, а раз оно слабо, то власть будет жестокой как мороз-воевода. У неё просто нет другого выхода, она была и будет все более и более жестокой, как жестоки и беспощадны сизокрылые голубки. Что, однако, не означает, что эта власть дышит на ладан. Конечно, поскользнуться на банановой кожуре может каждый, даже Путин ненаглядный. Но что поскользнется именно он — шансов не больше, чем у Фани Каплан попасть в Ильича не целясь. И как бы мы ни желали ему счастья в личной жизни и здоровья, как у Березовского, он лично утопит Муму в пруду у Володина, но сам топиться не станет, хотя режь его по-живому.

Путин знает богоносца как облупленного, тот больше всего любит, когда его пугают, потому что тогда с него спроса меньше. С него и так спрос, как с утопленника, но если его ещё пугать до смерти, то он просто шелковый становится, как путь из варяг в греки через Корсунь.

Так что русский народ пугать-не перепугать: и ему лучше, и Путину здоровее.