V. Алекс Мальвино

 

 

Парный портрет

Не только посетители, но и члены клуба «Remember» могли бы доставить удовольствие исследователю экзотических человеческих типов. И, в продолжение религиозной темы, попытаемся набросать портрет одного из самых оригинальных поэтов, Алекса Мальвино, натура которого, по словам г-на Гершензона, «была соткана из муаровой материи. Однако создатель, явно не удовлетворенный переливами, вдобавок испещрил ее переплетением узоров и самых причудливых пятен».

Изысканно-тонкая словесная вязь, просторное устройство стиха, томительное путешествие сквозь чересполосицу света и тени, по полумраку монастырского коридора с затемненными углами, увешанными кружевами провисающей паутины, с отдаленно проступающими сквозь толстые своды мучительно непонятными созвучиями, чей источник расшифровать невозможно, настолько намеренно расстроена клавиатура. И остается гадать — то ли это мышь роется в углу, то ли, зажав рот, молятся скопцы, то ли келейно перешептываются люди лунного света.

У стихов синьора Мальвино было немного почитателей. Он не являлся таким магистральным поэтом, как великий Вико Кальвино, по образному выражению Б. Остина, «постоянно берущий аккорд из эрогенных зон нашего времени». Не шум времени, но безвременный, сеющийся свет искушающего себя духа звал и прельщал Мальвино, лишь отсветы этого млечного сияния на чахлой листве сегодняшнего дня: маленький рупор мелодии таинственного соблазна. Ощущение словесной и духовной изощренности, какое-то подглядывание через щелку за сакрально-сакраментальными занятиями, игра с отраженным от мутноватых церковных стекол лучом — путаница, просветление, ласка кошачьей лапки, которая оставляет кровавые следы. Раскаяние и грехопадение, вроде заглатывания зонда для высвобождения божественной желчи. «Бог мой — смех меня отрицающий».

Алекс Мальвино, как со свойственной ему остроумной тяжеловесностью пишет Чак Бэри, «был из тех одаренных натур, что созревают поздно, хотя уже рождаются с ощущением своего призвания». О, это копошение серой мышки (или, как он назвал ее, «германской чумки»), играющей с сором в душе, отчего сладостная щекотка трогает губы, но им не высказать, не найти сразу подходящую выемку для слепка греховного блаженного созвучия, которое томит нутро. По сути дела, Алекс был из тех поэтов, кто не имеет резко очерченной биографии, не вписывается в кайму и размывает любой контур. Комнатная натура тяготеет к сумрачному одиночеству, а все внешние события двусмысленны и трудно объяснимы.

Поэтому, по словам Адама Смита, «не какое-то наружное событие, а открытие притаившейся на старте жизни собственной греховности (которая оказалась милей неочевидной добродетели) поставило двоеточие с подразумеваемой перспективой продолжения». Кажется весьма соблазнительным раскрутить эту натуру, начав с первого срока в психушке (как поступает возможно слишком прямолинейный Сиг Маски), «представив сие печальное событие открытым переломом, который обеспечил неправильное сращение нежных косточек и, как следствие, хромающую походку». Очевидно, все началось раньше, но нам не избежать биографической канвы.

Представим себе мальчика, живущего возле трамвайного кольца, в местечке Окато, на самой окраине Сан-Тпьеры, — незамысловатая простота семьи только оттеняет непонятно откуда взявшийся прогиб в душе поэта и «тонко паутинную» (Адам Колокольцев) организацию его натуры. «Несколько сонно-неразбуженное лицо с какими-то стертыми, слабыми, непропеченными чертами, томный излом, челка цвета пожухлой соломы, полное отсутствие собеседника, слишком раннее созревание» (Джек Клинтон «Моя родословная», глава IX «Первые встречи»).

Скорее всего, вначале имело место запойное, неразборчивое чтение, отсутствие товарищей и ранний жестокий онанизм. Игра с крайней плотью еще до того, как удалось выдоить первые капли ядовитого сока, хилая грудь, насмешки одноклассников, очевидная безнадзорность и неутихающая щекотка, «чей таинственный канал соединял любое движение души с шевелением крайней плоти» («Моя родословная», там же). Длительные сидения в туалете с разглядыванием клеток кафельного пола, с упором локтями в колени, если присутствуют домашние; игра с крайней плотью на подоконнике, перед зеркалом, подсовывая блестящую и холодящую амальгаму под себя, чтобы видеть все в нескольких ракурсах, когда он дома один; а потом обессиленное лежание в постели с полусонной книжкой в руках.

«Вполне можно представить себе, — пишет Д. Клинтон — борьбу с самим собой, своеобразный кодекс правил, игра в поддавки, разгадывание анаграмм пространства, состоящих, скажем, из числа встретившихся на странице существительных женского рода или попросту слова «дева» на семи страницах Сэмуэля Бека: если четное — да, нечетное — нет. Или наоборот». Доводя себя до изнеможения, до прозрачной расслабленности души, крылья которой то напрягаются, то безвольно обвисают; ощущение позыва от совершенно непредсказуемых вещей и постоянно преследующий запах спермы, этот злой гений любви, по образному выражению Билла Сакса.

В любом случае первый раз светловолосый худой мальчик попадает в психушку в девятом классе гимназии .

Существуют два варианта толкования этой ситуации. Первый: в психушку маленького Мальвино упекают его собственные и встревоженные не на шутку родители, которые никак не могут взять в толк, что творится с их сыном. Их беспокоят его вялый и аморфный вид, странное поведение, перемежающееся вспышками беспричинного гнева, несколько выспренняя речь и разговоры о сумасшествии. А у Алекса на носу колониальная армия, которая представляется кромешным ужасом и насильственными унижениями, с его оценками и знаниями нечего и думать об университете, да у семьи никогда бы и не хватило денег на продолжение учебы. И он решает «косить». Так как других болезней нет, юный Алекс Мальвино собирается симулировать некоторую психическую расстроенность, легкую зыбь ненормальности, зачитывается книжками по психиатрии и, понимая, что на родителей как на сообщников рассчитывать не приходится, начинает осторожно наводить их на мысль, что у него не то чтобы не все дома, но, там, плохой сон, нервозность, юношеские истерики, какие-то пробелы в памяти, ощущение, что кто-то стоит за спиной, — то есть невроз или психопатия, вполне достаточная для того, чтобы получить отсрочку от службы, не загремев при этом в больницу. Скорее всего, он переиграл. За ним стали следить. Мать сводила с ума контурная карта его поллюций на простыне. Возможно, Алекса Мальвино пару раз застукали за игрой с крайней плотью. Беспокоили невиданные и неслыханные в простой семье речи, когда он окончательно терял контроль над собой. Толчком послужила маленькая записка, однажды ночью найденная родителями на его столе. Рядом с лампой притулился маленький, толстый, многократно и аккуратно свернутый квадратик бумаги: сначала пополам, потом еще, еще, пока не получилась гармошка, дюйм на дюйм. В ту ночь он читал допоздна, заснул одетым, мать вошла потушить лампу и накрыть одеялом. Случайно развернула записку. Там было всего два слова: «трупная каша». С дрожащими руками, на цыпочках, она вышла в коридор и поманила отца. Они безмолвно переглянулись. Пальцем, срывающимся с диска, набрала номер и вызвала карету скорой помощи.

Для тех, кто не знает, что такое колониальный дурдом, скажем, что достаточно психически неуравновешенному человеку перешагнуть порог палаты для хроников, и уже через пару дней он начинает гладить невидимые предметы, заговариваться на простых словах, вести диалог с воображаемым собеседником, а если ему посчастливится пролежать на первый случай, скажем, полгода, он выйдет из дверей госпиталя не только с белым билетом в кармане, но и с навсегда расстроенной клавиатурой сознания.

Однако второй вариант предполагает совсем иной антураж, менее драматический, но симптоматичный. Раннее увлечение стихотворчеством, к двенадцати годам прочитан Мильтон, Д’Аннунцио, маркиз де Сад; русских поэтов он вылавливает в библиотеках, знает Иисусову молитву и случайно знакомится с двумя братьями, которые живут совершенно одни. Начинаются разговоры, споры, тесное общение. Трудно датировать этапы этого знакомства: кому впервые пришла идея создания религиозной коммуны, когда они стали жить вместе, с чего все началось. Оба брата, несмотря на нежный возраст, были яростными пропагандистами Писания и неутомимыми проповедниками, комбинируя страстный интерес к религии с юношеским патриотическим пылом. Известно, что они пытались проповедовать на улице, останавливали прохожих, хватали их за пуговицы, за грудки, кричали в глаза евангельские истины. По второй версии Алекс Мальвино попадает в госпиталь за компанию. Его приятеля, одного из братцев, арестовали где-то в центре, на Литл Гарден; сначала доставили в полицию, а после допроса в дурдом; его сопровождал наш поэт, ждал под окнами, заступался, уговаривал отпустить, не хотел расставаться, и их обоих отправили в палату. Таким образом, Алекс Мальвино попадает в психушку «за пособничество в пропаганде русской религии и агитацию, преследующую цель возвратить всех русских обратно в Россию». Вполне возможно, что первый и второй варианты не противоречат друг другу, а лишь переставлены местами и являются соседними звеньями в последовательной цепи событий. Ибо точно известно, что, начиная с первого срока в девятом классе, Алекс Мальвино будет лежать в психушке регулярно, по паре месяцев в течение многих лет.

Оба братца Горацио представляли из себя достаточно уникальные типы современных колониальных юродивых, видящих цель жизни в пропаганде для русских переселенцев Евангелия и любви. Подчеркнем, это были отнюдь не ординарные люди. Один, старший, Ник Горацио, увлекался математикой и был постоянно занят какими-то странными вычислениями, доказательством запутанных теорем, несомненно связанных с мистическим постижением реальности и магией чисел. Второй, младший, Сид Горацио, пытался подвязаться около церкви, пробовал себя на разных околоцерковных работах, но в церковного человека не превратился, так как яростный пыл души противился церковной дисциплине. Именно младший и стал первым возлюбленным нашего поэта, когда они наконец поселились вместе, строя страстное Богоискательство на эротической основе. Это была не унылая педерастия, не порочная извращенность, а, если так уж надо употребить этот эпитет, порочная изощренность. И нежелание (или невозможность) остаться в каких-то границах, жажда преодоления всех и всяческих границ, томление по растворенности, распыленности в пространстве. Физиологически это очень просто и известно. Как утверждает доктор Д.Х.Фишер, «пока мужское начало не затвердело, оно инвариантно и с податливой легкостью поворачивается в любую сторону, как флюгер на крыше». Но физиология, несомненно, была делом десятым, ибо растворенность и любовь к себе подобному таила возможность блаженного набухания той греховности, что заканчивалась просветлением. Поиск покаяния посредством провокации — это способ, открытый многими изощренными натурами.

 

Давай построим новый храм,

Найдя в нем черный ход.

И, переплавя в жертву срам,

Вернем ему приплод.

 

Такое предложение — как пишет Глен Миллер — «приз за догадливость, с обязательным дублем однажды осуществленной попытки, потому что результатом падения оказывалось мгновенное и сладостное покаяние (самоценное не только само по себе, ибо являлось мистическим проколом, выходом за пределы собственного «я»). Эта жесткая связка «грех-покаяние» легко становится инструментом постижения действительности и точным объяснением последующего сообщения: «Я так грешил, что сросся с этим телом»».

Каждый поэт по-своему ощущает первый толчок к стихоплетству, но, кажется, в нашем случае, помимо банальной жажды самовыражения, здесь еще присутствует попытка, даже потребность претворить греховную щекотку души в струящийся свет посредством отчуждения греха стихом. Еще раньше, в период яростной мастурбации в одиночестве, Алекс Мальвино понимает, что

 

Плод покаяния — покой

Средь бела дня и смеха,

Как плод пугливый под рукой —

Меж дном и небом веха.

 

Уже в ранних стихотворных опытах, отмеченных влиянием знаменитой группы «Бэри», он пытается писать стихи «без тени смысла в чертеже и слове», то есть «строит стихотворную ловушку для мистической птички» (Г.Миллер-младший). На первых порах он с братом Долгопятом (его первым поэтическим другом) входил в группу «хэвиэктов» — по сути дела, единственное, после группы «Бэри», реальное объединение поэтов (хотя туда входили не только поэты) с какой-то общей программой; наследие этой литературной группировки требует отдельного исследования — укажем, что она просуществовала около пяти лет, вплоть до конца шестидесятых годов.

О брате Долгопяте, или Карле Эрмини, мы не имели возможности пока упомянуть, так как он являлся одной из немногих заслуживающих уважения фигур, кто с самого начала бойкотировал клуб «Remember» и так и не принял в его деятельности никакого участия. Это был худой, совершенно рыжий человек, с высоким лбом, удивленными глазами и усами а ля г-н Чапаев, которые он отпустил после фестиваля русских фильмов, демонстрировавшихся в Сан-Тпьере. О нем ходило огромное число самых фантастических слухов: в шестидесятые годы он имел еще более эксцентричный облик, щеголяя в темных круглых очках, форменной фуражке русского акцизного чиновника и с бантом на шее. Говорили, что Карл Эрмини обидчив, высокомерен и тщеславен. Туманом легенд был окутан способ приготовления им странного напитка, называемого русским чаем, что оказывал на пробующих его наркотическое действие.

Трудно представить себе, каким был Карл Эрмини в шестидесятые годы, но к началу восьмидесятых он уже совершенно не походил на миф, им же и созданный. Он отличался от богемной среды утонченной пунктуальностью, тщательностью, аккуратностью и благородством манер. Это была тонкая, невероятно деликатная, щепетильная и очень ранимая натура. Его вкусы были необычны, пристрастия причудливы. Тургенев для него являлся чудовищным монстром; из русских писателей он предпочитал Салтыкова, а граф Хвостов был любезен его сердцу не менее, чем Шишков; «Анна Каренина» в пересказе «длинного Карла» (как называли Эрмини друзья) превращалась в историю одной наркоманки, что сходит с ума без морфия, кричит доктору «морфина мне, морфина» и, не достав дозы во время очередного прихода, бросается под колеса поезда. Будучи неутомимым рассказчиком, Карл Эрмини прибегал к такой странной артикуляции, что любая самая достоверная история в его устах приобретала оттенок легкой нереальности и вымышленности. Простой анекдот он артистически разыгрывал по ролям, растягивал, выдерживал паузы, отчего анекдот, теряя скорострельность, становился идиотической бессмыслицей. Он что-то такое добавлял в каждое устное слово, как будто подчеркивал его неуместность, выхолощенность, бестелесность, и речь, подернутая дымчатой пленкой, приобретала особый, не сразу понятный привкус.

На протяжении многих лет Эрмини (наряду с прекрасной библиотекой) собрал самый полный, какой только можно себе представить, архив русской колониальной поэзии, составляя опись каждого выходящего журнала и являясь самым настоящим архивариусом по призванию и склонностям. А кроме того, собрал и издал в России полные собрания сочинений участников группы «Бэри» со своими комментариями и примечаниями.

Читая любую книгу или рукопись, он составлял список опечаток, который иногда занимал ученическую тетрадку. Такая педантичность (Эрмини любил повторять известный афоризм Эрра Коббета: тщательность — сестра абсурда) — редкая и роскошная болезнь, причуды которой доставляли множество хлопот не только ее обладетелю, но и тем, кто с ним сталкивался, особенно учитывая безалаберность богемной среды. Карла Эрмини не понимали, он стремился быть точным и того же требовал от остальных; однако его требования были невыполнимы и неудобны.

Будучи в шестидесятых годах одним из самых модных поэтов Сан-Тпьеры, он с каждым годом терял читателей. Он оставался верным раз и навсегда найденному поэтическому стилю, а время не хотело стоять на месте. И некогда близкие ему люди оказывались слишком далеко, чтобы он не чувствовал себя одиноким. Круг его общения был невелик, но мало кто в подобном положении сумел бы сохранить столько достоинства и благородства не только в привычках, но и в образе жизни. Имея такой же доход, как и все остальные русские бедолаги, выбравшие неверный путь литературной деятельности, он не позволял себе опускаться, обставляя любую случайность своей жизни с неторопливым изяществом и продуманным вкусом. Та небрежность, которой были причастны почти все в богемной русской среде, не касалась его. Он жил в маленькой комнатке в центре Сан-Тпьеры вместе с женой, без горячей воды, ванны, окруженный горами рукописей и книг, тихо, аккуратно, со вкусом. Без суеты. Поражая деликатностью и обходительностью в отношениях со своей подругой.

Легко прожить эстетически выстроенный жизнью один день, легко заниматься искусством в окружении красивых и добротных вещей. Как правильно пишет К. Боссуэл: «Всем хочется того, что они не имеют». Срез экологической ниши определяет потребности, «и так хочется того, что имеют другие, вплоть до разрушения иллюзий, всегда полагая, что это необходимо». Карл Эрмини не имел почти ничего и не чувствовал себя обделенным, вполне удовлетворяясь тем, что есть — всегда подтянутый и даже изящный, как бы не зависящий от времени. Трудно сказать, каким он был пятнадцать лет назад, в период тесного общения и странной дружбы с Алексом Мальвино, но, очевидно, они не могли не расстаться, ибо были слишком различны.

Если для Карла Эрмини участие в группе «хэвиэктов» было делом жизни, то для Алекса Мальвино лишь эпизодом, периодом ученичества, и сформировался он только к началу семидесятых годов. «Как получилось, — пишет Д.Клинтон, — что не имея свидетельства об окончании лицея, Алекс со временем стал одним из самых образованных людей в богемной среде?» Это была не рассудочная эрудиция, цепкая, хищная или, напротив, растекающаяся по поверхности, а «способность к выращиванию тонких и прозрачных стеблей текстов, чьи ветвистые и прихотливые узоры (несмотря на филологическую изощренность) казались естественными. А необходимое для дыхания просторечие — редкими и драгоценными присадками» («Моя родословная», глава Х, стр. 384).

Приведем еще несколько выдержек из статей того времени. «Субъект его стихов ощущал себя червяком, сидящим на крючке у Бога» (там же). «Физиологически являясь мужчиной, синьор Мальвино, кажется, представлял себя наложницей в гареме у Создателя» и «Божественный фаллос доставал его до дна, насаживая по рукоятку» (все тот же Боссуэл). «Гомосексуальный акт являлся всего лишь схемой, макетом отношений Твари и Господа» и, «кощунствуя и греша ( читатель простит нас, что мы говорим цитатами), он испытывал прочность этой интимной связи».

Да, синьор Мальвино жил, почти не меняясь, при ходьбе мелко ставил ноги носками внутрь, осторожно вихлял бедрами, говорил с почти незаметным кокетством и скорее не шел, а выступал или плыл. Редко появляясь в общественных местах, подстегнув себя алкоголем, он устраивал скандалы, демонстрируя в одинаковой степени и неудовлетворенность собой и проницательность. Вездесущие газетчики разделяли эти скандалы, которые тут же становились достоянием общественности и использовались для разжигания антирусских настроений, на несколько типов. Первый был вариантом кликушества, когда в толпе, при стечении народа (многоглазая гидра толпы гипнотизировала и возбуждала поэта), например, в ресторане, Алекс Мальвино мог вскочить на стол, чтобы, перекрикивая оркестр, прочесть молитву, проповедь или осыпать блестками оскорблений оторопевших обывателей. После чего мочился прямо на стол.

В другом случае, впадая в состояние, когда «ходом разговора леший правит», он выступал как бес-искуситель, обычно привязывался к кому-нибудь из теплой компании и в течение вечера доводил его до белого каления. Говорил он очень мягко, несколько жеманно, потупясь и жалил с женской меткостью. Как пишет Д.Клинтон, вспоминая дни своей юности, «как никто другой, Алекс Мальвино ощущал тварную сущность любого существа, его выводило из себя сытое самодовольство и самоуспокоенность, с хищной зоркостью ясновидца он находил слабое место у какого-нибудь случайно попавшего в русскую компанию колониального чиновника и безошибочно бил в солнечное сплетение, пока разъяренный клиент не бросался на него с кулаками».

В обоих случаях ему доставалось, ибо постоять за себя он был не в состоянии, да и не пытался, возможно, с мазохистским сладострастием предвкушая побои. Он слишком знал свою слабость, трепетную греховную сущность («я — каиново семя»), чтобы промахиваться; и выбирал жертву с безукоризненной точностью, заставал врасплох, нападал внезапно, психологически зорко. Он мучился сам и с наслаждением мучил других, близких и дальних, мать, полуслепую старуху, жену, милую женщину, которая родила ему тройню, знала о нем все и боготворила.

Как пишет Сэм Беллуэл, «стихи Алекса Мальвино так же трудно описать, как и объяснить. Они всегда одновременно и прихотливы и ужасающе искренни; стихотворная ткань, демонстрируя тонкое восприятие разных традиций, контрастировала с обоюдоострым клинком уникальной авторской позы, благоухала тонким переливом духовных и физиологических запахов — ладана со спермой. Как бы одурманивая, завлекая, пока острое лезвие не проникало до самой души, напоминая действие энтомолога, осторожно насаживающего живую бабочку на иглу, оставляя ей возможность трепетать, оставаясь на приколе».

Можно только представить себе, как не просто было этому, отнюдь не характерному для русской среды поэту в патриотически настроенном клубе «Памятца». И когда власти окончательно разочаровались в деятельности созданного ими объединения «новых русских», то, пожалуй, именно Алекс Мальвино рассматривался как наиболее вероятный кандидат на «показательную порку», которой они, в назидание остальным, решили подвергнуть какого-нибудь особо оголтелого патриота.

Комментарии

* Эта главка, родившаяся в результате существенного сокращения рассказа о клубе, вобрала в себя два фрагмента, первоначально следовавших в другом порядке — рассказ о мистере Гране предшествовал рассказу об Алексе Мальвино.

** …одного из самых оригинальных поэтов Алекса Мальвино — ленинградский поэт Александр Миронов (1948). Сын военного моряка, посещал ЛИТО под руководством С. Давыдова при ДК им. Ленсовета, входил в группу поэтов Малой Садовой, а затем в группу Хеленукты. Мальвина — кукольный персонаж из «Золотого ключика» А. Толстого. Ср. выше: Кальвино — В. Кривулин.

* …по словам г-н Гершензона… — далее следует несколько измененная цитата из статьи И. Северина (псевдоним МБ) «Новая литература 70-80х», опубликованной в ВНЛ №1 1990. Скорее всего, статья была написана уже после завершения второй редакции романа в 1984.

** …по образному выражению Б. Остина… — неопределённый провокатив. Таковы же упоминаемые ранее и далее Чак Бэри, Адам Смит, Сиг Маски, Адам Колокольцев, Джек Клинтон, Билл Сакс и др. Конечно, обилие этих анонимов неслучайно. Практически весь текст романа состоит из переплетения цитат, которые приводится точно также, как в академическом мире цитируется авторитетные источники, однако в «Момемурах» именно эта авторитетность и академичность ставится все время под сомнение, так как цитаты, оказываются, принадлежат никому неизвестным людям, порой высказывающим вполне здравые и остроумные суждения, но не менее часто и высокопарные банальности, да еще с отчетливым пафосом.

«Бог мой — смех меня отрицающий» — заключительная строка стихотворения А. Миронова «Смех мой, Агнче, Ангеле ветреный…» (1973).

** …местечко Окато, на самой окраине Сан-Пьеры — в первых редакциях: «возле трамвайного кольца, на Малой Охте». Малая Охта — один из старых районов Петербурга на правом берегу Невы.

…на семи страницах Сэмуэля Бека… — ср. Самуэль Беккет.

…к двенадцати годам прочитан… Мильтон, Д’Аннуцио, маркиз де Сад… — художественное преувеличение; разве что ребёнок читал по-французски.

** …знакомится с двумя братьями… Ник Горацио… Сид Горацио… — братья Вадим и Сергей Танчики. В. Кривулин в статье «Петербургская спиритуальная лирика вчера и сегодня (К истории неофициальной поэзии Ленинграда 60-8х годов)» вспомнил об эпизоде из своей юности, когда в его присутствии служилась «игровая» литургия, причем было это в «квартире вполне продвинутых, в современном понимании этого слова, интеллектуалов братьев Сергея и Вадима Танчиков. Братья Танчики выступали в роли священника. На самостийной службе присутствовали … поэты — Саша Миронов и Женя Пазухин» (htpp://religion.ru.ru/culture/20020311-krivulin.1…) Ср. строку из сонета Л. Аронзона: «Горацио, Пилад, Альтшулер, брат…».

** Литл Гарден — Малая Садовая улица, где в 60-е годы (в отделе «Кулинария» Елисеевского магазина) размещался кафетерий, ставший местом встреч андеграундных поэтов. Если же говорить о буквальном переводе, то правильнее, вероятно, было бы mall garden.

* Давай построим новый храм,/ Найдя в нем черный ход./ И, переплавя в жертву срам,/ Вернем ему приплод — Очевидно, переделанное стихотворение Миронова: Давай сойдемся как тела/ Прилепленные к Богу,/ Чтоб закусивши удила,/ Найти к нему дорогу.

Глен Миллер — американский тромбонист, руководитель джаз-оркестра, автор музыки к кинофильму «Серенада Солнечной долины» (1941), который шёл в советском прокате. Тромбон — интимное словечко поэта М. Кузмина; «глен» и «член» близки в написании. Генри Миллер — cм. выше.

* Плод покаяния — покой/ Средь бела дня и смеха/ Как плод пугливый под рукой/ Меж дном и небом веха — Очевидно, это измененное стихотворение Миронова: Плод покаяния — покой/ Средь суеты и лиха / Как плод пугливый под рукой/ Ворочается тихо.

** …входил в группу «хэвиэктов» — Имеется в виду группа «Хеленукты» (второе название — «Могучая кучка»), объединявшая, в основном, поэтов Малой Садовой: В. Эрля, А. Миронова, Дм. Макринова, А. Хвостенко, В. Немтинова и др. Во многом продолжала традиции обэриутов; существовала с 1966 по 1970.

** брат Долгопят, или Карл Эрмини — Владимир Эрль (собств. Горбунов, 1947), поэт, один из основателей литературной группы «Хеленукты», а также издательств «Польза» (1965-1970), «Палата мер и весов» (1970-1978), где выпустил более 100 самиздатских книг близких ему поэтов. Автор книг «Хеленуктизм», «Трава, Трава», «В поисках за утраченным Хейфом».

 

* …собрал и издал в России полные собрания сочинений участников группы «Бэри»… — В. Эрль (вместе с М. Мейлахом) готовил к печати книги Д. Хармса и А. Введенского.

 

…фестиваль русских фильмов… — фильмы Московского международного кинофестиваля, которые обычно показывали в Ленинграде летом, сразу после завершения очередного фестиваля.

 

…граф Хвостов… Шишков… — русские поэты конца XVIII — начала XIX века, противники вестернизации русского языка. По инициативе А. Шишкова возникло литературное общество «Беседа любителей русского языка» (1811-1816), члены которого придерживались «архаических» взглядов на русский язык, одобренных впоследствии футуристами, хеленуктами и др.

 

…в маленькой комнатке в центре Сан-Тпьеры вместе с женой… — Невский, 110; жена — Софья Соколова.

 

V. Макс Касис

 

Хотя, по мнению заинтересованных наблюдателей, шанс стать «козлом отпущения» имел еще один чрезвычайно оригинальный писатель, которого любители изящной словесности долгое время знали под псевдонимом Макса Касиса (в мире любителей художественной фотографии более известный как мистер Гран). Впоследствии, уже после ареста брата Лемура, когда истинное лицо клуба «Rem» проступило со всей отчетливостью, именно он был намечен г-ном Мартином в качестве одной из следующих жертв. В рецензии последнего на составленный якобы для публикации в России сборник (вот, мол, как свободны русские в колонии), Макс Касис, с равной долей наивности и гадливости, был назван им «человеком, лишенным человеческого облика».

Действительно, то, что мистер Гран делал в литературе, было гораздо чернее любой chernoohi (рус.). Но можно ли сказать, что он был недоволен какими-то аспектами колониального мироустройства? Как полагал его основной биограф Кирилл Мамонтов, «Касиса просто не устраивал человек как таковой и заодно любые проявления его (человека — З.Х. и И.С.) земного существования».

Понимая, насколько условны любые определения (и не поддаваясь жанру «криминального литературоведения»), мы все же осмелились бы определить его как гениального дилетанта не только потому, что Касис, очевидно, не являлся столь распространенным теперь типом писателя-филолога, но и потому, что, по сути дела, не зависел ни от предшествующей литературы, которая была ему безразлична, как и все на свете, ни от любых философских или там умозрительных систем. Эдакий самородок, отшлифованный природными силами без всякой помощи образования и, как сказал бы Фред Эрскин, «оставляющий словесные следы», свойственные ему, как родной ключ и замок, или, по словам Джека Барта, как «физиологические отправления и отправитель». Ему в голову не приходило искать свой стиль или какие-то особые приемы, он просто откашливался, отхаркивался, отплевывался, не умея сказать иначе, чем сказал, а говорил только на языке аспидно-черного юмора, используя оригинальные гиперболы и абсурдные формулы для определения вроде бы самых простых и тривиальных ощущений. Но в том-то и дело, что этого самого тривиала в наличии не было совсем, его ощущения были примечательны, как у человека, коего всю жизнь держали за решеткой с птичкой какаду и кормили мучным. Да, да, именно уникум, громоздкий минерал, высеченный раз и навсегда без каких-либо исправлений и черновиков. А производил впечатление не от мира сего, ибо говорил как существо, не знакомое с обыкновенным житейским словарем, и пользовался парафразами для беседы с почтальоном или начальником по службе, являясь, конечно, человеком ненормальным, имея в виду не только психопатологию, но и границы, отведенные для проживания думающим существам в этом мире. «Мне что-нибудь поинтереснее, чем жизнь!» — эта фраза, вполне уместная как парадокс в добропорядочных рамках романтизма (ну, скажем, у шиллеровского Моора и эринктонского Демона), для него могла бы стать подзаголовком всей жизни. То есть тотальное неприятие, неудовлетворенность прежде всего человеческим, в буквальном смысле этого неуклюжего прилагательного; и вряд ли кому-то из современных колониальных писателей удалось выразить это столь убедительно и сильно.

«В дни чугунной депрессии, в дни безрадостные (а радостных, как оказалось, не будет), в дни отчужденности, тупости, смятения, в дни мучительные, тяжелые, — в такие дни ты приходил на кладбище и наблюдал сцены похорон. Это отшибало чувство пустоты, ты остро ощущал, что наполнен кровью и радовался холоду, теплу, дождю. “Чужая смерть животворна”. Ты возвращался домой с освежеванными ощущениями не то что жизнерадостности, но — свободы, силы, надежды. Мертвые не потеют».

Действительно, Касис был уникален и неповторим даже в своем внешнем облике. Перекличка мнений и совмещение нескольких ракурсов образуют в результате почти канонический образ. «Какой-то огромный, обрюзгший, спившийся профессор или приват-доцент из российской глубинки: мешковатые, расплывшиеся формы, грузная стать, тонкие интеллигентские очки на плохо выбритом одутловатом лице с тонкой бородкой, защитного цвета куртка и брюки, заправленные в нечищенные смазные сапоги» (Вал Лапиро, «Мои друзья», портрет № 9). «Загулявший бурмистр из бывших, спившийся помещик, у которого за долги управляющий перекупает имение, а затем делает своим конторщиком» («Моя родословная», стр 18). «Смесь аристократа с мужланом-увальнем из медвежьего угла в деревенской глуши: сквозь облик неотесанного, но себе на уме самородка проступал при соответствующей подсветке презрительный эстет с вальяжными замашками и утонченным вкусом. Причуда природы, что подкладывает в компанию к сопливым отпрыскам конюха маленькую принцессу с ретроспективным обещанием расцвета, а в вонючую колыбель нищенки пискливое существо со лбом высокомерного философа» (Дик Крэнстон).

В эпоху Великой войны генералов у него были репрессированы и отец, и дед; но узнать о Касисе что-либо определенное оказалось потруднее любого другого тайного следствия не только потому, что он был фантастически подозрителен и подвержен мании преследования, но потому что даже при желании не мог ответить на любой вопрос прямо. «Совершенный глухарь, не слушающий того, что говорят ему и только бубнящий что-то свое» (Кирилл Мамонтов, «Замечательное десятилетие», стр. 153). «Судьба побеспокоилась, чтобы одарить его гирляндой ситуаций, пройдя которые он и стал тем уникальным черным человеком, будто только что вышел из кромешной тьмы на белый свет просцениума» (там же). «Отца не было, с матерью были непредставимо плохие отношения. Она пыталась создать вокруг сына завесу сплошного ужаса, зная и о его паническом страхе тайных покушений, и о его уверенности в постоянной за ним слежке. Она подкладывала ему под подушку вырезки “из зала суда” (где сообщалось о криминальных деяниях очередного ужасного русского); несколько раз доносила в резиденцию на Сан-Хосе и в конце концов написала заявление, не позволившее ему эмигрировать в критический момент, когда, извините за плохой каламбур, мистер Гран был на грани ареста» (там же, стр. 172 и далее). Он жил со старухой-матерью и слепой бабкой в состоянии никогда не затухающего скандала и острых конфликтов, но «было странно слышать в устах этого сорокалетнего человека, который всегда выглядел по крайней мере на десять лет старше, ласково-архаическое слово “бабушка” с быстрыми, короткими эпитетами, намекавшими на непонятную привязанность и нежную дружбу между девяностолетней старухой и великовозрастным, скоро постаревшим внуком».

Неизвестно, когда он увлекся фотографией, как и неизвестно, какими были его первые снимки, но те, которые нам удалось увидеть, условно можно различать как мистические пейзажи и натюрморты из вещей в полуобморочном состоянии. Людей он почти никогда не снимал, если не считать иногда мелькающие на заднем плане обнаженные контуры женских фигурок: снежный ландшафт, зубчатый лес на заднем плане и худенькая, голожопая кокетка-длинноножка, стоящая по колени в снегу; спиной к зрителям; в надетой набекрень летней соломенной шляпке; с пунктиром глубоких следов — от обреза фотографии к застывшей на мгновение профурсетке. Очевидно, на заре своего увлечения фотоделом он работал с «обнаженкой», то есть пользовался женской натурой как штрихом или пятном; но с каждым годом добывать натуру становилось сложнее и опаснее; или он, по мере развития мании преследования, все больше боялся различных неприятностей. Ибо снимал только худеньких, молоденьких, едва оперившихся девочек, которые не верили в его платонические порывы и не сомневались, что просьба раздеться — это лишь прелюдия к бешено-шикарному изнасилованию. И, раздосадованные, когда этого не происходило, жаловались на него в полицию. Приходили какие-то бородавчатые мамаши, требовали деньги за их испорченных девчонок, все это стоило нервов, и он в конце концов отказался от работы с натурой.

Марк Касис был застрахован от банальных положений и обречен на участие в уникальных ситуациях, похожих на страшный сон. Если он спал с русской дамой, назавтра уезжающей в Россию, то утром становился свидетелем того, как находящуюся в беспамятстве мать обслуживает ее десятилетний мальчик-сын, запихивает груди в бюстгалтер, застегивает резинки, упаковывая по всем правилам.

Если он исчезал, никого не предупредив, ни домашних, ни приятелей (на всякий случай не доверяя никому), то с одинаковой вероятностью можно было предположить, что сейчас он бродит в одиночестве по каким-нибудь лесным чащобам (ибо обладал способностью не есть по трое и более суток) или отлеживается на даче бывшего испанского генерала в Рамос-Мехиа, перешедшей по наследству к его постоянно сидящей на игле дочери.

Одним из самых страшных периодов его жизни была служба в армии, которую он вспоминал как непрерывный кошмар, сначала в бенинских болотах, а затем, после какой-то провинности, в монгольских степях, где от отчаяния и начавшейся цинги жрал расшатавшимися зубами обыкновенную траву и грыз корни. «Иногда — утверждает Кирилл Мамонтов, — на него наплывали воспоминания о длившейся несколько суток подряд погрузке бидонов с керосином: товарный состав, тускло блестящие в лунном свете рельсы, ночь, стертые в кровь ладони, выскальзывающие ручки, липкое от керосина хэбэ и какой-то древний волчок ужаса в груди». Его уволили после нескольких попыток самоубийства: «то ли пытался повеситься в уборной, то ли загнал себе в икру гнилую нитку, вызвав этим туберкулез ноги». Он имел дистантную натуру, с трудом входящую в близкий контакт, изъяснялся непонятно и, очевидно, плохо ладил с военным начальством и особенно нижними чинами, для которых такие штучки выше понимания. Пролетая над Уралом, он видит цепь гор и дает слово: больше по своей воле в Азию ни ногой.

М-р Гран был уже модным фотографом: его фотографии появлялись то в самых лучших и престижных западных журналах, то в эмигрантских газетах. Выставка работ в Нью-Йорке, Москве и Париже. Российские газеты предпочитали безлюдные и отрешенные виды старой Сан-Тпьеры, снятые в фантастическом ракурсе через какое-нибудь оконце; иногда все проступало из тумана небытия, как очертания тела под снежной простыней. Западные журналисты обводили рамкой его натюрморты: мертвые вещи, запечатлявшие гармонию распада, намеренного разоблачения. Что бы он ни снимал, во всех фотографиях ощущалась какая-то мощная подспудная идея. Или кубки, стекло и изысканные предметы на фоне штофных тканей, как вначале; или простые вещи, вроде наполненных водой лампочек, витой улитки валторны, обгорелых спичек и изгороди из иголок, как потом. Долгие годы мистер Гран работал по специальности, в разных фотографиях и ателье, но не умел и не хотел халтурить и делать деньги, к тому же был чрезвычайно осторожен, пуглив и осмотрителен. Служил фотографом в институте судебной медицины, но не смог привыкнуть к виду отрезанных голов и конечностей, которые собирали перед ним на простыне; его тошнило, несмотря на щедро выдаваемый брэнди, когда он снимал для пишущего диссертацию исследователя разные стадии разложения трупа, и еще больше было не по себе, когда он эти снимки проявлял, оказавшись слишком слабым и впечатлительным для физиологических натюрмортов. Ездил он и в самые различные экспедиции, вывезя из них реестр наблюдений, соответствующий этапам озверения нормального обывателя; и ему долгое время не давал покоя случай, когда один человек во искупление долга заставил другого съесть, начиная с задницы, живого котенка. Неизвестно, постепенно или сразу из него сформировался тот уникальный тип, совершенно свободный от каких бы то ни было иллюзий и не чувствующий при этом себя несчастным, каким он стал к тому моменту, когда наконец забросил фотографию и стал заниматься литературой (одно время пытаясь совмещать), посчитав (такова дарственная надпись на статье о его творчестве), что «в прозе можно делать вещи пострашнее, чем в фотографии».

Критик, сталкиваясь с творчеством столь сложного и уникального писателя, должен прежде всего дать ответ на вопрос: что именно вызывает у нас ощущение искусства?

«Мир не изменился, — читаем мы в одном из его рассказов, — не стал чище, но, несомненно, он стал пронзительнее, ибо с последним свидетелем ушло время». Но ушло не только время, вместе с временем, или с тем, что преходяще по своей природе и, значит, тленно, ушло и страдание. Страдание и сострадание — вот чего совершенно лишен текст его любого рассказа. Его герой как бы вспоминает, восстанавливает прожитую жизнь, наощупь перебирая позвонки основных человеческих ценностей. Но лишенная страдания жизнь оказывается проколотой как мяч, и вместе с вытекшим сочувствием она поневоле приобретает абсурдный, бессмысленный вид. Тщетно пытается рассказчик понять, что же заставляло его так мучиться там, в земном пределе — и не понимает. Прокручивает наиболее критические (в человеческом плане) моменты существования: и все лунки — для семьи, женщины, детей — оказываются пусты. Он находит подходящую цену для девальвированной жизни — цена ей не грош, а стакан воды, вернее, портрет этого стакана, который ужасно похож на рентгеновский снимок любимой женщины, что таскал с собой герой «Волшебной горы» Т.Манна.

Не колониальные порядки, повторим еще раз, не какое-то конкретное общественное устройство — а сама жизнь не нравится автору, и он лишает ее необоснованных претензий считаться трагедией, ибо вместе с потерей страдания происходит и дегероизация жизни, потеря хорошо известного права на подвиг.

Мистер Гран хотел, чтобы смерть была сильнее, и убеждал читателей в этом.

Мы далеко не уверены, что смогли несколькими беглыми штрихами обрисовать столь сложную натуру, чей контур, несомненно, куда убедительнее проступает сквозь его творчество или даже устную речь. Глядя на мистера Грана, многим казалось, что этот человек научился жить совсем без боли, ибо боль — это всегда несоответствие ожидаемого и реальности, некая пустота, в которую обрушивается нога, рассчитывающая на ступеньку; а мистер Гран шел как бы по облаку, готовый в любой момент рухнуть на землю или исчезнуть. Несмотря на, казалось бы, самое мрачное и нигилистическое восприятие жизни, он был застрахован от отчаяния и довольствовался тем, что имеет, обладая устойчивостью, вполне лакомой для абсолютного большинства. Все его иллюзии (если они были) давно перегорели, но оставили не черную выжженную выемку, а некое ощущение тайны, которой он обладал, возможно не умея ее высказать. Его не удивила и не смутила бы ни своя, ни чужая смерть; он досматривал оставшийся ему кусок полузасвеченной пленки почти в полном одиночестве пустого зала, довольствуясь спазмами творчества, когда они подступали, и нехитрыми духовными и физиологическими удовольствиями. «Книжка, банька, разговор под “фауст”. Пил, как и жил он, по-черному, но лучше всех в богемной среде держался в состоянии даже ослепительного опьянения; и когда пил, то, как хроник, не ел при этом сутками» («Замечательное десятилетие», стр. 234).

Хотя его недоверие к жизни было отмечено почти религиозным пафосом, он не был религиозен, и этим отличаясь от русской колониальной публики, состоящей по преимуществу из неофитов. Конечно, его творчество не было просветлено, но, возможно, оно вплотную подводило к катарсису, являясь перекидной доской для пытливого ума.

У него начались неприятности, когда стало известно о его сотрудничестве в женском феминистическом журнале «Марфа», напечатавшем его фотографии и рассказы. После ареста издателя, Касиса решили, очевидно, пропустить в качестве свидетеля по этому делу и прислали повестку. Через пять минут после того, как почтовый ящик преподнес ему приз в виде казенной бумаги, бросив в рюкзак что попалось под руку, он вышел из дома вроде бы сдавать бутылки и пропал на несколько месяцев. Пока было лето, жил в лесу робинзоном, питался ягодами и подножным кормом, заходя только в самые удаленные магазины, потом начал скитаться по наиболее захолустным дачам знакомых. Последним пристанищем стала дача брата Кинг-Конга, откуда его выжила жена последнего, которой надоел живший угрюмым медведем непрошеный постоялец. В это время его мать получила в городе новую квартиру, старый дом пошел на капитальный ремонт, и, так как деться было некуда, он решил, что имеет право вернуться на пару дней, осмотреться, оглядеться, а потом решить, как быть дальше. В крайнем случае он готов был выбросить разрезанный на сто кусков паспорт в двадцать разных мусоропроводов, уехать в глухомань и заделаться скитальцем. Сбрить бороду, изменить внешность, подопуститься, отрастить щетину, принять соответствующее обличие, попасться по какому-нибудь незначительному поводу вроде пьяной драки, отсидеть за бродяжничество и проживание без паспорта и, получив новые документы, начать новую жизнь, поселившись в глуши. (О, эти атавистические остатки удовольствия от созерцания природы. Он мог часами смотреть на залив во время суточного дежурства на лодочной станции, расположенной на побережье; мог рассматривать причудливые льдинки или осколки скал, лежать в траве, бездумно глядя в небо, или бродить по лесу, не замечая времени.)

Однако все оказалось совсем не так страшно, как он полагал. Кроме г-жи Лазерс, больше никого не взяли. Хотя он продолжал считать себя на грани ареста, реальной опасности, по сути дела, не было. Чтобы запутать следы, он не поленился съездить на старую квартиру, отвинтил ручки, звонок и перевесил таблички с номерами квартир (хотя нумерация и так была изрядно запутана на сан-тпьерский манер). Однако когда ему пришла повестка и на новую квартиру, он вызвал скорую помощь и через полчаса с диагнозом инфаркта был увезен в больницу.

У него действительно было больное сердце. Однажды, идя по улице в солнечный летний день, он упал, переходя трамвайные пути, и провалялся в бессознательном состоянии несколько суток. У него взяли анализ крови на содержание наркотиков, наркотиков в крови не оказалось. Врачи считали его сумасшедшим, так как он не отвечал на самые простые вопросы. Ему показывали часы и спрашивали, что это такое, он отвечал уклончиво. Спрашивали, какой сегодня день, месяц, год; он был убежден, что находится в тюремной клинике, что вопросы ему задаются с подвохом и не спешил отвечать, выбирая лучшую тактику. К тому же у него действительно отшибло память. Причиной была роковая попытка выйти из запоя, во время которого по привычке он не ел несколько дней, а чтобы придти в себя, принял, по совету приятеля, горячую ванну. Горячая ванна и солнечный удар привели к тому, что Марк Касис на некоторое время перестал правильно ориентироваться в пространстве.

Теперь, получив повестку, он использовал куда более испытанный способ: заварил по известному рецепту чифир, добавил туда что следует, и через пятнадцать минут у него было давление, от которого зашкаливал обыкновенный терапевтический манометр. Был риск, сердце могло не выдержать. Его упекли в больницу, через день давление стало нормальным, гиппократы недоумевали и продержали его у себя почти месяц.

«К нему пришли, — пишет Кирилл Мамонтов, — прямо домой через неделю после выписки, сам он никогда не открыл бы дверь, ибо для приятелей существовал особый шифр, но дома была мать. Он сидел в трусах на кухне и пил русский чай. “Что же вы от нас бегаете, мистер Гран? Нехорошо. Вот мое удостоверение”. — “Не надо, это лишнее, я вас узнал. Чаю желаете?” — “Как?” — “У вас лицо каноническое”. — “Ох, дошутитесь вы, мистер Гран. Как это у вас говорится, от сумы до тюрьмы один шаг”.

Жандарм ушел, взяв с мистера Грана слово, что тот придет завтра, и пообещав, что, кроме нескольких вопросов, никаких неприятностей у него не будет. Проснувшись ночью, мистер Гран встал, прислушался, домашние спали, и стал собирать рюкзак; он был уверен, что сможет прожить без всех, скрывшись навсегда, но потом вспомнил о данном слове и передумал.

Он не пил никакой жидкости двадцать часов, а перед выходом из дома съел полпачки сухого русского чая и шоколадку, чтобы не было позывов мочиться. Отдав повестку и паспорт, он просидел в приемной в ожидании следователя пять часов и, когда тот, извинившись, появился, то первым делом попросился в туалет — не потому что хотел, а чтобы проверить, хорошо ли он подготовился. Туалет оказался на ремонте. Это был старый прием, у неразговорчивого свидетеля показания должны были подталкиваться напором мочи и фекалий. Мистер Гран усмехнулся про себя и стал отвечать на вопросы, не забывая каждые полчаса напоминать о мучительных позывах, вводя следователя в заблуждение, хотя мочиться хотел не более, чем всегда. Временами ему было не по себе, временами он кайфовал от этого допроса, ибо ситуация только убеждала его в правильности догадок. Раздавались таинственные звонки, следователь выходил, возвращался, о чем-то туманными намеками говорил по телефону, симулируя суматоху и полную осведомленность: вращались какие-то колесики и шестеренки, скрипели блоки, тикал механизм, крутились спицы в колесе — мистер Гран наслаждался эквилибристикой и словесной игрой, натянув, как ему казалось, в конечном итоге следователю нос».

На самом деле он идентифицировал себя совершенно иначе, нежели это делали посторонние, для которых в худшем случае это был «мрачный сумасшедший, неприятный, непросветленный субъект», а в лучшем — «большой ребенок и изумительный писатель, играющий на басовой клавиатуре темных клавиш», «автор тонкого авангардного письма, почти не задевающий поверхностных пластов». Боясь своих мыслей, мистер Гран представлял себя непримиримым и хитроумным оппозиционером, лавирующим и избегающим ловушек только благодаря своей ловкости. И постоянно что-то кому-то доказывал, хотя на самом деле вел бой со своей тенью. Его резец не снимал социальной стружки, сразу проваливаясь глубоко, а ему казалось, что он голый, вывернут наизнанку, и все видят антигосударственные татуировки у него на сердце.

Иногда на Касиса накатывало и он, собрав сверточек из своих фотографий, шел топить их в реке. Бросив связанный бечевкой газетный тюк в воду, удостоверившись, что собрать его невозможно, с несколько успокоенной душой, он поднимался по ступенькам на набережную у Центрального моста и сталкивался с ковыляющим синьором Кальвино, который, как ему казалось, специально подсматривал за ним.

Мистер Гран не страдал от отсутствия чувства юмора, но если под скамейку, на которой он отдыхал в скверике, несколько раз забивали мяч орущие мальчуганы, то, маскируя иронией озабоченность, констатировал: «Так, юные и тайные тонтон-макуты». Если кто-нибудь проходил мимо него несколько раз подряд, он начинал выжидающе коситься; если тот проходил еще — смотрел одновременно враждебно и независимо, пытаясь делать вид, что не замечает слежки; если это повторялось, то вставал и уходил проходными дворами. Он запоминал номера машин, встречающихся ему на улице, и если в течение дня дважды сталкивался с запомнившимся номером, то уже не сомневался, что за ним хвост. Прохожие, бегло оглядывающие его фигуру, пока он сидел на скамейке в парке или задумчиво дефилировал по тротуару, думали, что перед ними опустившийся бродяга или приехавший за покупками в город фермер. Они и не подозревали, что «эта фигура в рабочей робе и смазных сапогах, в сползающих на нос тонких очках на небритом лице со смутной улыбкой, принадлежит уникальному, хотя и с метафизическим приветом, художнику и что буквально только что им посчастливилось пройти мимо одного из самых лучших и трагических современных колониальных писателей» («Замечательное десятилетие», стр. 422).

Комментарии
…Макс Касис… мистер Гран… — прозаик, фотограф и художник Борис Кудряков (1946-2005), литературный псевдоним — Марк Мартынов, прозвище — Гран-Борис. Выше, как и большинство других основных персонажей, назывался другим именем — Марк Мэлон. Ср. Касиус Клей — псевдоним известного американского боксера Мохаммеда Али.
брат Лемур — Вл. Долинин. см. выше.
…его основной биограф Кирилл Мамонтов… — alter ego МБ. В 1-ом номере «Литературного А-Я» за 1985 год МБ опубликовал статью «Гармония распада. О прозе Бориса Кудрякова», затем написал предисловие к его книге «Рюмка свинца» и посвятил Кудрякову главу в книге «Литературократия».
** …составленный якобы для публикации в России сборник… — литературный сборник членов «Клуба-81» «Круг» вышел в свет в 1985 году. Первоначально составленные Б. Ивановым и Ю. Новиковым четыре номера альманаха были отвергнуты Ю. Андреевым, который уже сам, по художественным и политическим соображениям, отобрал и отцензурировал некоторое количество произведений. Для ленинградского КГБ выход сборника стал сигналом к подготовке новой волны репрессий, прежде всего против тех, кто отказался от цензуры Ю. Андреева и оказался вне «Круга».

** …как сказал бы Фред Эрскин, «оставляющий словесные следы»… — Ф. Эрскин (МБ), автор романа «Рос и я», ВНЛ № 1, 1990. Практически весь фрагмент о мистере Гране из первой редакции вошел впоследствии в статью И. Северина (опять же МБ) «Новая литература 70-80-х», опубликованную в том же ВНЛ № 1, 1990, затем опять претерпел серьезные изменения при работе над третьей редакцией, когда появилось второе имя героя — Макс Касис. Тема «следа» — одна из основных у французского философа Ж. Деррида (1930).
…у шиллеровского Мора и эринктонского демона… — в первой редакции: … и лермонтовского демона.
…Вал Лапиро «Мои друзья»… — В. Лапенков, писатель и близкий приятель Б. Кудрякова. См. выше.
…несколько раз доносила в резиденция на Сан-Хосе… — Большой дом на Литейном проспекте. Прежде было: улица Сан-Себастьяно.

* …или отлеживается на даче бывшего испанского генерала в Рамос-Мехиа — дача в Тарховке, принадлежавшая Алине Алонсо, испанке по отцу и держательнице одного из самых заметных литературных и музыкальных салонов в Ленинграде, где читали и выступали практически все более или менее известные андеграундные поэты и музыканты.
* …служба в армии… сначала в бенинских болотах… — в первой редакции:… сначала в белорусских болотах.
…липкое от керосина хэбэ… — хлопчато-бумажная гимнастерка, форма солдата советской армии.

…его фотографии появлялись в… престижных западных журналах — в том числе в фотожурнале «Zoom».
* Мир не изменился, — читаем мы в одном из его рассказов, — не стал чище, но, несомненно, стал пронзительнее… — цитата из рассказа Б. Кудрякова «Ладья темных странствий» (Рюмка свинца. Л., АНЛ, 1990. С. 120).
** У него начались неприятности, когда стало известно о его сотрудничестве в феминистическом журнале «Марфа». — Журнал «Мария», первый номер, подготовленный Г. Григорьевой и Н. Лазаревой, при участии Т. Беляевой, Е. Шаныгиной и др. вышел в 1980 году.
** …после ареста издателя… г-жи Лазерс — Наталья Лазарева (1948), художница, поэтесса, редактор журнала «Мария». Была арестована в сентябре 1980 после выхода в свет первого номера журнала и осуждена на 10 месяцев за воззвание к женщинам мира с протестом против ввода советских войск в Афганистан. После освобождения выпустила вместе с Г. Григорьевой шестой номер журнала «Мария», была вновь арестована и осуждена на 4 года лагеря строгого режима. Очевидно, имеется в виду первый арест 1980 года.
…поднимался по ступенькам на набережную у Центрального моста… — Тучков мост.

 

V. Предчувствие конца

Арест самого беззащитного и незаметного члена клуба (а им стал не Макс Касис или Алекс Мальвино, а брат Лемур, которого задержали в двух шагах от дома в день закрытия первого же сезона клуба «Remember», распущенного на летние вакации) должен был, очевидно, послужить предупреждением остальным. Клуб задумывался как экспортная рекламная акция, способная успокоить Россию и убедить мировое общественное мнение в том, что все слухи о притеснении русских в колонии — не что иное, как нелепый бред. Предполагалось, что те, кому посчастливится войти в число любимчиков Фортуны, оценят благорасположение властей и сделают все, чтобы в ответном реверансе представить положение русских на острове в самом радужном свете.

Все, однако, получилось иначе; им без обиняков напомнили, кто они есть на самом деле.

Брат Лемур, по специальности социолог-экономист, входил в редакцию журнала дона Бовиани, выполняя рутинные обязанности технического секретаря, и одновременно под псевдонимом (что охранку всегда раздражало) печатался в российской периодике. В основном это были статьи социально-экономического и статистического толка. Статьи, надо сказать, достаточно вялые, аморфные, предельно осторожные, да и сам он имел какую-то вытянуто-плоскую внешность и птичье удлиненное лицо с испуганными глазками.

Печатаясь в русской прессе, он получал от московского филиала «Союза соотечественников» книги и журналы, снабжая ими своих друзей и приятелей. Что и послужило поводом для ареста. Якобы, в этих книгах колония представала как ад для русских; страной, в которой живут только гипербореи.

Еще одним пунктом обвинения стало членство брата Лемура в пресловутом СВИРе (Союзе за возвращение на историческую родину), хотя документально его принадлежность организации, объявленной властями вне закона, так и не была доказана.

Следствие длилось два месяца. Мнения о поведении арестованного (чему всегда в русском обществе придавали почти ритуальное значение) разделились. Дик Крэнстон уверяет, что брат Лемур «сделал что мог, и трудно винить кого бы то ни было в том, что ему пришлось, в конце концов, назвать кое-какие ничего не значащие имена». В то время как непримиримый Кирилл Мамонтов полагает, что «г-н Лемур вел себя скверно, надеясь выпросить прощение, пустился во все тяжкие, каялся, говорил о раскаянии и прозрении, давал показания, послужившие источником неприятностей для слишком многих, и во время специальной передачи по интервидению плакал, отворачиваясь от объектива камеры».

Однако, по мнению герра Люндсдвига, этот арест сыграл совсем иную роль, нежели предполагали власти, он не столько испугал русскую общину, сколько отрезвил тех, кто лелеял еще какие-то надежды.

«Мыльный пузырь лопнул» — озаглавила свою редакционную статью вечерняя «Русская газета». «Не надо иметь десяти пядей во лбу, чтобы понять — все тайное рано или поздно становится явным», — прокомментировал событие скептичный Сандро Цопани.

И ситуация вокруг клуба «Rem», как по мановению руки, изменилась. Как пишет Бил Марли: «Литература в колониальной России всегда была чувствительной мембраной, реагирующей на малейшие изменения общественного климата. По тому, что разрешалось и запрещалось русским поэтам и журналистам, даже не обладая острой проницательностью, можно было угадать будущий поворот вправо или влево в миграционной политике. Литературный бум, синхронный своеобразному ренессансу, наступившему в короткий период после свержения диктатуры генерала Педро, указывал не только на то, что русские читатели соскучились по неангажированной литературе, а скорее всего повторял контур надежд и иллюзий, вызванных округлой волной потепления».

«Те поэты, — вторит ему Сид Бейли, — которых теперь причисляют к «диким русским», были не столько интересны сами по себе, сколько очертаниями своих биографий возбуждали так и не сбывшиеся надежды. Однако стоило только ударить первым заморозкам, как лепестки иллюзорного бутона — этого рупора общественного мнения — увяли, хотя на смену «бунтарям» пришли куда более изощренные поэты и писатели, так и не сумевшие собрать и сотую часть урожая успеха, выпавшего на долю их простодушных предшественников».

Не сама литература, а возможность заявить о своих национальных интересах, привлекала русских колониальных читателей, которые, листая страницы книг или замирая в зрительном зале, гадали по строчкам стихов, как «девушки из известного романа Жуковского на суженого». Возникновение клуба «Remember» на несколько мгновений возродило напор прежних надежд, но едва стало ясно, что это акция местного значения, странная, но ничего хорошего не сулящая авантюра тайной полиции, как ряды посетителей стали катастрофически быстро редеть, словно волосы у перебравшего дозу облучения. Буквально за пару месяцев обнажилась лысина пустого зала, а те немногие, кого интересовала сама словесность, чувствовали себя все более неуютно.

Как утверждает главный историк колониальной К-2 герр Люндсдвиг: «Клуб «Rem» продолжал существовать, будучи по существу уже живым трупом. Устраивались чтения, конференции, обсуждения; но не получая никакого резонанса, деятельность клуба становилась все более вялой и скучной, не удовлетворяя, по сути дела, никого». Теперь уже было ясно, что все обещания — свободный журнал, издательство, публикации минуя цензуру, сразу в России — не более, чем блеф. И если до ареста брата Лемура на вечерах у «памятников» публика жалась в проходах, стояла, не шелохнувшись, в вестибюлях, счастливая, что ее впустили, то последние чтения проходили в полупустом зале, куда допускали всех, кто пожелает.

Как пишет Кирилл Мамонтов: «Единственными загородками, удерживающими стадо от разбегания, стала надежда, что хоть какой-нибудь, пусть искромсанный и подстриженный, сборник все же выйдет в России. Заяви, что его не будет, затрещали бы столбы и подпорки, и прохудившаяся кровля накрыла бы с головой парочку особенно нерасторопных».

Представляй из себя клуб «Remember» некую литературную школу, собери он под свою крышу эстетически близких авторов, у него был бы шанс существовать в чисто профессиональных рамках, «не напоминая типичную эмигрантскую резервацию, где писатели и есть единственные читатели, а строя вокруг звучащих голосов хотя и странную, но акустику». Однако клуб «Rem» был чисто социальным образованием, собранный с миру по нитке и с лесу по сосенке, вылавливал из литературной толпы меченых родинкой оппозиционности, которая ни в коей мере не определяла стремлений и вкусов авторов, по большей мере равнодушных, если не враждебных друг другу и объединенных только одним желанием: вернуться в метрополию, в настоящую Россию, оставленную их отцами и дедами отчасти по недомыслию, отчасти в поисках лучшей жизни, а теперь притягательную, как Эдем.

И все-таки, несмотря на все теневые стороны клуба «Remember», именно благодаря ему русская литература колонии хотя бы на миг вышла из тени, и этого оказалось достаточным для того, чтобы ее узнали, чтобы все последующие события стали страницами истории из книги под общим названием К-2, чтобы… Но до той первой статьи в «Нью-Йорк таймс», с которой начался невиданный взлет К-2, было еще далеко. Как ни интересно проследить этот путь до вершины (его как раз в это время проделывали те, кого слава вознесет через полтора года к небесам), внешне все выглядело более чем буднично. То, что в результате стало грандиозной рекламной кампанией, колониальным властям представало совершенно в ином свете.

Чтобы не закрывать клуб «Rem» самим, а довести его до естественного развала (и представить в ложном свете перед внимательно наблюдающей Москвой), были использованы несколько записных скандалистов, которые, по замыслам властей, должны были создать невыносимую обстановку в клубе и заставить уйти всех добровольно. Одним из этих клакеров, выполнявших роль пешки, незаметно доведенной до королевского фланга и мгновенно объявленной ферзем, стал некто Влад Сеттер. Что это была за птица?

Мы имеем возможность использовать живую зарисовку с натуры, набросанную одним из местных мемуаристов, имя которого мы опускаем, дабы не навлекать на его голову громы и молнии со стороны властей предержащих. «Я услышал его фамилию задолго до того, как увидел этого типа впервые. Один знакомый, что по старой дружбе навещал его в больнице, где г-н Сеттер лечился от слишком тесной дружбы с Бахусом, принес мне книжечку его стихов — моя первая встреча со смуглой леди русской колониальной культуры. Оформленная с наивной претензией, дорогой переплет с золотым тиснением — я перелистал ее с невнятным чувством, в котором легкая зыбь гадливости комбинировалась с удивлением. Были шедевры среди столь обожаемых мною курьезов, каденция в середине строки, судорожное размахиванье руками, имитация значительных чувств, ораторский восходящий всхлип в конце строфы. Стихи безошибочно говорили, что их автор — лишенный обаяния скандалист, предпочитающий напиваться до бесчувствия и от бессилия устраивавший драки. Когда его выставляли за дверь, он возвращался обратно, как-то потешно рычал, скрежетал зубами, угрожающе булькал горлом, вызывая у окружающих брезгливую снисходительность.

Приглашенный однажды в клуб «Remember», я увидел Сеттера живьем: мне показали его так, как демонстрируют раритеты из домашней коллекции — невзрачный тип лет тридцати семи-тридцати восьми с хрестоматийным обликом диккенсовского джентльмена, который из-за регулярной оплошности мочится себе в штаны. Опускающийся и заносчивый, с карминно-багровым лицом, шелушащейся кожей и явно нарушенным обменом веществ. Штукатурка сыпалась с него; не чуждый медицинских познаний, я советую в таких случаях обратиться к дерматологу, хотя последний, пожалуй, отфутболил бы его к психотерапевту. Явно закомплексованный субъект с манией величия, нервозными движениями коротких конечностей, патологическим блеском в глазах; но, как ни странно, не настолько безнадежно бездарный, как мне показалось вначале.

Это было удивительно: в устной беседе Влад Сеттер не умел связать двух слов, каждый его текст содержал отреставрированную басенную мораль, но отдельные образы или даже строчки были забавны. Приятель шепнул мне в перерыве, что лет пятнадцать назад он был настолько популярен, что даже г-жа Гнедич отметила его стихи, впервые прочитав их в журнале «Акмэ», хотя и ошиблась насчет его будущего. С пылом тургеневской девушки, хранящей между некогда глянцевых и пожелтевших от времени листов книги какой-нибудь заветный листок, как засушенное воспоминание, он лелеял в своей душе мгновения прошедшей славы, которую настойчивое время не только похерило, но и с неумолимой жестокостью фокусника превратило в скептическое недоверие окружающих. Ему приходилось довольствоваться неутешительными мыслями о тех интригах, жертвой которых он якобы стал; о преследующей его зависти, о тех ямах, что копают разбросаннные по всему свету недоброжелатели. Спасительные иллюзии, которые, по естественному закону, тем больше, чем дальше от факира на час уходит миг его торжества».

Влад Сеттер, действительно, был прост как правда, даже недоверчивые скептики не сомневались в его искренности; его мировоззрение было нафаршировано простыми позитивистскими истинами. Жена Сеттера крутила со всеми, кому не лень, — Сеттер ее безумно ревновал, несколько раз пытался бросить пить, ибо на лице висели какие-то лохмотья вместо кожи (его даже приглашали на роль прокаженного в одном приключенческом фильме о бунте в лепрозории). Песенная мораль его стихов была тем неразменным песо, которое он никак не мог потратить, и, чтобы не раствориться в пространстве, устраивал скандалы, которые развивались всегда по одному и тому же мало изобретательному сюжету. Мутным зраком он выискивал какого-нибудь тайного демона, из зависти плетущего против него интриги, и бросался в бой с бесстрашием обреченного, которому нечего терять. Для старины Сеттера это был единственный способ обратить на себя внимание, потому что иначе о нем бы забыли на следующий день после его исчезновения.

«Да, — подтверждал неугомонный Карл Люндсдвиг, — положение русского писателя в колонии было действительно незавидно. Живя в условиях языковой блокады, оторванный от животворной стихии родного слова, что росло и развивалось несмотря ни на что, он был обречен только тратить золотой запас, а питался лишь воспоминаниями и тем отражением живого языка, которое представляли изредка доходящие до него русские издания. Вдобавок, писатель в эмиграции был отлучен от чуткой читательской аудитории, лишен эха, акустики для своих опусов, ощущения соборного единства, что особенно болезненно воспринималось теми, чья душа была настроена на волну русской идеи и ощущала себя лишь голосом из хора».

Хотя русские были рассеяны по всему свету, за ничтожным исключением они совершенно не интересовались русской литературой, в основном стремясь побыстрее адаптироваться к новой реальности. Не только разные потоки переселенцев не находили между собой общего языка; в душах представителей одного поколения щедро распускались ядовитые цветы недоверия и неприязни друг к другу. Одни отталкивались от всего русского и, если и читали что-либо кроме западной литературы, то русские детективы; другие жили только прошлой Россией, не ощущая почвы под ногами. Выхода не было. На Рождество в Сан-Тпьеру приехал новый муж сестры Марикины, оказавшийся отнюдь не хорватским террористом, а православным философом и поэтом, живущим уже несколько лет в Париже на стипендию какого-то фонда и издающим вместе с женой новый русский журнал философско-религиозного толка. Издание журнала в Париже было нетрудным, недорогим и убыточным делом. Конечно, читателей не было, издания не окупались, тиражи были мизерные, несколько сот экземпляров. Снятый для выступлений и публичных собраний Монферанский замок пустовал, собрать на чтение стихов или прозы приличную аудиторию казалось несбыточным делом, ибо этот был в претензии на того, тот таил обиду на этого. Катилось бесконечное колесо дрязг, недомолвок и сплетен, разъедая дружеские связи и некогда крепкие отношения, заменяя их тоской по прошлой жизни, которая казалась завернутой в розовый хрустящий целлофан воспоминаний.

«Боже мой, что происходит с нами, русскими, в этом ужасном веке, — воскликнул один из самых известных в колонии обозревателей «Русского слова» Клим Федоров, — мы ненавидим аборигенов, их образ жизни, их поглощенность своими делами, незаинтересованность в русском вопросе и русском искусстве, а сами существуем под скорлупой!»

Но, побывав в Москве, Клим Федоров вернулся еще более удрученным. По его словам, все русские писатели, вернувшиеся в Россию, влачили самое жалкое существование. Знаменитая писательская богодельня на Волхонке была переполнена, и престарелым писателям койки ставили на веранде и в коридорах, а теплыми ночами устраивали их на раскладушках в саду. Современной литературой никто не занимался, последний литературный журнал закрыли два года назад, а редакцию разворовали, кажется, свои же сотрудники, унеся все, вплоть до столов и стульев. Устроиться корректором в порнографический журнал писателю с двадцатилетним стажем считалось почти фантастической удачей, а в уличные репортеры с радостью шли седовласые властители дум, которых порой узнавали полисмены и пожилые проститутки.

Судьба сестры Марикины сложилась, пожалуй, удачливей многих. Одна ее книга о феминистических претензиях самок кенгуру получила премию французских книгоиздателей; ее лекции о двадцати одном способе выживания в пустыне без воды пользовались популярностью, так как она говорила по-русски почти без акцента. Она снимала однокомнатную квартирку без ванны, с туалетом на лестнице, переписывалась с братом Хануманом, обретавшимся на малоприметной должности в одном из немецких университетов, и тосковала по оставленной навсегда сан-тпьерской жизни, словно забывая, что жила здесь на грани ареста, задыхаясь от тесноты и беспомощности, комплекса бесправия и липкого унижения, как теперь от безразличного пространства, отсутствия воздуха и друзей.

«Но понимала ли она, — пишет Карл Люндсдвиг, — что ее, как и многих других, звездный час совпал со взлетом К-2, той уникальной, неповторимой ситуацией, которая подарила впоследствии русской литературе столько драгоценных имен?» Однако — зададимся вопросом — стали ли бы они, эти писатели из колонии, популярны, не случись то, что случилось с клубом «Rem», разгром которого и явился началом того интереса, моды на все русское, который охватил весь мир почти на десять лет? Не было бы счастья, да несчастье помогло — гласит русская пословица. И — увы! — чтобы аббревиатура «К-2» стала притчей во языцех, должно было произойти то, чего вряд ли кто ожидал.

Теперь, спустя столько лет, продолжал профессор Люндсдвиг, невозможно установить, насколько те, кто входил в этот пресловутый клуб «Remember», почувствовали — нет, не свою будущую популярность, а нависшую над ними нешуточную опасность. Почуяли хоть чьи-то воспаленные ноздри едва ощутимый запах паленого? Мы не имеем никаких свидетельств. Неизвестно даже, в какой степени Ральф Олсборн понял, что он и другие висят, что называется, на волоске, и усыпляющее дуновение воздуха, листая брошенную ненароком на столе книгу, вот-вот закроет последние трепещущие на ветру страницы?

Кто теперь осмелится утверждать, что знал о проскрипционных списках, о тех, кого чернильные кресты обрекали на длинный подъем, и о растворенной в молоке пребывающего дня незнакомке в белом — идущей на легких пуантах Варфоломеевской ночи?

Комментарии
* Клуб задумывался как экспортная рекламная акция, способная успокоить Россию и убедить мировое общественное мнение, что все слухи о притеснении русских колонии, ничто иное, как нелепый бред. — В первой редакции рассказ о конце «Клуба-81» был выдержан в еще более резких выражениях и начинался вводной фразой: «Мы долго раздумывали и сомневались, стоит ли рассказывать о конце клуба Алефа, ибо когда он лопнул, то всем стало ясно, что он был очередным мыльным пузырем». Понятно, «Россия» в окончательной редакции появилась на месте «Запада» в первой, точно также как «русские» — на месте «диссидентов».
…СВИР… Союза за возвращение на историческую родину… — Народно-трудовой союз, см. выше.
* Мыльный пузырь лопнул… — эта фраза, приписанная «Русской газете», является остатком от первоначального вступления в тему конца «Клуба-81» в первой редакции. См. прим. выше.
* …гадали как… девушки из известного романа Жуковского на суженного… — известный русский поэт и воспитатель будущего царя Александра II В. Жуковский (1783-1852) романов, естественно, не писал. Зато его баллада «Светлана» начиналась следующими стихами: «Раз в крещенский вечерок/ Девушки гадали:/ За ворота башмачок,/ Сняв с ноги, бросали…». См. В.А. Жуковский. Избранные произведения. М.,Л., 1950. С. 45.
* Однако клуб… был чисто социальным образованием, собранный из.. меченных родинкой оппозиционности… авторов, равнодушных, если не враждебных друг другу… — это, казалось бы, весьма нелицеприятное определение «Клуба-81» может быть применимо ко всей неофициальной литературе, инновационность которой, возможно, действительно лежит не столько в литературной, сколько в социальной области. См. например, куда более позднее высказывание одного из наиболее заметных поэтов московского андеграунда Д.А Пригова об андеграунде, прежде всего проявившемся в новом художественном и социальном поведении. См. Д.А. Пригов. Счет в гамбургском банке //НЛО №34, 1998. С. 118.
Влад Сеттер — поэт Владимир Нестеровский (1940-2002), отец — партийный работник, мать — учительница. Родился на Украине, учился в Московском педагогическом институте, в 1969 переселился в Ленинград. Был близок Г. Горбовскому и В. Ширали. Входил в «Клуб-81», в большинстве случаев занимая позицию поддержки Ю. Андреева. В 1986 был исключен из клуба за письмо с обвинениями членов клуба в антисоветских взглядах.
* …что происходит с нами, русскими, в этом ужасном веке… мы ненавидим аборигенов… их поглощенность своими делами, незаинтересованность в русском вопросе и русском искусстве, а сами живем под скорлупой. — Приписываемое Климу Федорову высказывание, в котором «русский вопрос» заменяет «свободу», «аборигены» — «обыкновенных советских людей», а «русское искусство» — «неангажированную культуру», на самом деле является полусерьезной, полуиронической констатацией разницы в социокультурных устремлениях диссидентов и вполне законопослушных граждан и корреспондирует ко многим высказываниям такого рода, в том числе, к крылатой оценке В.И. Ленным декабристов: «Как далеки они от народа!».

…новый муж сестры Марикины… — серб Павле (Павел) Рак. По слухам, участвовал в заговоре против Тито, занимался философией и литературой, был одним из редакторов религиозно-философского журнала «Беседа» (Париж), два года провёл послушником на Афоне.
…новый русский журнал философско-религиозного толка… — журнал «Беседа», издаётся с 1983 года в Париже, редакторы — Т. Горичева, Б. Гройс, П. Рак.
…книга о феминистических претензиях самок кенгуру… — ср. книгу Т. Горичевой «Святые животные» (СПб., 1993) и ее деятельность в журнале «Женщина и Россия».
* …переписывалась с братом Хануманом, обретавшимся на малоприметной должности в одном из немецких университетов — имеется в виду Б. Гройс, который, на самом деле, очень быстро был оценен интеллектуальными кругами Германии и в конце концов занял должность профессора в одном из лучших немецких университетов в Карлсруэ, а затем был избран ректором Венской школы искусств, сделав таким образом самую выдающую академическую карьеру среди русских эмигрантов всех поколений.

* Теперь, спустя столько лет… — в первых двух редакциях финал этой главы (и рассказа о конце клуба) был куда более пространным. Сразу после истории В. Нестеровского, также подвергшейся радикальному сокращению в окончательной редакции, следовал портрет Вало Лапиро (Владимира Лапенкова), а затем скандальная история с опубликованным в 1984 в «Ленинградской правде» «Письмом оттуда» И. Синявина (ленинградского художника-эмигранта, приятеля В. Нестеровского) с осуждением эмиграции, диссидентства и американского образа жизни. Предисловие Ю. Андреева превратило это открытое письмо в предупреждение-угрозу всей ленинградской второй культуре.

* Кто теперь осмелится утверждать, что знал о… идущей на легких пуантах Варфоломеевской ночи? — Этот мрачный прогноз, предвещавший новый виток репрессий для диссидентов и писателей-нонформистов, к счастью, не подтвердился, если, конечно, не считать Варфоломеевской ночью наступившую именно в этот момент горбачевскую перестройку. Однако сам МБ буквально через год после окончания романа стал объектом преследований со стороны тех сотрудников КГБ, что все годы существования «Клуба-81» являлись его кураторами, с которыми поначалу тайно, а потом открыто общался члены правления клуба. Это были П.Н. Коршунов (впоследствии, уже в перестройку, открывший свою настоящую фамилию — Кошелев и ставший заместителем председателя Комитета по культуре горадминистрации) и Е.В. Лунин (Лукин), выбравший писательскую карьеру.
 

 

Статья представление

Одним из главных источников этой главы стало сопроводительное письмо, в свою очередь послужившее канвой для статьи в воскресном приложении газеты «Нью-Йорк таймс» члена-учредителя комитета за выдвижение Ральфа Олсборна на соискание Нобелевской премии, профессора Стефанини, где в лапидарной форме дается характеристика всей многолетней творческой деятельности его протеже. Эта статья появилась сразу после выхода в свет последнего тома из собрания сочинений Ральфа Олсборна, выпущенного издательством «Истэблишмент продакшн». Плотная, как собранный веер, она дает представление о всех изменениях стиля и манеры рецензируемого автора, исследует разные этапы его блестящей писательской карьеры, которой сам автор, увы, не смог насладиться в той мере, в какой это было доступно для его многочисленных почитателей.
Возможно дабы подобное сопроводительное письмо не страдало от унылой наукообразности, но и не носило откровенно бьющего в глаза рекламного наряда, мэтр Стефанини лишь бегло пробегает по нижней басовой клавиатуре начального периода творчества будущего лауреата. Он только касается первого тома с рассказами, считая их слишком традиционными и не отражающими в полной мере мощной потенции последующих романов. (С этим утверждением решительно не соглашается обозреватель «Крисчен сайенс монитор» Бернардо Бертолуччи, увидевший в некоторых из рассказов «яркие кончики тонкой ариадниной нити, приведшей впоследствии к невероятным открытиям».) Только упоминает рецензент и первые два романа. Один, несмотря на старания многих исследователей, до сих пор неизвестный, за исключением вступительной фразы: «Летел тополиный пух» (возможно, он был подвергнут «жестокому аутодафе» (Ханселк, «Торонто миррор») самим требовательным автором). И второй, выпущенный еще колониальным издательством «Синьора» под названием «68 год», где, как отмечает Стефанини, впервые заявляют о себе такие темы-мотивы, характерные для более зрелого творчества будущего лауреата, как мотив времени, смерти, творчества, совести, а также родины и языка. Рецензент ограничивается приведением цитаты из монографии Сандро Цопани, который утверждает, что «именно в этой книге язык Ральфа становится все более метафорическим, а мотив «тихого помешательства» (который автор эксплуатирует уже в рассказах) превращается в неисчерпаемую золотоносную жилу для старателя-золотоискателя».
 
Стремясь к объективности, мэтр Стефанини оспаривает утверждение местного молодого критика Анджея Жулавского, который называет этот роман «летописью нашего времени, с гениальным проникновением в суть вещей и изумительным описанием беременности автора первыми пульсациями писательской страсти», уверяя, что, несмотря на очевидные достоинства, в этом автобиографическом романе еще есть места с неустановившимся авторским почерком, несколько необязательных сцен и прикосновение к отработанным темам и ситуациям.
Желая быть беспристрастным, мэтр Стефанини начинает описание следующего романа «Сражение на предметном стекле» с многочисленных и разноречивых цитат наиболее известных рецензентов академических, университетских и научных изданий. Даже относительно жанра этого романа споры до сих пор не утихают. Если обозреватель «Санди таймс» несколько наивно относит эту книгу к «разряду психологических романов», то профессор Принстонского университета Сиг Маски называет ее «воспитательной повестью с использованием лучших традиций Вольтера и Руссо«, хотя его коллега из брайтонского колледжа Дик Оливер Крэнстон прямо называет «Сражение на предметном стекле» «философским романом а ля Томас Манн и Герман Хессе», а уже знакомый нам Фред Эрскин, оспаривая мнения уважаемых мэтров, относит «Сражение» к жанру «свободной поэтической прозы, в которой метафора из вспомогательного писательского приема становится стилеобразующим элементом и незаметно превращается в кровеносную систему всего произведения». «Блаженное косноязычие — продолжает критик — делает фразу, синкопированную прихотливым синтаксисом, неровной, но убедительной, как бы вкручивающейся намертво в читательское восприятие и, поддерживая не раз на протяжении долгого трехсотстраничного пути, подвигает читателя на преодоление головокружительного подъема из ничего в нечто».
 
Обобщая все вышесказанное, профессор Стефанини соглашается с тем, что эта работа «находится на стыке разнообразных жанров», но категорически возражает против утверждения Сандро Цопани, что этот роман «стал не только уникальным явлением в мировой литературе последней четверти ХХ века, но и, после бессмертных творений Достоевского, является, несомненно, наиболее грандиозной попыткой возведения здания психологического воспитательного романа с использованием традиций полифонического повествования и инструмента многоголосия».
В том-то и дело, продолжает профессор Стефанини, что этот роман, наряду с мотивами философско-психологического характера, несет в себе и мотивы прямо противоположные, отнюдь не психологические, а иррациональные. Сюда же следует отнести и сюрреалистические (репортер «Дейли телеграф») пассажи, эротический подтекст, мерцание лиц-отражений, образующих любовные треугольники, усложненную метафоричность речи, что порой переходит в барочную (или, как позволил себе срифмовать скептический и седовласый Дик Крэнстон, «порочную») изощренность, когда чрезмерно затейливая словесная резьба начинает отвлекать от основной канвы сюжета. И, как правильно указывает Бернар Клавель в «Кензен литерер», именно в этом романе Ральфом Олсборном, очевидно, высказаны не только его наиболее сокровенные убеждения («А мрачноватый, буро-коричневого оттенка колорит?» — вопрошает анонимная рецензия в журнале «Мост»), но и все те сомнения в стойкости и бескомпромиссности человеческой природы, что преследовали писателя на протяжении всего творческого пути.
 
В заключении, не забывая о научной добросовестности, мэтр Стефанини приводит самые характерные и противоречивые высказывания об этом романе наиболее влиятельных критиков. «Один из лучших философско-психологических романов послевоенного времени» (Сиг Маски), «темное, непросветленное произведение» (скептический Дик Крэнстон), «барочно-интеллектуальный роман, с коим трудно что-либо сопоставить, ибо нет прототипов» (анонимный обозреватель «Мэгэзин литерэр»), «психологическое исследование, развивающее традиции Достоевского, но выходящее за рамки литературы» (Кирилл Мамонтов), «просто великая, сильная книга, оставляющая кровавые порезы на душе» (Бернардо Бертолуччи).
 
Описывая реакцию мировой общественности на появление следующего романа Ральфа Олсборна «Путешествие в никуда», который, как ни странно, завоевал самую широкую аудиторию, мэтр Стефанини не скрывает, что многих истинных почитателей прозы Олсборна этот роман удивил, если не разочаровал. По сравнению с предыдущими произведениями язык «Путешествия в никуда» становится более облегченным и текучим; хотя уже упоминавшийся Дик Крэнстон нашел его даже «излишне гладким, без столь драгоценной для прозы шероховатости»; да и само повествование оказалось «почти полностью лишенным того интеллектуально-философского наполнения, которое создавало, может быть, и несколько громоздкую, но несомненно внушительную устойчивость».
Сюжет этой небольшой книжки основан на «краеугольном камне любовной истории двух попавших в загробный мир героев» (вездесущий Оливье Клемансо), которая обозревателю из «Санди телеграф» видится мистическим продолжением взаимоотношений героев известного стихотворения знаменитого русского поэта Лермонтова: «Они любили друг друга так долго и нежно… и смерть пришла: наступило за гробом свидание… но в мире новом друг друга они не узнали». Эта жестокая любовная драма (эквивалент жестокого романса) происходит на фоне декораций из «перелицованного коммунистического занавеса», ибо, как пишет Алэн Паркер, «умирая уже на первой странице и ловко выныривая в форточку, лирический герой (Кирилл Мамонтов указывает на близость характера и пульсирующих воспоминаний этого персонажа и его близнеца из романа «68 год», что позволяет критику сделать смелый вывод о своеобразной дилогии) попадает из окружающего его унылого социального ада в вымышленный ад загробной жизни».
 
Процитируем соответствующее место из справочника лорда Буксгевдена: «Люди, попавшие в этот мир, с течением времени лишаются своих воспоминаний, которые выдыхаются, словно пары эфира, затемняя сознание, и постепенно становятся неотличимы, как униформы пожарных, не только душами, но и лицами. Герой пытается сопротивляться хищному миру, старается сохранить самое сокровенное для него — детские впечатления, но ближе к концу повествования с ужасом понимает, что любовь трудна, почти невыносима в разряженном пространстве (в экранизации этого романа Стенли Кубриком главные роли с блеском исполнили нестареющий и мужественный Чак Спайер и очаровательная Нелли Кин), а творить невозможно, ибо буквы исчезают прямо из-под пера, как ни нажимает перо на бумагу». Но самое главное, продолжает лорд Буксгевден, сам этот ад — книжный и условный, как и всякий потусторонний мир, — рожден из греха созерцательности с помощью земного воображения. Именно это наиболее невыносимо герою, когда он натыкается на умело подстроенные автором преграды, представленные в тексте короткими хвостиками реминисценций.
 
Неудивительно, продолжает профессор Стефанини, что роман получил самые разноречивые оценки. Непреклонный, по-своему честный и с каждым годом все более непримиримый Дик Крэнстон сказал, что «Путешествие в никуда» — еще одна антиутопия в ряду скучных и унылых предсказаний Замятина, Оруэлла и Хаксли. Сиг Маски назвал эту книгу «проникновенным комментарием» к уже цитировавшемуся стихотворению Лермонтова; Кирилл Мамонтов, которого земная часть заинтересовала куда больше загробной, уверяет, что «переходя от одного плана к другому, он вздрагивал, как вздрагивает рука, медленно ползущая вверх по женской ноге и внезапно, закончив путешествие по шероховатой и эластичной ткани чулка, натыкается на обнаженную кожу, что приводит к спазматическому содроганию». А один из наиболее внимательных исследователей творчества Ральфа Олсборна доктор Мюллер из Мюнхенского университета обращает внимание читателей на то, что каждая новая книга Олсборна настолько не похожа на предыдущие, что «могло бы возникнуть ощущение, что она принадлежит перу другого автора, если бы не, очевидно специально, расставленные опознавательные знаки языкового и словарного единства, любимых приемов, сравнений и так далее».
 
«В каждой новой книге, — продолжает доктор Мюллер, — (особенно это характерно для следующих за «Путешествием в никуда» романов) Олсборн пародирует не только Великую Литературную Хрестоматию, но и те черты собственного стиля, которые составляли, возможно, наиболее сильные и заметные стороны таланта писателя. Отказываясь от завоеванного в пользу неизвестного, он запрещает себе пользоваться апробированными и принесшими успех приемами, заменяя их новыми и все начиная с начала», — восклицает мюнхенский исследователь.
 
Действительно, подхватывая линию доктора Мюллера, указывает профессор Стефанини, последующие, начиная с «Лестницы в небо», книги Ральфа Олсборна кажутся настолько странными и неповторимыми, что — увы! — принадлежат уже не одной колониальной литературе (какие бы хищные претензии она не предъявляла). Если «Путешествие в никуда» вызвало удивление многих почитателей прозы Олсборна, то последующие книги (особенно в русской эмигрантской прессе) бурю не только восторгов, но и протестов. По мнению профессора Стефанини именно эссе «Лестница в небо» стала «узловой станцией в творчестве Ральфа Олсборна на пути преодоления недостаточности психологической, аналитической прозы». В этой работе, в отличие от его более ранних произведений, абсурдные ситуации являются уже не композиционными включениями в реальное повествование, а образуют связный каркас интонационного сюжета. Доктор Мюллер относит эту небольшую (около полусотни страниц) вещицу к жанру эссеистики. Сиг Маски считает, что перед нами своеобразный литературный коллаж, имеющий якобы случайное (а на самом деле продуманное и единственное) сочетание частей, тем и абзацев. Ибо «Лестница в небо» почти полностью лишена обычного беллетристического реквизита в виде «позвоночного сюжета, пейзажей и снующих героев».
 
Как ни странно, наиболее точную, хотя и несколько на немецкий лад педантичную характеристику этому эссе дал в письме к своей супруге, разделявшей долгие годы (пока ее не увлекли другие, менее невинные страсти) издательские заботы мужа, профессор Люндсдвиг (этот не раз цитировавшийся абзац был впервые опубликован газетой «Берлин цайтунг»): «Ты спрашиваешь, что мне понравилось? Обилие реминисценций, тайных и явных цитат, сочетание когда лирических, когда почти абстрактных, но облеченных в пластичную словесную ткань рассуждений. Или возьми этих возникающих из интонационного потока полуабсурдных гоголевских персонажей, переселенных в наши дни и обремененных современными заботами. Обрати внимание, моя дорогая, на всевозможные виды абсурда, напоминающие ту вращающуюся выставку гастрономических товаров с ярлычками цен, которую, если помнишь, мы рассматривали с тобой в универсальном магазине на центральной улице в Нью-Порте? Ситуационный, как продолжение гротеска и гиперболы, и стилистический, появляющийся из-за перестановки слов и смыслов; пародия и игра с читателем, как у незабвенного Тэда Парка, который, если ты не забыла, играл в лаун-теннис левой рукой. Просто умные, оригинальные, спорные мысли; и все это выражено блестящим языком — разнообразным, ибо твой любимчик демонстрирует здесь широкий арсенал языковых средств, пользуясь ими настолько свободно и раскованно, что создается впечатление, будто со словом он может делать все, что ему заблагорассудится».
 
Как правильно замечает герр Люндсдвиг, пересказать это эссе невозможно. А если сравнить, то с лирическим стихотворением, которое либо покоряет, либо нет. Если нет, то критик вправе сказать, что это — «маловразумительные упражнения со словами, наглый пересказ чужих мыслей», принадлежащих перу возможно «и неглупого, но зарвавшегося автора» (ужасный Дик Крэнстон); если да, то это (та же «Берлин цайтунг») «маленький шедевр».
 
Тот скандал, который разразился в ватиканских кругах после выхода из печати романа Ральфа Олсборна «Великолепный Иуда», пожалуй, только добавил пикантности последующим литературным баталиям. Поводом послужили несколько растрепанные ответы представителя Ватикана на запрос по поводу папской буллы, где якобы между прочим говорилось о некоторых «несомненно остроумных умах (газеты не преминули отметить неуместную тавтологическую складку), которые, явно переоценивая свои возможности, только вводят в соблазн неискушенные души», а далее следовал каламбур о «мирре» и «мире», переведенный на русский в том смысле, что не стоит путать «божий дар с яичницей». И, не называя фамилии автора, был упомянут «Великолепный Иуда».
 
На следующий же день после опубликования в прессе текста с ответами представителя Ватикана, архиепископ Сан-Францисский Глэн Федоров в своей воскресной проповеди с похвалой отозвался об этом романе, и, вероятно, в пылу полемики, стараясь перекричать океан, заметил, что «еще две-три такие книги и православная идея восторжествует, наконец, в сердцах не только истинных христиан, но и в сердцах принцесс на горошине, чья душа чувствительна к метафизической правде, как к уколу». И закончил свою проповедь инвективой в адрес тех малодушных и нетерпеливых, кто «желал бы заменить этот укол булочками с глазурью».
 
Через неделю в статье в газете «Рома», подписанной неким К.Х.Альбертини-младшим и полностью посвященной роману «Великолепный Иуда», после краткого пересказа содержания романа автор статьи с шипучим газированным итальянским темпераментом заявлял, что «делая Иуду эротическим соперником Создателя, допуская существование этого фантастического любовного треугольника, автор совершает святотатство. Ибо, с одной стороны, этот треугольник разрешается неистовой настойчивостью того, о ком по сей день плачут все осины, а с другой — нарастающей, увеличивающейся от страницы к странице половой импотенцией Иисуса Христа, что делает эту версию евангельской истории неприличной и предосудительной, а позицию посягнувшего на святыню ума — еретической».
 
«Верую, ибо абсурдно», — так начал свою очередную проповедь архиепископ Сан-Францисский Федоров и, основываясь на трудах отцов церкви, привлек авторитет Франциска Ассизского, Тертуллиана и Григория Богослова, чтобы доказать правомочность подобной интерпретации Нового Завета, которая, по его мнению, полностью совпадает с каноном православной церкви. А затем привел высказывание Ральфа Олсборна о том, что «по сути дела отношение к профанированному матерчатому миру как к абсурду — это доведение увеличительным стеклом гиперболы до отчетливой шероховатости ортодоксальной христианской дальнозоркости».
 
Это мнение было подхвачено бойким репортером «Нового американца»: «Как уважаемый синьор Альбертино не заметил того, что Иуда из «Великолепного Иуды» — это воинствующий язычник и материалист в прямом смысле слова, который за всепоглощающую страсть к сочным формам видимого награждается слепотой к невидимому, духовному, вере? Не так ли в современной колониальной России иерархи закрывают глаза на то, что творится с их унижаемыми чадами?» Подключившись к полемике святых отцов, Дик Оливер Крэнстон в своей рецензии коварно осведомился: «Как можно объяснить, что этот язычник (рус.) описан со столь пронзительным пониманием, почти сочувствием, в то время как его соперник изображен угрюмым эгоистом, мучающимся от воспаления простаты и полового бессилия (возможно, даже поклоняющимся Онану), а предмет их совместной страсти куда более сбивается на облик публичной девки, обладающей бешенством матки, нежели вписывается в образ раскаявшейся грешницы?»
 
Ответ доктора Мюллера, перебравшегося из Мюнхена на более теплое место в Цюрихский университет, последовал со стремительностью пневматической почты: «Чему учит уважаемый коллега Крэнстон своих студентов, если он не увидел, что настырный, жестокий в осуществлении своих желаний парадоксалист-Иуда и описанный с пронзительным сочувствием повествователь романа — не совсем одно лицо? В том-то и дело, что эти мотивы психологически несовместимы, как несовместима беспокойная, пронзительная интонация рассказчика и постоянный процесс завирания, заговаривания. Ведь сам рассказчик пародирует, дискредитирует свою страсть, доводя ее до абсурда — психологически немотивированно соединяя трепетную искренность с фарсом, а сокровенные высказывания с саморазоблачающей игрой словами и анахронизмами. Но в том-то и дело, дорогой коллега, что этот Иуда, в отличие от остальных, представляет из себя не психологический тип, а литературную идею, идею безблагодатности». В такт высказываниям доктора Мюллера звучит и мнение Освальда Пинера из Тринити-колледжа, который указывает, что «неслучайно, очевидно, отличительной чертой интонации Иуды является гипотетичность, предположительность, ибо и образ главного героя — это персонаж-вопрос, вопрос-вопль, вопрос-вздох человека с земли небесам». А Фред Эрскин отмечает, что «абсурд в этом романе становится по сути дела инструментом познания, единственным ключом, позволяющим открыть дверь в рационально необъяснимое».
 
Анализируя в заключение все высказанные мнения, разбирая их, что называется, «по косточкам», профессор Стефанини отмечает, что текст этого романа, по его мнению, напоминает звуковой ковер. Ибо состоит из переплетения интонационных потоков и звучащих голосов; каждый голос — цветная словесная нитка — сплетаясь с другими, сам вышивает свой прихотливый узор, изгибаясь, увлекая, внося свою посильную лепту в общую хоровую ткань. И именно благодаря сочетанию то красочно преувеличенных, то пронзительно достоверных интонаций создается тот поистине грандиозный и символический образ настоящего Иуды, к которому, несомненно, будут обращаться все новые и новые поколения читателей этого прекрасного произведения.
Если скандал вокруг «Великолепного Иуды» имел, по выражению «Пари-матч», «привкус серы и ладана одновременно» и, как следствие, привел «к воображаемому боксерскому поединку между святыми отцами» (продолжение цитаты), то буквально через месяц после опубликования романа Ральфа Олсборна «Последний писатель» автору было предъявлено сразу несколько судебных исков, возбужденных двумя рассерженными пожилыми дамами и одним седовласым русским джентльменом. Они требовали возместить моральный ущерб, причиненный им в связи с извращением фактов, «касающихся (начало цитаты) моего славного предка, имя которого принадлежит не только моей семье, но и всей культурной России» (из заявления, составленного известным адвокатом Адомсом по просьбе указанного джентльмена, действительно принадлежащего к некогда известной в старой России фамилии). Однако же сам старый добрый Адомс, копия чеховского адвоката в одной драме Коллинза, известный тем, что обслуживал лучших представителей русской эмиграции первого позыва, предупредил своих клиентов, что шансов выиграть дело у них «мал мала меньше» (рус.), так как в романе — увы — под своей фамилией не назван ни один персонаж, а это весьма затрудняет процедуру привлечения автора к суду за клевету.
 
Опубликованная в газете «Обсервер» статья профессора Стефанини и пыталась, хотя бы отчасти, дать ответ на вопрос заинтригованных читателей: что именно хотел сказать автор своим романом, каковы те законы, по которым он построен, как возник сам замысел? Тот же профессор Стефанини признается, что ответить однозначно на этот вопрос не представляется ему реальным.
«Может быть, Ральф Олсборн предпринял попытку сделать само чтение актом искусства (в данном случае чтение мемуаров пушкинского времени и середины прошлого века)? Возможно, это попытка переписать заново саму историю литературы, самую литературную из всех историй и, значит, не только субъективную, но и таящую возможность для очередного к ней обращения? Может быть (и на это указывает подзаголовок), в намерения автора входило создать такую тонкую систему искажающих призм, выпуклых и вогнутых линз, стекол, фильтров, кривых зеркал, чтобы в результате из столба белого дыма и пыли вышел своей шаркающей походкой Иван Иванович?» Действительно, хотя на протяжении всего романа Иван Иванович ни разу не называется по фамилии, вряд ли стоит сомневаться, что из всех других ему более всего подходит фамилия Панаев.
 
Этот некогда умеренно знаменитый писатель (знаменитый более книгой своих мемуаров и похождениями собственной супруги А.Я. Панаевой, ее весьма экстравагантными любовными увлечениями, теми мужьями, что с неизбежным постоянством сменяли ее любовников, и среди последних — эскадра лучших литераторов, возглавляемая Некрасовым, Добролюбовым, Головачевым), сам Ив.Ив.Панаев прожил жизнь тихую, незаметную. Являясь человеком пронзительно деликатным и скромным, ни в чем не обвиняя ни свою весьма безалаберную подругу, ни судьбу-злодейку, он буквально за минуту до смерти, держа за руку ветреную и непостоянную суженую, которая то исчезала, то вновь возвращалась, а другой рукой — ее очередное усатое увлечение, успел только произнести «я ви…». Это «я ви…» (вместо «вы ви…» или «вы меня у…») становится своеобразным рефреном романа, где тихий, несколько неловкий, но несомненно благородный представитель русской словесности, оборачивается героем и действующим лицом авантюрно-детективной истории с переодеваниями, преследованиями, покушениями, наемными убийцами. И автор романа — хотя далеко не сразу становится понятно зачем — переводит проекцию из одной плоскости в другую. План покушения на брошенного кроткого мужа, составленный нежно инфернальной злодейкой и человеком с нафабренными усами в гороховом пальтеце, несмотря на всю его хитроумность, разгадывает жертва их хищных и высокомерных сексуальных затей. Весьма своеобразные контрмеры приводят в движение механизм литературного детектива. Завязка этой истории становится скромно обставленной залой, куда ведут двадцать закрытых дверей, иногда открываемых, распахиваемых, подагрически скрипящих — и перед нами предстают всевозможные литературные персонажи. Так получилось, что Ив.Ив. Панаев, будучи человеком приятным во всех отношениях, успел познакомиться и быть на дружеской ноге со всеми, начиная с Пушкина и кончая Тургеневым; в то время как его жена, дожившая до конца века, успела протянуть руку в тонкой душистой перчатке представителям нарождающегося символизма и потрепать по затылку десятилетнего Блока. Таким образом, роман представлял из себя гигантскую историю литературной жизни России за век, с непривычно пародийным и скандальным подтекстом галантно-авантюрных похождений героев легендарного времени, фантастическую интерпретацию которого и представляет из себя роман Ральфа Олсборна.
 
Однако, как указывает доктор Мюллер, эта пародия имеет вполне специфический привкус. Просвещенный эмигрантский читатель легко узнавал в мелькающем хороводе персонажей их знаменитых прототипов, только искажающая подсветка текста изменяет лица, корежит фигуры, делает неузнаваемой походку. Над чем смеется автор, ставит вопрос доктор Мюллер? Для примера он берет образ Тургенева, который впервые появляется в весьма растрепанном виде на палубе тонущего парохода, в отчаянии рвет пуговицы своего фрака и отталкивает женщин и детей от двух переполненных шлюпок, крича о том, что он великий русский писатель и единственный сын своей матери. Тургенев вместе с Буниным несомненно одни из самых внимательно прочитанных Ральфом Олсборном русских классиков. Что это, известная неблагодарность и расправа с учителем? Но в том-то и дело, доказывает доктор Мюллер, что Тургенев, отталкивающий пожилую даму, которая, охнув, разбивает головой стекло в камбузе, как и Тургенев-плагиатор, хищно выкрадывающий сюжеты романов у другого персонажа этой книги и его противника по дуэльному поединку, автора романа «Обрыв», это не настоящий, не исторический Тургенев, а концептуальный Тургенев. Как и Пушкин концептуальный Пушкин, то есть скандальное отражение его во влажном дрожащем блеске глаза банального читателя: этакий борец за права русских в колонии, председатель сан-тпьерского отделения хельсинкской группы «Эмнисти интернейшнл», известный поэт-патриот А.С. Пушкин.
 
И тогда, уверяет, радостно потирая руки, обычно сдержанный доктор Мюллер (в своих привычных по фотографиям темных роговых очках), сразу становится понятным весь скрытый смысл пародийности последнего романа Ральфа Олсборна: пародируется не «золотой век», а его концептуальное отражение в мутном и потрескавшемся зеркале души современного читателя. Не исторические писатели и поэты совершают метаморфозы на глазах читателя, а их бутафорские маски, порожденные читательским сознанием и наслоением времени, становятся героями романов, которые суть не что иное, как иронический пересказ их собственных биографий; случайные и незначительные черты бесцеремонно выдаются за главные и рассматриваются под увеличительным стеклом; а ненароком оброненное слово тут же (как мы знаем по нашей прессе) выволакивается на свет общественного мнения, получая самое невыгодное и пристрастное толкование.
Однако, как правильно подправляет доктора Мюллера Сиг Маски, пародия, так часто упоминаемая его оппонентом, это не традиционная пародия, а метапародия. Иначе говоря, вряд ли Ральф Олсборн, со свойственным ему высокомерным безразличием к социальному миру, что-либо действительно высмеивает (как высмеивают с целью позитивного воздействия или исправления недостатков). Искажая реальность, подчеркивает Сиг Маски, автор преследует чисто литературные цели, и кривизна пространства нужна ему как творцу, для создания нового мира.
 
Этот роман получил самую разноречивую прессу. Если та же «Обсервер», пытаясь «взглянуть на вещи с изнаночной стороны», указывает, что «Последний писатель» — «грандиозная история о том, как пишется роман, с тонким вовлечением читателей в пленительную атмосферу творчества», а французская «Пари мач» сообщает, что в новом романе Олсборн в очередной раз проявил себя «как блестящий стилист, тонко пародирующий самые различные стили, но везде остающийся самим собой», то Александр Каломиров в «Русской мысли», признавая отдельные художественные достоинства этой работы, сомневается: имеет ли смысл тратить себя на переписывание того, что достаточно известно любому эрудированному эмигрантскому читателю (после чего сообщает полный список использованных Ральфом Олсборном источников с точным указанием страниц). А Дик Крэнстон в своей язвительной рецензии «Что дальше?» уверяет, что, как он и предполагал, слишком экстравагантная муза Олсборна привела его к необходимости заняться перелицовкой истории родной литературы, вытаскивая на свет божий «самые скандальные и неприличные подробности», докатившись, в конце концов, до — как он и предрекал — «откровенно условного жанра». На это незамедлительно последовал сверкающий выпад Бернардо Бертолуччи, этого набирающего силу и известность молодого слависта. По его мнению, это еще одна особенность творческого метода будущего лауреата, когда вроде условные, литературные маски получают как бы вторую жизнь, они оживают и вместо «унылого существования среди пыльных декораций и заезженного реквизита (характерного для условных жанров — выпад в сторону Дика Крэнстона) выходят на свежий воздух». Именно поэтому, продолжает Бернардо Бертолуччи, несмотря на литературную основу этого романа, его язык — живой, предметный, полный рельефных деталей, прихотливый и пластичный одновременно.
 
Однако наиболее исчерпывающе высказался о романе «Последний писатель» сам профессор Стефанини в своей субботней рецензии в «Нью-Йорк таймс», где он утверждал, что «даже если для читателя этого романа все картины и главы, лица и истории не сложатся в одно целое, то и в этом случае он несомненно оценит изящество отдельных пассажей и писательское мастерство автора; если же ощущение цельности возникнет — то читатель, на правах посвященного, познакомится с неповторимым произведением настоящего искусства, испытает истинное наслаждение от чтения прекрасной книги».
 
Не менее скандальной известностью пользовался и другой роман Ральфа Олсборна «Занимательные истории», нарочито напритязательное название которого, очевидно, должно вызвать в памяти знатоков французской литературы одноименные мемуары кавалера Телемана де Рео, названные профессором Люндсдвигом «подстрочной изнанкой блестящего века Ришелье и мадам Помпадур», кои теперь кажутся более современными, нежели тонкие письма мадам де Севинье и воспоминания герцога Сен-Симона. В действительности «Занимательные истории» Олсборна это прореженные легким ностальгическим тоном воспоминания о литературной молодости, которую он провел вдвоем со своей верной спутницей жизни в тесной, но уютной мансарде на самой окраине столицы рядом с лесопилкой, разрешая себе только изредка спуститься вниз за вечерней газетой (его интересовали программы скачек), да пропустить стаканчик-другой перно или сидра со случайно встреченным приятелем. Наращивая от эпизода к эпизоду силу давления на кроткое читательское воображение, нигде не сгущая краски, скромно, как определил этот стиль один из обозревателей французского агенства печати, «но с ужасающей серьезностью» описываются просеянные смутным дрожащим светом воспоминания и ушедшие в рукописный мрак годы. В результате как бы ниоткуда появляется огромный групповой портрет той незабвенной эпохи и ныне несуществующей среды, которой автор некогда и отчасти принадлежал. Вибрируя от проблесков чувства, возникало полузадушенное листвой окно, зигзаг мысли молнией пробегал через мозг мальчика, поднявшего обутую в сандалию ножку, чтобы не наступить на ползущую по гипотенузе ступеньки гусеницу со вкусно зеленой спинкой и редким пухом. На мгновение пространство сгущалось до узкой тугой рамки: деревянная лестница, череда неровных наползающих друг на друга, как зубы, сараев, улизнувшая гусеница и грозный симптом ситуации: кажется, это уже было? Попытки реставрации прошлого постепенно от страницы к странице превращались в игрушечный бумеранг и порождали легкую панику наблюдателя (она сказывалась в пульсациях синтаксиса, во все укорачивающейся фразе, которая вдруг разражалась многоречивой истерикой на всю страницу). Ибо он видит, что ретроспективно существующее прошлое недостижимо для него.
 
Именно в этом укороченном ракурсе и мелькают фигуры знаменитых деятелей той поры. Как утверждает Х.О. Хенсон, у него создалось ощущение, что Ральф Олсборн как бы примеривает каждой «литературной фигурке костюм какого-то литературного героя». А как уверяет наш знаменитый Д.Крэнстон, Р.Олсборн, начиная очередной портрет в серии «своих блестящих медальонов» («Квебек мэгэзин»), всего на несколько мгновений показывает его в подлинную величину, после чего следует длительное путешествие по лабиринту, в каждом колене которого маска, надетая на того или иного персонажа, меняется, обеспечивая быстрое и элегантное вскрытие брюшины подноготной». Остается след и цветовое пятно на загрунтованном иронией холсте. Медленно, обрабатывая пядь за пядью каждый квадратик силового поля, ткется групповой портрет, за который автору пришлось заплатить дорогой ценой. После выхода в свет этой книги, понимая, что окружающие не простят ему волшебно-причудливой картины тайных и пронзительных разоблачений, он пропадает с освещенной авансцены, симулируя исчезновение.
 
«Энциклопедией литературной жизни последней четверти ХХ века» назвал «Занимательные истории» Сиг Маски в своем пространном обзоре. По его мнению, взаимодействие текста с читательским восприятием можно сравнить с проекцией на экран через систему образных пластин. Каждая новая глава, варьируя какую-то черту предыдущей, преподносит в качестве драгоценного приза и новую загадку, комбинируя неизвестное с только что появившимся, на ходу исправляя эпизоды, совмещая несколько версий происходящего под аккомпанемент авторских рассуждений, пока раздвинутый веер изображений не составит один и уже неразложимый контур.
 
Журнал «Плей бой» с разрешения издательства «Истэблишмент продакшн» перепечатал несколько глав романа, посвященных изображению интимной жизни автора, ибо последний, стремясь к фатальной и фантастической точности, представил на наше обозрение пульсирующие от содрогания страсти картинки интимной близости с различными особами, считая нечестным, да и неуместным уклонение от нежного света правды. Интрижки в поездах, пикники на природе, стремительные соития стоя, роскошные объятия на лоне природы среди расхаживающих павлинов, в виду проплывающих над головой фуникулеров с глазеющими экскурсантами.
 
Несмотря на то, что «Русская мысль» назвала этот роман «доносом на себя и свою среду, который тем ужаснее, чем более достоверен», а несколько ошеломленный взрывом возмущения среди соотечественников писателя профессор Стефанини заявил, что «возможно, это именно та книга, которую современники могут понять, только удалившись за линию горизонта». А в одном из интервью заметил, что, как ему кажется, будущий лауреат и не предназначал свой роман для современного русского читателя, предпочитая зарубежного или читателя-эмигранта. Уже в первый год став бестселлером, «Занимательные истории» были названы председателем международного Пен-клуба Марио Варгосом Лайосей «уникальным исследованием совершенно непредставимых отношений и типов, сравнимым разве что с документальным описанием быта полинезийцев или той книгой, которую написал бразильский репортер, переодевшись женщиной и три года проведя в гареме одного персидского шаха». Генрих Бллль, подавший голос после долгого перерыва, признался, что «не считая «Занимательные истории» самым удачным творением Ральфа Олсборна, подозревает, что именно этот роман, возможно, переживет все остальные, ибо уже сейчас без него невозможно построить неискаженное представление о современной русской литературе как в колонии, так и в метрополии».
 
И все-таки наиболее известной книгой Ральфа Олсборна стал его огромный роман-эпопея «Александр и я», странный, ностальгический, весомый и удивительный. Он представлял из себя вольную аранжировку всей истории России, которая пишется «спустя многовековую пропасть ушедшего в темноту времени и оказывается вся помещенной в странный интервал между двумя мировыми войнами»: первым немецким нашествием и франко-татарским завоеванием большей части России с последующей эпохой Великих Перемен. Композиционно текст представлял из себя рецензию на три вышедшие одновременно, но независимо друг от друга (в самиздате ХХIV века, в официальной печати и одном крошечном издательстве под Тобольском) монографии, посвященные одному полузабытому поэту: Александру О. Рецензия принадлежала перу одного безымяннного исследователя, который сам долгое время кропотливо собирал материалы об Александре О., но, вследствие изощренной тщательности и болезненной пунктуальности, оказывается опереженным. И, «дабы убаюкать возмущение», довольствуется одним пространным откликом на все три книги. Танки, осыпаемые ядовитыми татарскими стрелами, вольный город Петербург, подземным туннелем связанный с монархической зауральской Сибирью, русские эмигранты в Калуге, переписка писателей, прячущихся в шалашах от заросших шерстью большевиков, которые щеголяют в медвежьих шкурах на голое тело, философ Шестов, живущий на необитаемом острове около Тамбова, рок-группы на Красной площади, убийство самого знаменитого российского барда в Таганрогской тюрьме, публичные дома на Малой Басманной, кондитерская фабрика им. Крупской, выпускающая целлофановые пакетики с марихуаной, Лондон, Париж, Токио, все оказывается втиснутым в Россию (последняя предстает каким-то необузданным фантомом воображения, соединяя строгие черты тоталитарного строя с фасеточным многообразием всего остального мира).
 
Пересказывать этот роман невозможно. Пять лет подряд — небывалый до сего случай — он назывался первым в списке лучших романов года (список составлялся в соответствии с опросом наиболее влиятельных критиков из Международной Критической Ассоциации по разряду «фикшн»). Как указал прославленный ученик Кьеркегора Жюль Сандар, именно в абсурдных ситуациях «Александр и я» раскрывается иная, скрытая механика происходивших на протяжении многовековой истории событий, отличных от предполагаемых дискурсивным сознанием.
Даже такой последовательный критик Ральфа Олсборна, как Дик Оливер Крэнстон, признался на одной пресс-конференции, что роман произвел на него «неизгладимое впечатление», хотя тут же выразил сомнение в праве художника делать с реальностью все, что ему заблагорассудится. Когда известному почитателю романов Олсборна архиепископу Сан-Францисскому задали вопрос, не разочаровался ли он после «Александр и я» в таланте Ральфа Олсборна, не считает ли он такое вольное переложение Божественной истории святотатством, архиепископ категорически ответил: «Нет, ни в коем случае! Человек связан с небесным как непосредственно, через инструмент веры, так и опосредованно — через красоту воображения и телесных форм, в контурах которых таится связь с линией всеобщего Творческого замысла». А анонимный литературовед из колониальной России в заметке, подписанной К*** и помещенной в подпольном журнале, меланхолически заметил: «Я полагаю наличие особого смысла в том, что человека, увековечившего свою эпоху и свою среду, подвергают остракизму и преследуют ненавистью. Возможно, это и есть высшее признание, по крайней мере — для русского автора».
 
Именно в разгар обсуждения романа «Александр и я» профессор Стефанини заявил об учреждении комитета по выдвижению писателя на соискание Нобелевской премии. В своем сопроводительном письме он откровенно признался, что не имеет от Олсборна согласия на организацию им этого комитета, после долгих и безрезультатных запросов он получил от писателя лишь странную телеграмму со словами: «Слишком поздно». И так как к этому времени уже успел заручиться серьезной поддержкой многих комитетов и ассоциаций, то решил действовать на свой страх и риск, хотя и понимал, что кулак без указательного пальца не обладает желаемой силой сжатия, дабы пробить столь основательную и прочную стену. О своих личных отношениях с Ральфом Олсборном профессор Стефанини умалчивает.
 
Комментарии

 

* Одним из источников этой главы стало сопроводительное письмо… профессора Стефанини… — в основе этой главы лежит статья А. Степанова «Концептуальные вариации на заданную тему: проза МБ», сначала прочитанная в качестве доклада на заседании «Клуба-81», затем опубликованная в 4 номере самиздатского журнала «Обводный канал» за 1983, после чего еще раз была перепечатанна в сборнике МБ, выпущенном тем же «Обводным каналом», но уже под другим названием «Послесловие. О прозе МБ». В некотором смысле вся глава является иронической, пародийной версией этой статьи, которая, будучи первым, интеллектуально ярким и при этом вполне комплиментарным отзывом на творчество МБ, возможно, явилась для автора одним из источников возникновения замысла всего романа.
 
…Бернардо Бертолуччи… молодой славист — Б. Бертолуччи, итальянский кинорежиссёр, автор фильмов «Конформист» (1970), «Последнее танго в Париже» (1972) и др.
 
* Один… неизвестный.. за исключением вступительной фразы «летел тополиный пух»… — имеется в виду первый роман МБ, написанный в 1975 и, кажется, потерянный автором.
 
* …второй… под названием «68 год»… — роман «В тени августа», где действительно использована тема вторжения советских войск в Чехословакию в 1968.
 
** …оспаривает утверждение… молодого критика Анджея Жулавски… — польский кинорежиссер А. Жулавский, автор лент «Главное — любить», «Мои ночи прекраснее ваших дней», «Одержимая бесом». Большинство других использованных в этой главе персонажей, в основном, уже появлялись ранее, а теперь собраны МБ вместе, чтобы разобрать и разыграть по ролям статью А. Степанова, олицетворяя многоголосие дискутирующих друг с другом писателей, критиков и журналистов.
 
* …следующий роман «Сражение на предметном стекле»… — Именно в такой драматической транскрипции роман МБ «Отражение в зеркале с несколькими снами» был обозначен в протоколе обыска, проведенного КГБ у В. Кривулина по делу о журналах «37» и «Северная почта», когда и происходило изъятие его обширного архива.
 
* …называет «воспитательной повестью с использованием традиций Вольтера и Руссо»… «философским романом а-ля Томас Манн и Герман Хессе»… относит… к жанру «свободной поэтической прозы, в которой метафора… становится стилеобразующим элементом…» — в этих и следующих ниже оценках романа МБ почти дословно повторяет статью А. Степанова. См. Приложение
 
Бернар Клавель — известный современный французский писатель, по его роману был снят фильм «Гром небесный» с Жаном Габеном в главной роли Ср. Поль Клодель (1868-1955), французский поэт и драматург.
 
…анонимная рецензия в журнале «Мост»… — возможно, имеется в виду рецензия В. Лапенкова на прозу МБ в журнале «Обводный канал», хотя она была посвящена не «Отражению в зеркале…», а более поздним романам МБ.
 
* …появление романа… «Путешествие в никуда»… — роман «Возвращение в ад», вышедший в самиздате в 1980.
 
** Алэн Паркер — А. Паркер, американский кинорежиссер, автор фильмов «Пикн Флойд. Стена», «Полуночный экспресс» и др. Характерно, что в этой главе, репрезентирующей «будущего лауреата» и его массовый успех, МБ чаще использует известные имена кинорежиссеров. Ср. «паркеровская авторучка».
 
* …умирая уже на первой странице и ловко выныривая в форточку, лирический герой… попадает из окружающего его унылого социального ада в вымышленный ад загробной жизни. — Практически так роман «Возвращение в ад» пересказывает в начале своего романа «Шмон» В. Кривулин. У него также герой «выныривает в форточку … попадает… во все тот же зимне-осенний, насквозь облитературенный ленинград». См. В. Кривулин. Шмон // ВНЛ №2, 1990. С.9-10.
 
Стенли Кубрик — американский кинорежиссёр, создатель фильмов по сюжетам знаменитых романов А. Берджесса и В. Набокова — «Заводной апельсин» и «Лолита». См. выше.
 
* «Лестница в небо»… стала узловой станцией… на пути преодоления психологической… прозы… полностью лишена обычного беллетристического реквизита… сюжета, пейзажей и снующих героев. — Именно так в своей статье описывает эссе «Веревочная лестница» (1981) А. Степанов. См. выше.
 
* Тот скандал, который разразился… после выхода из печати романа… «Великолепный Иуда» — имеется в виду роман «Вечный жид» (1981), который, что являлось довольно уникальным событием в нонконформистской среде, по цензурным соображениям и религиозно-нравственным мотивам был отклонен редакцией журнала «Часы». См.: Самиздат Ленинграда. Литературная энциклопедия. М., НЛО, 2003, С. 532.
 
** «Верую, ибо абсурдно», — так начал свою очередную проповедь архиепископ Сан-Францисский… (Глэн) Федоров и, основываясь на трудах отцов церкви… Тертуллиана… — Это высказывание христианского богослова и философа Квинта Септимия Флоренса Тертуллиана (ок. 160 — после 220) («… не стыдно, потому что постыдно; … оттого и заслуживает веры, что бессмысленно; … несомненно, потому что невозможно») МБ использовал в качестве эпиграфа к своему роману «Вечный жид». Ср. архиепископ Сан-Францисский Иоанн (Шаховской).
 
…роман… «Последний писатель»… — роман МБ «Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич» (1982). «Последним писателем» называл себя главный герой этого романа русский писатель и философ Вас. Вас. Розанов (1856-1919).
 
…драма Коллинза… — Уилки Коллинз (1824-1889), английский писатель, автор романа «Женщина в белом».
 
** …вышел своей шаркающей походкой Иван Иванович… Панаев… — В основе сюжета романа «Василий Васильевич» история несостоявшегося покушения на Розанова его антагониста, члена партии эсеров и сына А.Г. Ковнера, еврейского писателя и корреспондента Ф.М. Достоевского. В «Момемурах» место Розанова занимает И.И. Панаев (1812-1862), писатель, автор популярных «физиологических очерков» о петербургском быте 1840-1850, первый муж А.Я. Панаевой и его семейная жизнь. С середины 1840-х годов Панаева стала гражданской женой поэта Н.А. Некрасова, соредактора Панаева по журналу «Современник». Ср. шаркающую кавалерийскую походку Понтия Пилата у М. Булгакова.
 
…Некрасов, Добролюбов, Головачев… — фиктивный Головачев: в «эскадре лучших русских литераторов» таковой не числится. Ср. А.Ф. Головачев (1831 — 1877), критик, публицист, муж А.Я. Панаевой.
 
* Просвещенный эмигрантский читатель узнавал в мелькающем хороводе персонажей их знаменитых прототипов, только искажающая подсветка текста изменяет лица, корежит фигуры, делает неузнаваемой походку — очередной и уже один из последних ключей интерпретации романа, предлагаемый автором на примере другого, но также искаженного и измененного произведения со сложной взаимосвязью между многочисленными персонажами и реальными и фантастическими прототипами.
 
* …берет образ Тургенева, который впервые появляется в весьма растрепанном виде на палубе тонущего парохода, в отчаянии рвет пуговицы своего фрака… крича о том, что великий русский писатель и единственный сын своей матери — Этот эпизод из жизни И.С. Тургенева МБ использовал, но иначе в романе о Вас. Вас. Розанове.
 
…Александр Каломиров в «Русской мысли»… — псевдоним В. Кривулина.
 
«Что дальше» — распространённое в русской литературной традиции вопрошающее наименование: «Что делать?», «Кто виноват?» и пр.
 
…роман «Занимательные истории»… — «Момемуры», название которых «авторефлексиво» упомянуто внутри них самих.
 
* …название должно вызвать в памяти… одноименные мемуары кавалера Телемана де Рео.. изнанка блестящего века Ришелье и Помпадур — Имеется виду мемуары Жедеона Телемана де Рео. Занимательные истории. Л., 1974.
 
* …прореженные легким ностальгическим тоном воспоминания о литературной молодости… в тесной, но уютной мансарде на окраине столице рядом с лесопилкой… стаканчик-другой сидра… — аллюзия на «Праздник, который всегда с тобой» Э. Хэмингуэя, который для МБ является наиболее репрезентативным трафаретом жизни канонического писателя. См. выше «Начало».
 
* В результате как бы ниоткуда появляется огромный групповой портрет той незабвенной эпохи и ныне несуществующей среды, которой автор некогда и отчасти принадлежал … — еще одна отчетливая авторефликсивная характеристика романа, а чуть ниже, с отсылкой к высказыванию мифического Х.О. Хенсона дается последний и возможно самый точный ключ интерпретации замысла «Момемуров», автор которых, так же как Ральф Олсборн в «Занимательных историях», примеривает «каждой литературной фигурке костюм какого-то литературного героя».
 
** …в серии «своих блестящих медальонов» лишь на мгновение показывает его в подлинную величину, после чего… маска, надетая на того или иного персонажа, меняется… — ср. выше: «Медальоны» Игоря Северянина.
* После выхода в свет этой книги, понимая, что окружающие не простят ему волшебно-причудливой картины тайных… разоблачений — именно эти опасения, возможно, и мешали автору «Момемуров» решиться на публикацию своего романа.
 
** «Александр и я» — роман МБ «Рос и я» (1986), издан в 1991. Весьма характерная деталь — в романе 1983-1984 гг. МБ пересказывает, причем довольно близко к тексту, роман, который еще только будет написан через пару лет. Там, действительно, будет «вольный город Петербург, связанный подземным туннелем с монархической зауральской Сибирью, русские эмигранты в Калуге, переписка писателей, прячущихся в шалашах от заросших шерстью большевиков,… философ Шестов, живущий на необитаемом острове около Тамбова, рок-группы на Красной площади, убийство самого знаменитого российского барда в Таганрогской тюрьме, публичные дома на Малой Басманной, кондитерская фабрика им. Крупской, выпускающая целлофановые пакетики с марихуаной». Также интересно и то, что МБ в 1983 удалось предугадать из будущего России, а что осталось лишь поэтическим видением. Ср. «Палисандрия» Саши Соколова, «Ахамия» С. Петрова, «Аз и я» О. Сулейменова.
 
…полузабытый поэт Александр О. — А. Введенский, один из основных, наряду с Д. Хармсом, героев романа «Рос и я».
 
* Жюль Сандар — ср. Блез Сандрар (1887 — 1961), французский писатель-сюрреалист.

Нобелевская речь

Находясь, как вы знаете, в густом (или как сказал один поэт — среброликом) тумане сегодняшних обстоятельств, я не имею никакой возможности приехать и расшаркаться перед этими шведскими сороками, так что попрошу вас, как своего старого и доброго друга, ведущего мои дела в Европе, взять на себя эту пикантную роль. Несколько раз я пытался набросать то, что вы потом должны будете прочесть, но рука выписывала какие-то зигзаги, весьма, на мой вкус, неуместные для столь рассеянной аудитории. В конце концов я решил, что и это вы сделаете лучше меня, порукой тому ваша сдержанность и умение вести себя в самой душной атмосфере, от которой у меня начинаются колики.
Используйте мои письма к вам, вооружитесь ножницами и кромсайте, как вам заблагорассудится, только, прошу, поберегите чуткий слух наших шведских друзей и не шокируйте их моими спазматическими выбросами. То, что годится для письма старому другу, не всегда стоит демонстрировать в виде влажных простыней, хотя у некоторых народов есть и такой обычай. Коротко, без душещипательных подробностей и биографических экзерсисов (все-таки мы с вами не немцы), странички на полторы. Несколько реверансов, симулирующих скромность, но без банального списка писателей, которые якобы также заслужили мою участь, хотя мы-то с вами знаем, как мало общего между очертанием истины и этой подковой счастья, я предпочитаю прослыть снобом, нежели прекраснодушным лицемером.
 
В отличие от многих я никогда не считал литературу достойным занятием достойных людей, а превращать котурны писателей в пьедестал по крайней мере наивно. То, что я делал (эти разговоры с рутинным пространством), не более, чем потворство раскручивающейся в душе пружине, ибо мы, как женщины, не выбираем (нас выбирают), мы только соглашаемся. Думаю, не стоит посвящать в это наших оппонентов, но я только записывал то, что говорилось через вакуумную систему моего мозга (сердца? души?), и здесь моей заслуги не больше, чем в том, что я соглашался жевать. Я делал других свидетелями моих быстрых и сверкающих оргазмов отчасти в силу слабости, отчасти из атавистического желания спастись от забвения, отчасти для того, чтобы как-то занять свое время, после того, как понял, что жизнь слишком длинная и неуклюжая лента.
 
До сих пор я не уверен, от кого искусство (искус? искушение? искуситель?) — от Бога или от дьявола? Многие умные люди считали, что от последнего, — я не уверен, что они заблуждались. Слишком уж много в этой борьбе с бумагой мирского, чтобы я, рудиментарный фаталист, полностью полагающийся на Провидение, считал такое занятие истинным. Исправлять человечество, влиять на него рассудочным или спиритуальным образом, резонировать с пророческим сипом и полагать, что человек нуждается в наставлениях бумагомарателей, приличествует кому угодно, только не нам с вами, переживавшим акустические провалы холодного отчаяния лишь оттого, что рыбий рот не находил нужного, соответствующего молчанию слова.
 
Возможно, я и ошибаюсь, но у меня всегда были хорошие отношения с Создателем и, если я не стал туг на ухо, он был доволен мной до самого последнего времени. Я никогда не считал себя лучше другого человека, не считал писательство подвигом и был совершенно безразличен к мнениям окружающих. Я делал только то, что мне нравилось, полагаясь на себя и на моего нежного демона. И никогда не доходил до такого авантажного бреда, чтобы ожидать награды за свои труды; и если то, что я делал, нравилось кому-то, то, как говорила некогда моя первая жена, «это их личная неприятность». Гипербореям это неинтересно. Можете сообщить им, что я самый обыкновенный человек, который поклонялся только Провидению, доверяя полностью ему и словесным замкам с чутким эхом. Магический кристалл, вот мой ответ на ваш вопрос. О моих склонностях и литературных симпатиях вы знаете сами, используйте ножницы, мои письма, стараясь, чтобы вышло благопристойно и без излишних претензий, это для нас с вами. Если эти физиономии вытянутся в слишком унылый овал, скажите им о любви к ближнему (я не знаю никого, кого бы я ненавидел, а любил многих), но безо всякого упоминания о литературе. Почему-то мне всегда казалось, что страдание очищает, а раз так, нечего обмахиваться бумажным веером.
 
Теперь о свалившемся на голову кладе. Смело делите его пополам. Одна половина для меня, другая для тех бедных и несчастных, кому дар небес дороже: считайте, что имеете официальное разрешение на создание еще одного русского издательства, типографии, журнала и книжного магазина — непроторенных путей не бывает, поэтому я вкладываю свои деньги именно в это заведомо убыточное и бесполезное предприятие. Пусть кормятся, пока есть чем. Возьмите человека поумнее и попредставительнее (если это можно совместить), и пусть порадеет на ниве отечественной словесности. Редактор и издатель в одном лице. Все должен делать один. Я не хочу иметь к этому никакого касательства. Дураков и политиков не печатать. Узкий круг, небольшие тиражи, обыкновенное благотворительное издательство для приличных, не лишенных таланта авторов.
 
Если со мной что случится, берите и вторую часть. А пока суд да дело, приобретите для меня какое-нибудь пристанище на берегу Женевского озера, пожалуйста, без помпезности: кабинет, гимнастический зал, спальня на втором этаже. Тысячи раз я видел это во сне, знаете, когда подкатывает к горлу пузырек пустоты, поздний вечер, мой двойник клюет носом над книгой, сидя в кресле, затем слышит какой-то звук, книгу переплетом вверх на ручку кресла, пара шагов по ковру, рука открывает окно. Сиреневые сумерки, мятно проступает сквозь туман вытянутое тело аллеи, ритмично качаются островерхие купы, отвечая на импровизацию ветра, несколько сосен нетрезво помахивают ветвями, с наивным шелестом (с акцентом на начало и конец) трутся листья, будто с изнанки их целуют какие-то ласковые ангелы. Затем какая-то перестановка в пространстве, лужайка меняется местами с беседкой, за две акации взгляд отдает раздвоенную спину молодого дубка, тени сгущаются до чернильных пятен, и с осторожным шорохом песка, вжимаемого каблуком, нарастают шаги из глубины сходящей на нет аллеи из можжевеловых кустов и каштанов. В широкополой шляпе, в свободном пыльнике, не торопясь, нога за ногу, кто-то появляется из негатива светло-фиолетовых сумерек, задевая прутиком по верху недовольных кустов, двигаясь прямо, но вырастая в глазах скачками (будто плохо размешан проявитель), выныривает из-за поворота — вы видите, чей-то близнец идет по аллее, бормоча под нос, прихрамывая. Рука ощущает ребристые края рамы, воздух кажется слишком терпким и душным (хвойно-можжевеловый настой), хочется малодушно отрокироваться, поменяться с ним местами (он ко мне или я к нему); пока не становится ясно, что это игра света и тени, сумерки сгустились, пахнет зеленью, дорожки почти не видно, очертания идущего все более стираются, как бы тонут заштрихованные вечерним воздухом и увиливающей из-под ног тенью от фонаря над наружной дверью.
 
И в тот миг, когда вам наконец приходит на ум спуститься и указать путнику дорогу, тот, кто шел по аллее, теряется из вида, выпадая из рамки волшебного фонаря. Перегнитесь через подоконник. Посмотрите внимательней. Сумерки со светло-фиолетовой подпалиной. Ни души. Округлость очертаний. Опять один. Ночь.
 
 
Комментарии
* Глава, не претерпевшая никаких изменений при переходе от первой редакции к окончательной, представляет собой иронический черновик обращения к Шведской академии наук, которое Ральф Олсборн отправляет своему неизвестному, но близкому другу, конфиденту и финансовому распорядителю, дабы тот, «вооружившись ножницами», составил приличествующую случаю речь, дополнительно используя ранее полученные письма и статьи адресанта. В тексте отчетливо присутствует пародийное переосмысление самого жанра нобелевской лекции, нобелевской лекции А. Солженицына, ряда снобистских высказываний В. Набокова и предсказание нобелевской речи И. Бродского (или весьма характерное совпадение мыслей, так как в 1983, когда писалась эта глава, о том, что Бродский получит эту премию в 1987, можно было только предполагать).
** Мистер Самселф — обращение к самому себе (русское «сам» + англ. «elf»; omeelf) является дополнительным указанием на, возможно, фиктивный характер самой нобелевской речи, но третий порядковый номер обращения придает ему налет факультативности.
* Несколько реверансов, симулирующих скромность, но без того списка писателей, которые якобы также заслужили мою участь… — Ср. перечисление Бродским имен Осипа Мандельштама, Марины Цветаевоей, Роберта Фроста, Анны Ахматовой, Уинстона Одена, не получивших Нобелевскую премию при том, что поэт кажется себе лишь «как бы их суммой — но всегда меньшей, чем любая из них в отдельности». См. И. Бродский. Нобелевская лекция: http://brodsky.ouc.ru/rech-v-shvedskoy-korolevskoy-akademii-pri-poluchen…
* …провалы холодного отчаянья только от того, что рыбий рот не находил нужного… слова… — У Набокова, оглядывавшегося на Пушкина и писавшего Комментарий к «Евгению Онегину», есть заявления и более безапелляционные. Скажем, в его письмах к Р.Г. Гринбергу. См.: Друзья, бабочки и монстры: Из переписки Владимира и Веры Набоковых с Романом Гринбергом. 1943 — 1967. Вступительная статья, публикация и комментарии Р. Янгирова // Диаспора. Новые материалы. Т. I. Athenaeum — Феникс. Париж — СПб. 2001.
* Исправлять человечество, влиять на него рассудочным или спиритуальным образом … полагать, что человек нуждается в наставлениях… Я никогда не считал себя лучше другого человека, ни считал писательство подвигом… — Этим и другим высказываниям Ральфа Олсборна более или менее соответствуют нобелевские интенции Бродского: «Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего… Если искусство чему-то и учит (и художника — в первую голову), то именно частности человеческого существования… Я не думаю, что знаю о жизни больше, чем любой человек моего возраста…» и т.д. См. выше.
* …приобретите мне какое-нибудь пристанище на берегу Женевского озера… — на берегу Женевского озера, в Монтре, последние годы своей жизни провел В. Набоков.
* …почему-то мне кажется, что страдание очищает… — Ср. строчку из уже цитировавшегося стихотворения А. Кушнера «В страдании, как в щелоке, отбелиться душа…».
* Теперь о свалившемся клада. Смело делите его пополам. Одна половина для меня, другая для… русского издательства, типографии, журнала и книжного магазина… — А.И. Солженицын свой гонорар от «Архипелага Гулаг» отдал в фонд помощи советским политическим заключенным.
* …пока не становится ясно, что это игра света и тени, сумерки сгустились, пахнет зеленью, дорожки почти не видно, очертания идущего все более стираются, как бы тонут, заштрихованные воздухом и … тенью от фонаря над наружной дверью… Ни души. Округлость очертаний. Опять один. Ночь. — Практически все свои романы МБ завершает поэтической и геометрически сложной сценой игры света и тени, содержащей среди прочего иронически окрашенную и мистически неопределенную составляющую, выраженную в частности в особом, прощальном вздохе. В «Вечном жиде», повествователь предлагает читателю, «открыв дверь, спуститься по ступенькам в ночь сада. Прекрасно, вздохни поглубже, потяни воздух ноздрями. Ночь разойдется, раздвинутая конусом света из дверного проема, но шаг вперед — и она накроет тебя с головой» (Вечный жид. С. 509). В «Василии Васильевиче…» умирающему писателю вдруг кажется, что он «побежал по узкой липовой аллее, с редкими просветами меж высоких деревьев, по аллее, что конусом сходила на нет впереди. Тень перемешивалась с робким (сквозь зелень) светом, и ноги, топая поднимали облака пыли. Задыхаясь, глотая пыль ртом… И когда обессиленное тело сжалось — наконец — комок, душа в один миг покрылась теплыми короткими перьями и взлетела на ветку…» (Василий Васильевич. С. 263). В «Рос и я» герой, которого то ли приговаривают к смертной казни через повешенье, то ли он сам решает кончить с собой, в последний момент видит «безжизненный, ровный лоскут неба — и бросок в неизвестность в виде прерывающегося дыхания, узкого тоннеля и быстрой смущенной тени, промелькнувшей в проеме висящих на ржавых петлях дверей… И лишь свет грязно-перламутрового оттенка, просачивающийся наподобие струи проекционного фонаря сквозь узкие щелки создал лучи, которые, пересекаясь, соткали на мгновение нечто странное, вроде светящейся карты, а затем, смешавшись, рассеялись в ничто» (Рос и я. С. 375). В «Черновике исповеди…» герой, ожидающий ареста, прошел по «убитой ногами тропке», к даче. «Чем ближе он подходил к дому, тем отчетливее сознавал, что кто-то (что-то?) ожидает его там, внутри, отделенный невидимой границе, переступить которую он обязан. Вздохни напоследок поглубже, набери воздух грудью… Распахнул дверь и, стараясь не слышать нарастающего, как гамма шороха рядом, быстро закрыл ее за собой, окунаясь головой в блаженную черно-коричневую темень с пепельным подпалом» (Черновик исповеди. С. 566). В «Несчастной дуэли» повествователь сидит на могиле поэта, дожидаясь, пока уйдет женщина в белом с двумя детьми: «… я обернулся — никого не было. Солнце почти закатилось, его косые заходящие лучи протискивались откуда-то оттуда, из-за линии горизонта, окрашивая все окрест в желтые тона печали и надежды; я вздохнул, бросил последний взгляд на немой камень и медленно побрел обратно по убитой ногами тропинке» (Несчастная дуэль. С. 151). Помимо стилистического, композиционного и концептуального единства этих эпизодов, обращает на себя внимание наличие в разной степени отчетливых реминисценций (чаще всего в виде косых лучшей заходящего солнца Ф.М. Достоевского) из классических произведений. Иначе говоря, автор каждый раз прощается не только с читателем, героем и собственным произведением, но и романом, как таковым. В «Момемурах» это прощание разбито на этапы: в главе «Предчувствие конца» автор прощается с главной темой — историей питерского андеграунда, в «Нобелевской речи» — с главным героем, в главе «Конец» — с повествователем и книгой.