Конец

Ветер дул, посвистывая в пустотах, наполняя объемные легкие многоквартирного дома, гуляя по неведомым переходам и коридорам, и завывал сквозь ноздри розетки. Поднести к ней ладонь — холодит в две дырочки. Кажется, задует еще сильней, заскрипят рамы, зазвенят стекла, отклеится переплет и полетят из какой-то черной дыры в потолке рукописные страницы, составившие карточный домик. Завертятся в вихре сентябрьской непогоды аксининская гравюра с планетами, шляпами, механизмами и брейгелевской толпой в углу, странная фотография с забытыми на белом подоконнике медной трубой, лампочкой, заполненной водой наполовину, пучком иголок и обгорелых спичек, положенных крест накрест. Фотография от порыва ветра подмигнет Ходасевичу с шахматами на плече, прищуренному обэриуту и увеличенному плану С.-Петербурга с ближайшими окрестностями из приложения к суворинскому справочнику «Весь Петербург», всплеснувшему свободными от кнопок (сквозные дырочки проколов в углах) крыльями. Последнее, что могло упасть, осыпавшись чахлой листвой со стен, так это маленькая открытка с изображением вспоротого терракотового мешка с грудой серебряных форинтов в месте хищного разрыва.

Но, лязгнув дверями, лифт отвлек внимание, и пока он скользит по шахте, поневоле прислушаемся к сухому звуку шагов за дверью, провожая взглядом взметнувшиеся раздвоенные фалды занавесок, что на мгновение впустили в комнату чахоточный свет бледной луны.

Ночь. Ветер, крепчая (хоть вроде некуда), дует с моря. Из-за затора в горле реки, забитого дифтеритными льдистыми пленками, началось наводнение. Вода прибывает, буря крутит и вертит за окном, вот так вот играя шторами, словно специально, чтобы можно было на миг скорее угадать, чем увидеть того, кто в беспокойной бессоннице вертится, прислушиваясь к звуку лифта и шагам за стеной, на притаившейся в углу постели. Но — что нам скрывать — теперь читатель знает, кто это не спит, вертится, ищет блаженную выемку для сна, в которую бы стекла для лелеемого забытья не находящая себе места душа.

На часах — последняя четверть двадцатого века. За окном — Маркизова Лужа. Крупные ямбические волны ходят по реке, растекаются по плоской щеке пейзажа, выходя за пределы набережных, и поднимаются вверх. Что, что тревожит притаившегося на окраине бывшей столицы писателя, который прислушивается к дробному звуку будильника и прихотливому ритму одиночества пустой квартиры?

Конечно, можно предположить, что он предвидит приближение рокового события, угадывая его по приметам и перекличке голосов. Однако, может быть, это художественное волнение, и вот он сейчас сорвется босиком с постели, прошлепает голыми ступнями по холодному линолеуму, присядет в одном белье на краешек стула — и пойдет, пойдет писать губерния в творческом запале! Чем плоха горячка вдохновения в строгой раме белого листа? Пьет воспаленная черная кровь пера прозрачную ледяную воду бумажного забвения, будто обматывают холодные мокрые простыни больную вспотевшую душу для снятия сладкого жара. Что может быть прекрасней начала — когда еще ничего толком не написано, зато задумано много; будущее — естественный союзник счастья — впереди, и его надо только воплотить, можно даже прямо сейчас, в столь подходящем антураже извечного ощущения тепла и защищенности, тонкого привкуса домашнего уюта.

И тут раздается звонок. Только без паники. Без холодного или горячего литературного пота. Мало ли кто может позвонить в писательскую квартиру на рассвете, который выкрасил белой кистью воздух, прогрунтовал холст дня, высушил тротуары и набережные, разогнал последних прохожих утренним холодком. Никаких мыслей об аресте, так, почему-то упавшая душа. Несколько шагов по инерции, неся с собой еще нерастаявший контур сна. И поневоле — отнюдь не на прощание, затягивает воронкой взгляда штриховой очерк косо висящей на стене карты, овальное зеркало, двустворчатый иконостас: из бумажных флагов, игральных карт и выгоревших газет; серебряный фруктовый нож и яблочный огрызок на подоконнике, а чуть выше бело-гипсовую рублевскую Троицу. И, споткнувшись о тряпку, последний шаг перед дверью.

Зачем-то торопясь, рука откручивает замок, скидывает кандальную цепочку не с первого рывка, а с каким-то сомнамбулическим тремоло. Хотя тут-то, а почему нет, он угадывает по напряженной тишине и затаенному дыханию, что не один человек притаился за обитой дерматином дверью, а целая толпа непрошеных теней. Но дверь уже распахнута, и, вместе с ринувшимся в проем светом, в жизнь входит новая, пока еще идущая на цыпочках эпоха.

Комментарии

* Радуйся, скажет, читатель, что живешь на набережной… — в первой редакции: что живешь на балтийском берегу. Набережная окончательной редакции покрывает собой балтийский берег, нуждающийся в том, чтобы быть сокрытым.

* …он угадывает по напряженной тишине и затаенному дыханию, что не один человек притаился за обитой дерматином дверью, а целая толпа непрошенных гостей. Но дверь уже распахнута, и, вместе с ринувшимся в проем светом, в жизнь входит новая, пока еще идущая на цыпочках эпоха. – О том, как дыхание, граница между светом и тенью, пересекаемая героем, знаменует прощание см. прим. выше. Характерно, что прощание со «второй культурой» в главе «Предчувствие конца» более трагично и определенно, ей навстречу на пуантах идет Варфоломеевская ночь, общее прощание с книгой и повествователем менее определенно – новая, идущая на цыпочках эпоха, может в последний момент обернуться новой и лучшей жизнью.

Комментарии к роману «Момемуры»

© Н. Климонтович, комментарий
© Б. Останин, комментарий
© М. Успенский, комментарий
© М. Шейнкер, комментарий

 

«Момемуры» Михаила Берга – уникальное свидетельство об уникальном мире «второй культуры» – острове психологической и творческой свободы в океане политической несвободы – ленинградском и московском андеграунде 70-80-х годов (или «К-2», если воспользоваться обозначением автора). Роман М.Берга исторически и хронологически принадлежит исследуемому периоду, но создан в тот момент, когда «вторая культура», как, впрочем, и вся советская культура, в том числе в ее диссидентском, нонконформистском изводе, переживала кризис. И, не случись резкого поворота руля, многие биографии, в том числе тех, кто поменяли подполье на всемирную славу (или, напротив, на обескураживающую пустоту), сложились бы, скорее всего, иначе.
 
«Момемуры» с энциклопедической подробностью и достоверностью воссоздают многоярусную, иерархически сложную среду советского литературного андеграунда двух столиц и представляют читателю многочисленные портреты писателей и поэтов, живших в обстоятельствах, контрастно сочетавших прихотливо сочетавших романтическую живописность быта с его убожеством, общественную изоляцию с социальной креативностью. Абсолютную замкнутость этой сферы жизни с ее необычайной резонирующей способностью. Можно, конечно, прочесть «Момемуры», как биографический роман о жизни в литературе маргинальных личностей, но нельзя не заметить, что, одновременно, это и художественное исследование массового процесса превращения реальных людей в литературных героев. Превращения, при котором литература – и источник жизни, и инструмент отказа от нее.
 
«Момемуры» зафиксировали не только экзотичность судеб и творческую продуктивность, как результат контрастного отторжения от тоталитарного общества, но и культурную и социальную усталость, инкапсуляцию тех, кто научился быть свободным в условиях несвободы, но уже не надеялся на то, что жизнь может измениться. Потому что устали ждать литературного будущего, которое, казалось, никогда не наступит: и многим уже не хотелось, чтобы оно наступило. Слишком катастрофичным продолжало быть литературное и нелитературное настоящее.

 

«Крайне несвоевременная книга» — так отреагировал на выход в самиздате в 1984 романа «Момемуры» поэт и исследователь обэриутов Владимир Эрль, с неудовольствием узнавший себя среди героев и отчетливо понимавший, насколько опасным не только для автора, но и для его персонажей, может быть этот роман. До начала перестройки оставалось еще несколько лет, КГБ, из последних сил доказывая свою функциональность, не прекращал собирать ежегодную жатву в среде оппозиционных литераторов и интеллектуалов. С начала 80-х годов в Ленинграде были арестованы А. Рогинский, потом Р. Евдокимов, Вл. Долинин, позже М. Мейлах — все за деятельность, так или иначе связанную с написанием, получением, распространением рукописей и книг, которые советская власть оценивала как «идеологически вредные». Кто будет следующим, чем чревато будущее — не знал никто, и мрачно-пародийный финал главы «Предчувствие конца», завершавший историю ленинградского и московского андеграунда ожиданием «идущей на легких пуантах Варфоломеевской ночи», был более чем оправдан.

 

Может быть поэтому, экземпляры первой редакция «Момемуров» (то есть машинопись, 446 стр., и не через два интервала, как требовали советские издательства, а, конечно, через неконвенциональные полтора, для экономии бумаги) были распространены автором в узком кругу наиболее близких друзей. Правда, распространены «по подписке» (то есть с оплатой «подписчиком» стоимости машинописной работы, естественно поделенный на число копий, обычно, не более 4-5, остальные 3-4 несмотря на самую тонкую бумагу были уже почти нечитаемы и отправлялись автором в архив).
 
Однако необходимость внести в текст романа исправления привела ко второй перепечатке романа в конце того же 1984 и заставила расширить круг «подписчиков». Ими стали — соиздатель и соредактор журнала «А-Я» Алик (Александр) Сидоров (в журнале он фигурировал под псевдонимом Алексей Алексеев), московские художники-концептуалисты В. Пивоваров, И. Кабаков, И. Чуйков, поэт Д.А. Пригов. Первыми читателями романа становились его герои в обеих столицах, уже от них роман стал распространяться в нонконформистской среде. Однако до публикации отрывка из «Момемуров» в «Литературном «А-Я» в 1985 , повлекшей за собой вызовы автора на беседы в КГБ, претензий касательно «Момемуров» автору не предъявлялось: не исключено, что за два года жизни романа в доперестроечный период его рукопись в КГБ так и не попала. По крайней мере, беседы М. Берга с сотрудниками КГБ в феврале 1986 касались исключительно самого факта публикаций в «Литературном «А-Я», а также необоснованных подозрений следователей , что автор «Момемуров» является одним из редакторов этого журнала, и, конечно, его позиции по отношению «Клуба-81». После выхода в конце 1985 года сборника «Круг», кураторы «Клуба-81» решили разобраться с теми, кто более всего мешал их работе. И, конечно, разобрались бы до конца, не наступи неожиданно не только для них горбачевская перестройка.

 

К моменту окончания работы над первой редакцией романа «Момемуры» Михаилу Бергу было всего 32 года, но он был уже автором сборника рассказов «Неустойчивое равновесие» (1976), и целого ряда романов, в том числе — «В тени августа» (1977) и «Отражение в зеркале с несколькими снами» (1979). Уже этот роман, высоко оцененный ленинградской «второй культурой», был напечатан в качестве приложения к журналу «Часы», а затем, вместе с опубликованным в журнале «Обводный канал» романом «Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич» (1982), а также более ранними романами «Возвращение в ад» (1980), «Вечный жид» (1981) и эссе «Веревочная лестница» (1981), вошел в трехтомное собрание сочинений, изданное в качестве приложения к «Митиному журналу». Все эти произведения, за исключением нескольких первых рассказов, даже не предлагались для публикации в открытой советской печати. Соблазн стать обыкновенным (то есть официальным) писателем, если он и был, а он был, и главка «Столичные патриархи»является косвенным подтверждением этого), исчез окончательно после знакомства в начале 1979 года с Виктором Кривулиным и другими представителями ленинградской «второй культуры» Б. Ивановым, Б.Останиным, Е. Шварц, А. Драгомощенко, Б. Кудряковым. Затем М.Берг познакомился в Москве с участниками только что вышедшего сборника «Каталог» — Д.А Приговым, Н. Климонтовичем, Е. Харитоновым, Е. Козловским, пришедшими послушать его чтение эссе «Веревочная лестница», которое в начале 1981 года состоялось на квартире актрисы Е. Никищихиной.
 
Очевидно, именно это открытие нового социокультурного пространства, населенного людьми, «которые жили и писали с невообразимым аппетитом и успехом» (см. авторское предисловие), стало главным импульсом идеи нового романа о «второй культуре». Эта идея, конечно, весьма приблизительно, может быть обозначена как постмодернистская биография, или описание реальных событий вне их трагических и даже драматических коннотаций. То есть воссоздание биографий, которые уже никогда не превратятся в судьбу, и не потому, что сам объект биографического исследования — мелок или недостаточно талантлив, а потому что ход истории и наиболее распространенные интерпретации культуры лишили его претензий на героизм.
 
В идее «нового биографизма» не было ничего антисоветского, более того, критики из КГБ, возможно, даже согласились бы с утверждением, что среди их подопечных — нет героев (а практически все персонажи «Момемуров» — это объекты внимания КГБ в давнем или недавнем прошлом). Однако то, что «Момемуры» находились вне охраняемых властью или запретных идеологических категорий, репрезентировали ценностные установки, факультативные, если не маргинальные для русско-советской культуры и принадлежащие эпохе, еще не наступившей, было понятно даже по тем традициям, на которые в «Момемурах» Берг опирался.
 
В пародийной библиографии трудов «авторов» романа З.Ханселка и И. Северина, предпосланной первой редакции «Момемуров», уже есть ссылка на «постмодернистскую прозу» и «игровое расследование». Здесь упоминаются имена Борхеса, Беккета, Г. Стайн, Кортассара (вместе с его двумя работами, тогда еще не переведенными на русский: «Игра в классики» и «62. Модель для сборки»). Естественно эти имена, как, впрочем, и название одной из статей, которую якобы написал И. Северин — «Травестия и симуляция мифа как прием» — были ключами, предлагаемыми читателям для более успешной интерпретации последующего текста.

 

По сути дела, в «Момемурах» Берг продолжил ту самую работу с биографическим материалом, которую он начал в романах «Вечный жид» и «Между строк…» (романе о В.В. Розанове), в эссе-коллаже «Веревочная лестница». Появление среди вымышленных персонажей этого произведения реальной фигуры Б. Гройса, который описывается точно также, как и герои Гоголя — Чичиков или Коробочка, показательно, так как совпадает по времени с появлением имен из ближнего дружеского круга в «азбуках» и «алфавитах» Д.А. Пригова). Уже после «Момемуров» — в романе «Рос и я» (обыгрывая биографии Д. Хармса и В. Введенского) и в «Несчастной дуэли» (романе о Пушкине). Пристрастие к биографическому жанру неслучайно. Пожалуй, Берг первым в той литературной традиции, которую впоследствии назовут постмодернистской или концептуалистской, не только обнаружил литературность писательских биографий, но, прежде всего, открыл возможность описания реальных исторических событий и поступков исторических персонажей как событий и поступков литературных. То есть вторичных по отношению к возможной героической, романтической интерпретации истории, как пространства уникального и экзистенциального поведения. Особенно, если речь идет о трагических коллизиях, бурных судьбах и ярких личностях, канонизированных той или иной национальной или мировой культурой. В этом взгляде на историю не было разоблачительного пафоса, скорее, пафос уточнения, порой существенного, с неизбежной ревизией устоявшихся и, казалось бы, незыблемых ценностей. Практически все биографические романы Берга – это и новый, принципиально контрастный по отношению к литературоцентристской традиции вариант истории (естественно, в художественном преломлении, с апелляцией к ценности пластических средств воспроизведения), и столь же новое теоретическое высказывание на тему диалога и конкуренции между разными интерпретациями культуры (в том числе на тему проблематичности (или малоценности) текстуальности как таковой). То есть роман и пародия на роман, история и разные способы ее интерпретации, принципиально отрицающие цельность.
 
Однако разница между романом, скажем, о философе и писателе-парадоксалисте конца XIX – начала XX Вас. Вас. Розанове и романом о ленинградской и московской богеме была существенной и заключалась в том, что в «Момемурах» объектом исследования была не история, а современность. И приемы дегероизации, поиска литературных схем, предшествующих мотивации реальных и, конечно, драматических коллизий (по крайней мере, с точки зрения того или иного канона) как уникальных, замены литературными штампами и мифами лирических и психологически пронзительных фрагментов и пр. — не могли быть такими же. Сама процедура выявления в психологически уникальном материале его культурной и социальной схематичности была принципиально различной для романа на историческую или современную тему. То художественное решение, которое выбрал Берг при работе над «Момемурами», определило трансформацию романа в процессе всех трех его редакций: для того, чтобы современность превратилась в объект исторического исследования, современность должна быть переработана, удалена, отодвинута от непосредственного восприятия — и пространственно, и хронологически.
 
Уже первая редакция романа содержит приемы, которые соответствуют тенденции превращения современности в историю. В романе две сюжетные линии, иногда пересекающиеся, иногда надолго расходящиеся, одна — биографическая, другая — автобиографическая. Автобиографическая, или история «будущего лауреата» и «нашего писателя» (так в первых двух редакциях романа назывался «будущий лауреат Нобелевской премии сэр Ральф Олсборн») служит не только окаймлением для куда более пространной истории «второй культуры» с десятками, скорее, сотнями колоритных портретов и локальных сюжетов, но и своеобразным кодом иронической интерпретации их. И это несмотря на то, что в первых двух редакциях практически все бытовые реалии, использованные в тексте, оставались аутентичными, в том числе — топографические названия, имена упоминаемых писателей и деятелей культуры (за исключением основных персонажей, которые обозначались первой буквой фамилии или кличкой в Обезьяньем обществе, если она была), названия организаций, советских и эмигрантских издательств, журналов, альманахов и т.д. Однако чисто внешним ключом пародийного истолкования основного биографического текста служило именно автобиографическое повествование, в котором стилистика агиографического рассказа соединялась со стилистикой героического повествования о некоем прославленном человеке в далеком и не вполне уже ясном прошлом. Повествователи, венские слависты чуть ли не из XXI века, опираясь на попавшие к ним фрагменты архива, реконструируют жизнь и творчество лауреата Нобелевской премии, некогда представителя петербургской (ленинградской) «второй культуры». Необходимость исследовать «среду», породившую или создавшую условия для становления гения и героя, становится мотивом, оправдывающим появление истории «второй культуры»: увлекаясь, повествователи иногда словно забывают об основном герое, не вспоминая о нем на протяжении десятков страниц, а затем опять возвращаются к своей основной теме. Но именно соединение несоединимого, точность в бытовых деталях и концептуальная неточность (и наоборот), тщательно подобранные помарки и стилистическая велеречивость и т.п. представляются приемами, сдвигающими легко узнаваемую читателем современность в область далекого будущего, естественно не умеющего огладываться назад и расшифровывать прошлое без ошибок.
 
Однако определение В. Эрлем первого варианта «Момемуров», как весьма несвоевременной книги, отнюдь не случайно. И не только ввиду реальной опасности со стороны КГБ. Несмотря на множество именно авангардных экспериментов, реализовавшихся в рамках петербургской «второй культуры», сама мифологема роли и образа современного поэта и писателя, тем более находящегося в оппозиции к жестокой тоталитарной власти, оставалась героической. Это была сильная, понимаемая в традициях не только русской, но и мировой культуры позиция. Более того, она казалось естественной, если не единственно возможной. Каким еще может быть писатель, если тоталитарная власть борется с ним на равных, оценивая уже саму профессию писателя как не просто привилегированную, но и чрезвычайно ответственную, опасную, возвышающуюся над остальными профессиями, как любое дарованное свыше предназначение возвышается над полезной и нужной специальностью. Кто, когда, почему делегировал эти полномочия писателям, значения не имело, и писатели, и преследующая их власть не сомневались в том, что это так : писатель — конкурент для политической власти: опасный, если он с ней не согласен, но и необходимый для того, чтобы сама идея власти стала понятной и законной. А кто может конкурировать с тоталитарной властью, как не герой? Именно поэтому те десятки, сотни, тысячи авторов, создававших при советской власти стихи, рассказы, поэмы, романы, причем, без всякой, казалось бы, надежды на признание с ее стороны, не сомневались, что рано или поздно их героический подвиг писания будет оценен по достоинству теми, кто, также как они, ненавидели и презирали эту власть.
 
Ну, хотя бы теми многочисленными иностранными славистами, которые приезжали из своих университетов, слушали, читали, увозили с собой тексты этих самых стихов и рассказов, чтобы изучать, публиковать, комментировать, а то и противопоставлять их стихам и рассказам, написанным с разрешения и одобрения политической власти и ее институтов. Именно поэтому сама сюжетная схема, предложенная Бергом в качестве окаймляющей линии романа, легко узнавалась и правильно интерпретировалась многочисленными обитателями котельных и лифтерских, как комплиментарная по отношению к их позиции. Венские (парижские, берлинские, римские и т.д.) слависты, неутомимые путешественники по горам и долам неподцензурной литературы (отсюда, возможно, у мифических авторов романа имена путешественников Ганзелки и Зикмунда) обязательно когда-нибудь доберутся до драгоценного архива в виде сотен напечатанных через протертую до белесости копирку текстов и воздадут им должное.
 
Однако то, как автор «Момемуров» наполнял эту схему будущего и неизбежного признания, не могло не вызывать возражений. И дело даже не в том, что само признание приобретало в романе пародийный и дезавуирующий характер; Бергом и в стилистике линии «будущего лауреата», и при создании портретов основных и второстепенных персонажей отрицалась героическая, драматическая составляющая биографии. И как следствие отрицалась героическая позиция подпольного, непризнанного писателя; Берг словно смотрел на ситуацию не из 1984 года, а из перестроечного будущего, которое действительно лишило писателя претензий на геройство.
 
Более того, степень удаленности от катастрофичной современности в первой редакции «Момемуров», очевидно, не удовлетворила автора, и вторая редакция романа, вышедшего в самиздате в конце того же 1984 года, представляла собой только усиление указанных приемов стилистической несбалансированности. Австрийские слависты, от лица которых велось повествование, все чаще как бы заговаривались, то переходя на язык провинциального сказа, то обращаясь к стилю торжественной оды. Более того, даже документы тех архивов, которыми они пользовались, обнаруживали тяготение к просторечию, сленгу и ненормативности.
 
Любая ненормативность — игра на понижение ценности образа. В данном случае андеграундного существования и самой стратегии писательского противостояния тоталитарной власти и бессильному, погрязшему в конформизме, обществу. Входило ли в авторский замысел дезавуировать, обесценить «вторую культуру» как феномен? Вряд ли. Скорее наоборот, дегероизация андеграундной позиции стала невольным и частным случаем проявления общей авторской стратегии — обесценивания драматических коннотаций социальных и культурных жестов, но не в русле романтического разочарования, а, напротив, в рамках уточнения и дифференциации ценностей различного социального и культурного поведения. Отказ от признания за теми социальными ролями, которые ранее объявлялись героическими, их права на подобный статус, свидетельствует о неизменно присутствующей у Берга тенденции к выравниванию шкалы оценок, приведения ее в сбалансированное состояние.
 
Понятно, что не только второкультурная среда, описанная Бергом в «Момемурах», не была согласна на дегероизацию наиболее ценных для нее позиций, сама советская власть, которой противостояли писатели-нонконформисты, продолжала существовать только потому, что навязывала обществу драматические и катастрофические интерпретации социального и идеологического поведения. И, конечно, катастрофизм, отменяемый художественно в рамках отдельно взятого произведения, даже опережающего свое время, не был в состоянии отменять катастрофизм и безумие правил игры в социальном пространстве. В этом Бергу пришлось убедиться на собственном опыте: как довольно часто бывает, жизнь и литература не совпали.

 

В главе «Бесы» Бергом достаточно подробно описывается ситуация с созданием «Клуба-81» (в окончательной редакции названном «Клуб «Алефа»). Клуб стал точкой пересечения разных интересов — тех представителей андеграунда, которые задыхались от многолетнего отсутствия возможности печататься и поверили обещаниям властей предоставить такую возможность, и самих властей, пожелавших иметь управляемую оппозицию, или хотя бы существенно снизить уровень публикаций в эмигрантских журналах, которые дезавуировали власти в глазах Запада, как душителей свободы. Такова была в общем расстановка сил на момент создания клуба в конце 1981; к середине 1983 года, когда и писалась глава «Бесы», все уже было ясно: еще в 1982 был арестован член клуба Владислав Долинин, и под давлением КГБ письмо в его защиту подписали только 22 члена клуба из более, чем 70; никаких публикаций членов клуба в советских журналах так и не появилось, а паллиативом обещаний властей предоставить чуть ли не свободу печати стал жестко отцензурированный сборник «Круг», вышедший в свет только в конце 1985 год. А так как публикации на Западе и в самиздате не прекратились, КГБ стал готовиться к новым уголовным делам. Берг принадлежал к числу тех, кто подписал письмо в защиту Долинина, кто отказался сотрудничать с цензурой при публикации «Круга» и был вычеркнут из состава сборника, кто продолжал публиковаться в самиздате и тамиздате.
 
В августе 1984 года из следственного отдела ленинградского УКГБ в Управление по охране государственных тайн в печати ( главное цензурное ведомство, именуемое еще Леноблгорлит,) поступает запрос о возможности ввоза и распространения на территории СССР произведений, из списка изъятых в связи с расследованием дела Б. Митяшина, обвиненного впоследствии в распространении антисоветских книг . Среди 36 представленных в цензуру произведений – стихи Бродского и Мандельштама, Цветаевой и Вейдле, неопубликованные главы воспоминаний Эренбурга, мемуары Л.Д. Блок, письма В Короленко, Библия, изданная в Брюсселе, а также машинописные копии романов М. Берга — «Вечный жид» и «Между строк, или читая мемории, а может просто Василий Васильевич», эссе «Веревочная лестница», «Послесловие» А. Степанова к сборнику Берга, вышедшему в качестве приложения к журналу «Обводный канал» в 1983 году.
 
Через месяц в КГБ из цензуры поступает ответ, который в оригинале занимает почти десять страниц. Под номерами 29 и 30 следуют цензурные оценки «Веревочной лестницы» и романа «Вечный жид» (очевидно, сброшюрованных вместе) и романа «Между строк…», под номером 28 им предшествует цензурный отзыв на послесловие А. Степанова.

 

Т. 2, л. д. 157-166 оборот. Секретно. Экз. № 1
Управление по охране государственных Управление Комитета государственной
тайн в печати при Ленгорисполкомах безопасности СССР по Ленинградской
(Леноблгорлит) области
25.09.84 г. № 446 с т. Третьякову В. И.
на № 3/01888 от 31.08.84 г. В. Блеер. 28.09.84 г.
28 сен. 84/15915. Следственный
отдел УКГБ по ЛО.
Вх. № 02063. 2.Х.84.
 
Большинство перечисленных изданий и машинописных текстов имеет антисоветский, антикоммунистический характер, порочит советскую действительность, пропагандирует реакционные религиозные воззрения, являются морально и идейно ущербными.
1. И. Бродский. «Конец прекрасной эпохи», издательство «Ардис/Анн Арбор», 1977, Мичиган. 114 стр. Сборник стихотворений антисоветчика, эмигрировавшего из Ленинграда, издан американским издательством, специализирующимся в «советологии», фактически антисоветским центром. Стихи, помимо религиозно-пропагандистских мотивов, содержат многочисленные оскорбительные выпады в адрес классиков марксизма, руководителей партии и Советского государства (стр. 9, 15 и др.), изобилуют антисоветскими и антикоммунистическими выпадами, например:
«Рабство всегда порождает рабство. Даже с помощью революций. Капиталист развел коммунистов. Коммунисты превратились в министров. Последние плодят морфинистов» (стр. 8).
Стихотворения изобилуют непристойностями, автор в оскорбительных тонах утверждает, что в СССР якобы преданы забвению герои войны (стр. 74, «Фонтан памяти героев обороны полуострова Ханко»). Книга ввозу и распространению на территории СССР не подлежит.
2. И. Бродский. «Часть речи», издательство «Ардис/Анн Арбор», 1977, Мичиган,

<…>

28. Машинописный документ «Послесловие» на 19 листах. Восхваляя творчество «писателя» М. Берга, автор статьи заявляет, что «все творчество Берга является главой той же великой книги, имя которой — русская литература» (стр.19). Вполне очевидно, что автора статьи Берг привлекает в первую очередь тем, что он является популярным «самиздатовцем» и что его публикациям препятствует «чуткий предохранитель отечественной цензуры» (стр. 1). Автор статьи фактически поет хвалу литературе абсурда, имеющей явно издевательский, антисоветский по существу характер. В этой, с позволения сказать, «литературе» существует «эдакий великий советский поэт А. С. Пушкин, дважды герой соц. труда, лауреат Сталинской и Ленинских премий, неутомимый борец за мир и т.д.» (стр. 14). Текст распространению на территории СССР не подлежит.
29. Сочинение «Веревочная лестница» на 164 машинописных листах. С «произведением» некоего М. Берга сброшюрован его же «роман» «Вечный жид» (стр. 44—164). «Веревочная лестница» — псевдолитературоведческая работа пасквилянтского характера, пересыпанная злобной антисоветчиной. По мнению Берга, «писатель в наше время стал „зубочисткой”», всем вершит «старый кадровик, работник планового отдела Партай Геноссович Церберов» (стр. 2). В текст вкраплены анекдоты, порочащие русскую литературу, выдающихся советских писателей (стр. 4, 13 и др.). История нашей страны под его пером превращается в пытошный застенок, и автор лицемерно восклицает: «О, Россия, моя бедная, сонная девочка, дитя, изнасилованное спереди и сзади!» (стр. 16). Наряду с цинизмом и непристойностью Берг протаскивает через свое сочинение сионистские идейки.
«Роман» «Вечный жид» написан в стиле литературы абсурда и является смесью религиозной пропаганды, сионизма и непристойностей. Герои, находящиеся в сумасшедшем доме, охвачены антисемитизмом, монархизмом и прочими маниями. В большом числе встречаются антисоветские намеки и иносказания. Тексты М. Берга распространению на территории СССР не подлежат.
30. Сочинение «Между строк». Также «произведение» М. Берга (см. п. п. 28—29), исполненное злобным издевательством над русским революционным движением, пропитанное духом сионизма. Распространению на территории СССР не подлежит.
<…>
36. А. Введенский. «Полное собрание сочинений». Том 1. Издательство «Ардис / Анн Арбор». Мичиган, 1980, 178 стр. Сочинения советского поэта, одного из основоположников литературы абсурда, содержат отдельные безнравственные произведения («Куприянов и Наташа», «Елка у Ивановых» и другие). В предисловии и примечаниях некоего М. Мейлаха акцентируется внимание на трагической судьбе поэта, допускаются многочисленные антисоветские выпады: говорится о «разгроме в 1937 году детской редакции Маршака» (стр. XXV), о некоем «литературном отделе ГПУ» (стр. XXIV) и т. п. Книга ввозу и распространению на территории СССР не подлежит.
Материалы, перечисленные в письме, следует получить в Управлении.
Начальник Управления В. А. Марков № 446 с.; отп. 2 экз.; 1-й в адрес; 2-й в дело.
Исп. и печ. Соколов В.; бл. № 278, лл. 45—50; бл. № 267, лл. 9 — 10;
24.09.84 г.

 

Еще через месяц 34 из 36 перечисленных выше произведения были сожжены, о чем исполнителями был составлен соответствующий акт.
Т. 2, л. д. 167-168.
Акт
Настоящий акт составлен в том, что сего числа комиссия в составе старших следователей: майора Гордеева, майора Кармацкого и старшего лейтенанта Жеглова уничтожила путем сожжения как не подлежащие ввозу и распространению на территории СССР следующие печатные произведения, изъятые у обвиняемого и свидетелей в процессе предварительного следствия по уголовному делу № 44:
1. «Конец прекрасной эпохи» И. Бродского.
2. «Часть речи» И. Бродского.
<…>
26. Машинописный документ «Послесловие».
27. Сочинение «Веревочная лестница».
28. Сочинение «Между строк…».
<…>
34. «Полное собрание сочинений» А. Введенского, т. 1.
После сожжения упомянутых в п. п. 1 — 34 печатных произведений и составлен настоящий акт.
Старший следователь по ОВД Следственного отдела УКГБ ЛО майор В. Гордеев.
Старший следователь Следственного отдела УКГБ ЛО майор А. Кармацкий.
Старший следователь Следственного отделения УКГБ по Новгородской области старший лейтенант Жеглов. 29 октября 1984 года.

 

Характерно, что уничтожению не были подвергнуты только два произведения из первоначального списка, и каждое по своей особой причине. Это электрографическая копия книги «Марина Цветаева. Письма к А. Тесковой», изданная в 1969 году в Праге, но уже распространявшаяся в Советском Союзе и находившаяся в открытых фонда библиотек, и машинописная копия «Из неопубликованного наследия В.Г. Короленко» (характерна ремарка цензора: «Переписка Короленко с одним из литераторов не содержит политически дефектных материалов»).
 
Что касается нашей темы, то кроме обвинений Берга в злобной антисоветчине, клевете, пасквилянтстве, религиозной пропаганде, непристойности, сионизме, антисемитизме (практически через запятую), показательно присутствие, явно факультативного для предполагаемого или подготавливаемого уголовного дела с обвинением в распространении антисоветской пропаганды слоя, казалось бы, чисто профессиональных упреков. Их очень легко обнаружить в тексте, они обычно взяты в кавычки, как то, что приписывает себе обвиняемый, но приписывает не по праву. Это слова «писатель», «роман» (причем каждый раз, когда цензору оказывается необходимо обозначить жанр рецензируемого текста, в отзыве появляются кавычки, как будто сакральным является сам романный жанр), «произведение» (так же берется в кавычке всякий раз, когда цензор вынужден использовать слово для дифференциации текста автора) «самиздатовец», «литература» (из характерного оборота «в этой с позволения сказать «литературе»). Такое ощущение, что цензор заранее защищается от возможных претензий, обращенных уже к нему со стороны начальства или контролирующих органов, и в качестве оправдания использует типографский эквивалент слов якобы и псевдо — не писатель пишет роман и создает произведение, а якобы писатель пишет якобы романы и псевдопроизведения. Характерно и главное обвинение А. Степанову со стороны цензора: как он посмел написать, что «все творчество Берга является главой той же великой книги, имя которой — русская литература». Казалось бы, какая опасность для государства, если один человек высказал о другом свое мнение и напечатал его в количестве 5-6 экземпляров на пишущей машинке? Почему этим обстоятельством должно заниматься столь всесильное ведомство как КГБ, не сомневающееся в том, что случившееся преступление, достойное самого сурового наказания? Потому что сама профессия писателя обладала священным статусом, на который могли претендовать только те, кого к этому служению допустила государственная власть, и любые попытки позаимствовать эти властные привилегии естественно расценивались как государственное преступление.
 
В романе «Момемуры» Берг ищет художественное воплощение идеям постструктуральной теории и теориям постиндустриального общества, строит модель уникальной социокультурной среды, лишая ее, однако, драматических претензий на героизм, в то время как окружающий социум использует архаические критерии определения общественно значимого, разрешенного и запрещенного поведения, карая последнее с архаической же жестокостью. Уже в 1984 году цензурные оценки двух романов и эссе Берга представляли для КГБ, очевидно, достаточные, к тому же вряд ли единственные юридические основания для предъявления официальных обвинений. Однако до выхода в свет сборника «Круг», являвшегося для КГБ своеобразной вехой в символическом обмене (сборник на отказ от публикаций на Западе), очевидно, было решено скандал не устраивать. Выход сборника, впрочем, задерживался по независящим от КГБ причинам , и только после того, как в конце 1985 года «Круг» все-таки вышел, следователи, работавшие под руководством будущего героя перестройки генерала Олега Калугина и близкого друга президента Путина В. Черкессова, до этого ограничивавшиеся устными угрозами , решили рассчитаться с теми, кто, как М. Берг, отказался от участия в «Круге» и продолжал публиковаться на Западе. Время, однако, работало уже против них, первый звонок Бергу с приглашением в КГБ на беседу имел место в середине февраля 1986 года, а сама беседа в Доме журналистов на Невском состоялась в день открытия XXYI съезда КПСС, на котором Горбачев объявил о наступлении эпохи «гласности и перестройки». Впоследствии автор «Момемуров» описал эту беседу, основной список высказанных ему претензий, заявление следователя (Е.В. Лунина), что уже накопленных ими материалов достаточно для того, чтобы возбудить против Берга уголовное дело. Однако буквально на глазах все менялось, «время пошло другое, два-тpи месяца и все поехало, полезло по швам, и людям из «системы» самим приходилось уже подумывать о том, как заметать следы, искать счастье на новом поприще, в других коридорах».
 
Казалось бы, для книги, еще пару лет назад представлявшейся крайне несвоевременной, пришел звездный час – конечно, вторая культура, как, впрочем, и многие другие формы культурного и политического противостояния не были востребованы перестраивавшимся обществом наравне, скажем, с культурой эмиграции или литературой и философией Серебряного века, однако и интерес к эпохе советского самиздата существовал, и, самое главное, сам факт публикации переставал быть криминальным, как для автора, так и для его персонажей, точнее — многочисленных прототипов.
 
И, однако, «Момемуры» были опубликованы, причем, в новой версии, принципиально отличающейся от первых двух (самиздатских) редакцией, спустя целых 7 лет, когда интерес к самому феномену «второй культуры» еще более снизился. Эта отсрочка и новая редакция были не случайны. Анализируя стратегию автора в распространении «Момемуров» в разные периоды существования романа, можно прийти к выводу, что Берг сознательно тормозил издание романа — сначала на Западе, а затем, после начала перестройки, — в России. И не только потому, что его волновали проблемы безопасности. Можно ли издавать мемуары, пусто пародийные, но все равно довольно-таки раскованные и откровенные, очень часто ироничные, порой беспощадные, когда большинство героев живы, этот вопрос несомненно вставал перед автором. В следующем ниже комментарии Б. Останина, посвященном разысканию имен, используемых в «Момемурах», это проблема обсуждается и по сути дела снимается утверждением, что между романом – произведением художественным, вымышленным, и породившим его слоем жизни существует принципиальная разница. Однако эти вполне здравые соображения, очевидно, не до конца убеждали автора, который, скорее всего, довольно долго не мог победить свои сомнения.
 
По крайней мере, та радикальная переработка романа, которая была осуществлена перед публикаций журнального варианта «Момемуров» в «Вестнике новой литературы» в 1993-1994 годах, почти наверняка была связана с желанием уйти еще дальше от легко узнаваемых биографических реалий. Правда, нельзя исключить и то, что эта редактура соответствовала уже проявившейся при создании второго варианта романа тенденции дистанцирования от современности. Так или иначе, практически все приметы советской действительности в их общеизвестном или андеграундном преломлении были в итоге заменены пародийными транскрипциями вымышленной латиноамериканской действительности, вместо имен реальных писателей (или заменявших их первой буквы фамилии), топографических названий, административных обозначений, всем известных сокращений и аббревиатур возникли экзотические имена и названия; и роман на материале ленинградского и московского андеграунда 70-80-х годов превратился в повествование о некоей русской колонии где-то на острове то ли в Тихом, то ли Атлантическом океане.
 
Какие-то замены носили случайный характер, другие — системный, и повторялись на протяжении всего текста романа. Так, если для имени главного героя из автобиографического пласта повествования в первой и второй самиздатских редакциях 1984 использовались только два сочетания «будущий лауреат» и «наш писатель», то в редакции 1993 года появляется, наконец, сэр Ральф Олсборн, будущий лауреат Нобелевской премии. Он, как и остальные представители русской колонии (так в романе стали называться представители ленинградской «второй культуры») жил в окружении аборигенов (обычных советских людей, не находивших в оппозиции к советской власти). Для самой советской власти в разные ее периоды возникли разные обозначения: сталинская эпоха — диктатура генерала Педро, ленинградский КГБ с офисом на Литейном, 4 — охранка Сан-Тпьеры, советская литература — колониальная литература, и т.д. Трансформировались не только имена и названия – по сути дела появилась новая топография романного пространства, и вместе с переменой места действия, множества социальных, политических и культурных констант изменился и сам жанр произведения, которое из документального повествования с элементами художественной реконструкции событий и персонажей превратилось в пародийную антиутопию на основе реальных и вымышленных фактов (хотя в большинстве случав в качестве последних вступали более-менее известные и циркулировавшие в среде ленинградской неофициальной культуры слухи, мифы, сплетни, анекдоты и легенды).
 
Не претерпели значительных изменений композиционная структура романа, последовательность, состав и композиция глав (кроме главы «Бесы», см. об этом подробнее в прим. ), концептуальное содержание основных сюжетных линий, взаимосвязь эпизодов и главных событий романа, содержание и структура практически всех портретов, включая персонажей, имевших отчетливых прототипов в среде ленинградского и московского андеграунда, а также литературнокритические оценки их произведений.
 
Возможно, именно здесь имеет смысл затронуть один принципиальный вопрос — о полноте представления в романе самого явления и истории неофициальной литературы, о критериях отбора персонажей, о принципах работы с биографическим материалом. О своем взгляде на проблему взаимоотношений в романе исторической и вновь созданной реальности в своем нижеследующем предисловии пишет Б. Мартынов, делая акцент на связи между персонажами и прототипами. Но, конечно, проблема использования и отображения исторической реальности в романном пространстве значительно шире, правда, и мы здесь в состоянии затронуть лишь некоторые отдельные аспекты этой темы, представляющиеся нам принципиальными. Хотя в тех или иных фрагментах романа автор обращается к эпизодам биографий своих героев, имевших место в 1950-х и 1960-х годах, основным хронологическим периодом биографического пласта романа, наиболее полно воспроизведенном, является 1970-1980 годы. А если говорить еще более точно, то наибольшее число воспроизведенных в романе событий происходили с середины 1970-х годов, то есть с попыток издания сборника «Лепта» (1975) и появления самиздатских журналов «37» (1975) и «Часы» (1976), до начала перестройки, а вернее — начала заключительного периода существования «Клуба-81» (1983-1984) . Еще более узкими являются хронологические рамки автобиографического пласта романа, который также завершается в 1983 или 1984 годах, в то время как начало довольно легко датируется концом 1978-началом 1979 (первое знакомство героя с представителями «второй культуры»). Это что касается воспроизведения в романе истории нонконформистской литературы. Но так как знакомству главного героя с культурным подпольем предшествовал краткий период взаимоотношений с официальной советской литературой, то хронология воспроизведения литературных реалий расширяется еще на два или три года, сдвигаясь к зиме 1976 или 1977, к поездке протагониста автора в Переделкино для встреч со «столичными патриархами». Если поставить перед собой цель упомянуть всех тех, чьи биографии были использованы, адаптированы, переосмыслены автором в романе, а это без сомнения несколько сотен имен писателей, наиболее заметных и уже забытых деятелей «второй культуры», то выяснится, что целые группы даже не упомянуты (например, круг К. Унксовой в Ленинграде или «Московское время» А. Сопровского, С. Гандлевского в Москве), а от многих в сухом остатке остался лишь забавный анекдот или брутальная черта характера. Зато несколько десятков писателей и поэтов присутствуют в «Момемурах» и своими бурными биографиями, и довольно пространными и пристрастными обзорами творчества. Понятно, что предпочтение автор отдавал тем, кого знал лично, дополняя этот пусть и немалый, но все равно ограниченный круг теми легендарными персонажами советского андеграунда, вокруг которых во второкультурной среде существовало облако мифов и анекдотов. Но если свести принцип отбора к некоторой, понятно лишь приблизительной формуле, то можно предположить, что предпочтение отдавалось ярким творческим личностями с экзотическими биографиями. Причем вторая часть — экзотичность, порой, монструозность характера — была определяющей. С другой стороны, чем более экзотической и драматической была судьба писателя, тем более решительно автор вмешивался в ее литературное отражение, прихотливо соединяя реальные события с вымыслом и искажающими, ироническими интерпретациями.
 
Это обстоятельство стало одной из наиболее сложных задач нижеследующего комментария, смысл которого и состоял в попытках восстановить, реконструировать, насколько это возможно, ту историческую реальность, которая была использована автором для создания ее романной версии, все более усложнявшейся и удалявшейся от первоисточника с каждой последующей редактурой. «Момемуры» – не просто роман в романе, это роман, в котором множество, буквально сотни когда очень скоротечных, чрезвычайно плотных, спрессованных в ироничную схему, но иногда пространных, со своими разветвленными сюжетными линиями локальных романов, — и каждый из них содержит свой сюжет взаимоотношений с литературной и исторической действительностью. Эти сюжеты естественно разнятся между собой в зависимости (в том числе) от сегодняшнего положения того или иного автора андеграунда, обрастая новыми мифами, если судьба писателя сложилась в постперестроечную эпоху более или менее удачно, или, напротив, теряя былую, в том числе мифотворческую продуктивность и актуальность, если творчество автора оказалось не востребовано новой эпохой. В любом случае общих и репрезентативных форм объяснения самого феномена советского андеграунда до сих пор не выработано, многие исследования, в том числе, неофициальной литературы, остаются локальными, сама «вторая культура» продолжает быть для общества зоной архаического и мифологизированного опыта. Что, конечно, не может не влиять на способы интерпретации романа и способы комментирования его .
 
Со дня выхода в самиздате первого варианта «Момемуров», во многом опровергающего канонические представления о советском культурном подполье, прошло 20 лет. Подполье было энергетической зоной, с еще неизведанными потенциальными возможностями, но и со своими охранительными инстинктами, очень часто превращавшими социально новое и психологически катастрофическое в эстетически знакомое, если не шаблонное.. 10 лет назад «Момемуры» появились в малотиражном журнале, оппозиционном литературному мейнстриму тех лет, и хотя в течение года роман вошел в число номинантов Русского Букера, а затем петербургской литературной премии «Северная Пальмира», он не стал источником дискуссии о судьбе советской контркультуры, вновь попадая в очередную менопаузу русской истории.
 
Однако среди разнообразных деконструкций прошлого не случайно все чаще звучат еще вчера казавшиеся парадоксальными утверждения, что именно советская эпоха в ее официозном и неофициальном преломлении, возможно, была главным достижением многовековой русской культуры, искавшей воплощения своих утопий и воплотившей их в как в социальных структурах русского коммунизма, так в и весьма прихотливым механизмам противодействия им. «Момемуры» — не только роман о богемной жизни в тоталитарном обществе, это еще каталог самых разнообразных способов добиться свободы и счастья, когда ни для первого, ни для второго, казалось бы, нет никаких оснований, однако социальная креативность и обостренное чувство времени оказываются в состоянии использовать вроде бы непреодолимые преграды, как опоры.
 
Наш комментарий не претендует на полноту, он не нацелен на то, чтобы воссоздать в примечаниях первую версию романа, но, очевидно, предоставит возможность читателю несколько приблизиться к ситуации возникновения и изменения авторского замысла, а также понимания той жизни, которая для многих представляется еще (или уже) не вполне достоверной и мифологизированной историей.

 

ОТ КОММЕНТАТОРА ИМЕН

 

Несколько лет назад мне из Москвы позвонил незнакомый человек по фамилии *ский и сообщил, что в настоящее время занят комментированием опубликованных в «Вестнике новой литературы» «Момемуров» Михаила Берга, что работа в целом движется неплохо и близка к завершению, но, к сожалению, в ленинградских реалиях он, *ский, не специалист, по каковой причине у него есть некоторое количество вопросов, которые он надеется с моей помощью разрешить, для чего и приедет на днях в Ленинград и постарается меня посетить, а вопросов этих у него… (голос в трубке прервался, послышался шелест наскоро перебираемых листов) …да, вот, 188 вопросов, что вы скажете в ответ на мою просьбу? Я молча кивнул в знак согласия, мол, приезжайте, будем рады, вот адрес, и быстренько распрощался.
 
Прошёл год, другой, третий… *ский, не приезжал, не звонил, но в прошлом году до меня дошёл слух, что кто-то другой в той же Москве возобновил работу по комментированию «Момемуров», после чего, упреждая новый телефонный звонок с просьбой о помощи, я решил заняться комментариями сам. И в самом деле, вопросов по ленинградским реалиям у меня, как местного жителя, проведшего немало времени в кругах неофициальной культуры, будет всё-таки меньше, чем у москвичей, – скажем, не 188, а всего лишь 88, а то и вообще мизерные 8. Так примерно и вышло, хотя, признаюсь, в том, что касается московских и эмигрантских реалий я оказался примерно в том же положении, что и *ский, и никакой Энциклопедический словарь мне не помог, слишком свежие сведения. Мои комментарии, следовательно, не начало, а продолжение, не вызов, а ответ на вызов, или, другими словами, то продолжение, которое в свою очередь можно продолжить.

 

Теперь о том, чем я, собственно, занимался и в чём заключалось моё комментирование или, точнее, разыскание об именах, ибо комментировал я (хотя и говорю о реалиях, т. е. вещах) – имена, а именно: для большинства появляющихся в «Момемурах» имён сочинял некую легенду: каким образом, на мой взгляд и вкус, это имя могло прийти автору «Момемуров» в голову, что, возможно, послужило если не причиной, то поводом, а ещё лучше – провокацией для его появления в книге, что подвигло автора на данное имяупотребление.
Здесь необходимо оговорить один важный момент: независимо от намерений автора и возможного восприятия «Момемуров» читателем, я вижу в них в первую очередь художественный текст, то есть текст, сочинённый автором, fiction, , а не его воспоминания, отчёт, протокол, собрание документов – non-fiction.
 
Это предупреждение, надеюсь, поможет читателю избежать «комплекса жителя Любека», воспринимающего роман Т. Манна «Будденброки» исключительно как свидетельские показания и опознающего себя и своих близких в качестве прототипов романных персонажей. Попробуем, по крайней мере, в этих комментариях забыть о слове прототип и заменить его менее привычным словом провокатив. Некий реальный персонаж, допустим, итальянский писатель Итало Кальвино, является словесным провокативом героя «Момемуров» Вико Кальвино в том случае, если автор заимствовал у провокатива имя и передал его герою. Реальный персонаж, допустим, ленинградский поэт Виктор Кривулин, является реальным провокативом героя «Момемуров» Вико Кальвино в том случае, если по сообщающимся в книге сведениям удаётся так или иначе соотнести Вико Кальвино с Виктором Кривулиным. Только это, и ничего больше (но и не меньше).
 
Провокатив позволяет читать «Момемуры» как художественное произведение, нимало не задумываясь на тему, «кто есть кто», тем более что для этого в книге есть комментарии. Реальным людям, так или иначе оказавшимся среди «момемурных» провокативов, они помогают избежать упомянутого «комплекса жителя Любека» и не заботиться об «исправлении имён», то есть избавляют читателя от соблазна уличать автора романа в слабом владении биографическим материалом, упрекать его за карикатуры вместо медальонов и т. п. Повторяю ещё раз – если у читателя всё-таки возникнет такого рода отношение к автору, он должен вспомнить, что перед ним фикция, а не история, даже если многое в этой фикции выглядит историей, даже если сам автор будет уверять читателей в том, что написал «Момемуры» как историю. Речь в данном случае идёт не о карикатуре, преувеличивающей существенные черты прототипа и позволяющей увидеть прототип «точнее», чем, допустим, натуралистический фотопортрет, а о фикции, вызванной к жизни провокативом, а зачастую способной обойтись и без него, довольствуясь авторским воображением.
 
Конечно, сказанное мной – крайность, и вряд ли все читатели согласятся с моим радикальным суждением насчёт того, что герои «Момемуров» – не портреты и даже не карикатуры, и, тем не менее, реальным провокативам моё предупреждение поможет с большей лёгкостью проглотить изображение, которое они готовы были счесть за свой портрет, а то и за оскорбительную карикатуру и подать на автора в суд за причинённый им моральный ущерб. Конечно, богемно-литературная среда, описанная М. Бергом (использованная им в качестве провокатива!), в любые времена, включая брежневские, – явление в меру монструозное, но сейчас меня интересует не эта особенность богемы (обычная тема для газетных сплетен и пересудов), а творческая свобода писателя, позволяющая ему делать то, что ему, писателю, хочется делать: например, воспринимать прообраз как провокатив и карикатуризировать его не по существенным, а по второстепенным, а то и отсутствующим чертам. Дело здесь, полагаю, не в карикатуре или гротеске, а в авторском демиургизме. Писатель вовсе не обязан говорить читателю правду, равно как и признаваться ему в том, что говорит неправду. Избегая контроля со стороны читателя-соглядатая, он пишет свой текст по произвольно сочиняемым и произвольно изменяемым правилам.

 

В комментариях я иногда прибегаю к нескольким сочинённым мною понятиям:
Кентавр — равное использование двух провокативов для одного книжного явления (героя и пр.).
Химера – то же самое, когда провокативов больше двух.
Вкрапление – кентавр с незначительным весом одного из провокативов.
Инкрустация (фейерверк) – то же самое, когда провокативов больше двух.
Рокировка – подмена одного провокатива другим.
 
Борис Останин

 

Общие замечания и сокращения

 

Нижеследующий комментарий включает текстологический, исторический, литературоведческий комментарий и комментарий к именам и названиям. В основе текстологического комментария лежит сравнительный анализ текстов трех вариантов романа «Момемуры» — первой самиздатской редакции 1983-1984 гг, второй самиздатской редакции 1984 и редакции 1993-1994 гг. Так как эти редакции отличаются существенной правкой, менее объемной во второй самиздатской редакции и куда более значительной при подготовке автором публикации романа в «Вестнике новой литературы», мы не имели возможность отметить все исправления и изменения, в основном, фиксируя лишь ту правку, которая представляется характерной и соответствует определенной тенденции при создании новой версии романа. Еще более кратким оказался литературоведческий комментарий, который, по большей мере, свелся к выявлению тех возможных интерпретаций этого произведений, которые возникают сегодня, более чем 20 спустя его появления в самиздате. Исторический комментарий дополнил созданный ранее комментарий Б. Останина чуть в большей степени, нежели его же комментарий к именам и названиям.

Другие произведения МБ: романы «Вечный жид», «Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич», «Рос и я», «Черновик исповеди. Черновик романа», «Несчастная дуэль цитируются по последнему изданию: Несчастная дуэль. СПб., изд. Ивана Лимбаха. 2003.

 

Нами были приняты следующая система сокращений:
МБ — Михаил Берг.
Первая редакция – первая самиздатская редакция романа 1983-1984 гг.
Вторая редакция – вторая самиздатская редакция романа 1984 г.
Третья (или окончательная) редакция – издание 1993 г. в «Вестнике новой литературы».

 

АНЛ – Ассоциация «Новая литература», общественная организация (СПб, 1988-1995).
ВНЛ — Вестник новой литературы (литературный журнал, 1990-1995, Ленинград-Санкт-Петербург).
ГПБ — Государственная Публичная библиотека им. М.Е. Салтыкова-Щедрина (Ленинград).
ДК – Дворец культуры.
ИТЛ – Исправительно-трудовой лагерь (один из видов тюремного заключения).
ЛГУ — Ленинградский Государственный университет.
ЛИТО — Литературное творческое объединение.
НЛО — Новое литературное обозрение (литературный журнал и издательство, Москва).
ССП – Союз советских писателей (творческий союз).

 

Василий Васильевич – «Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич»,
Черновик исповеди — «Черновик исповеди. Черновик романа»

 

Так как в основе нижеследующего комментария лежат комментарии Б. Останина, то его примечания даются без звездочек,
* — комментарий Н. Климонтовича, М. Шейнкера, М. Успенского,
** — совместный комментарий.

 

Приложение

СТАТЬЯ А.СТЕПАНОВА «ПОСЛЕСЛОВИЕ (О ПРОЗЕ МИХАИЛА БЕРГА)»[1]

 

На контурной карте русской литературы заполняется еще одна освоенная территория; и можно, не обводя пока чертою границы, заштриховать белое пятно и поставить имя: Михаил Берг.

Род этой статьи далек от детального и точного исследования и скорее схож с воспоминаниями о путешествии — читательские впечатления, перемешанные с размышлениями «по поводу». Сведения из «путеводителя»: сборник рассказов «Неустойчивое равновесие» (1974-1977), романы: «В тени августа» (1976-1977), «Отражение в зеркале с несколькими снами» (1978), «Возвращение в ад» (1979), эссе-коллаж «Веревочная лестница» (1980), роман «Вечный жид» (1981), эссе Новый жанр (1981), роман «Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич» (1982)[2].

Как мне кажется, литература сейчас во многих своих проявлениях и, в частности, в прозе Берга обнаруживает свой предел — зависимость литературного «отражения жизни» от самой литературы. Я попытаюсь показать, что этот предел — не глухая непреодолимая стена, а порог, преодоление которого подчас означает более глубокое постижение природы литературы.

Условно говоря, писатели отличаются соотношением жизненных и литературных реальностей в их произведениях. Одни писатели стремятся к однозначному соответствию литературного текста неким реалиям действительности. Другие хотят, чтобы их произведения соответствовали реальной жизни, но не каждой клеткой, а лишь в общем своем итоге. Внешнее соответствие литературы и жизни здесь не отсутствует, но отодвинуто на второй план. Взамен выдвигается внутреннее соответствие произведения и реальности. Таким образом, реализм первого типа (реализм «внешнего») требует изоморфизма литературного повествования и эмпирической действительности; реализм второго типа (реализм «внутреннего», к которому, вероятно, и имеет смысл отнести прозу Берга) такого условия не налагает, предоставляя автору большую свободу, но, конечно, не снимает ответственности за результат.

Однако можно, памятуя о пушкинском совете судить произведения писателя по законам, им самим над собою поставленным, дать сначала слово самому автору, тем более, что он, не чуждый саморефлексии, не раз пытался понять законы литературного творчества. Вот что говорит о себе рассказчик первого и, вероятно, наиболее автобиографического романа Берга «В тени августа»: «В книгах, что я читал, более всего мне нравился момент, когда повествование по воле автора начинало отслаиваться от реального хода и переходило в область явно невозможного воображения; особенно, если кто-нибудь из героев собирался в скором времени сойти с ума, и автор усиленно и подробно готовил нас к этому… Этот переход — чувство истины. В нем как бы репетировался будущий последний переход от живого к неживому, когда душа, окинув прощальным оком надоевшее ей тело, вздохнув, отлетает в неизвестное».

Действительно, практически все композиционные узлы прозы Берга (места, на которые падает смысловое ударение), начиная уже с первых рассказов, имеют форму уклонения от обыденной реальности и полицейской хватки детерминизма обстоятельств. Наиболее интересные страницы этих рассказов посвящены описанию тех мгновений, когда персонаж «выходит из себя», выбивается из колеи психологически определенного поведения. А кульминацией становится момент своеобразного внутреннего разрыва, когда герой потрясен, находится на грани безумия или смерти, и автор переходит от инструмента психологической мотивации к мистическому постижению реальности. Однако мотив «тихого помешательства», при котором герой как бы выходит из себя и наблюдает за происходящим со стороны, этот мотив становится ключевым уже в романах.

Самым большим и «серьезным» из до сих пор неопубликованных Бергом книг является роман «Отражение в зеркале с несколькими снами». По композиции это трехчастный роман, выполненный в виде параллельного жизнеописания двух главных героев: Надежды Сергеевны Ветровой, странной, изломанной, истеричной женщины, с требовательной, неуживчивой и искренней натурой, и современного «идиота», исследователя снов Алексея, главная цель которого «научиться входить в свое подсознание без стука, как в собственную комнату; и в конце концов перекроить свои изначальные потребности, как старый и неудобный пиджак, превратив его в ангельский плащ».

Эта книга — интересная попытка возвести здание современного психологического воспитательного романа, используя традицию полифонического повествования и инструмент многоголосия. Блаженное косноязычие делает фразу, синкопированную прихотливым синтаксисом, неровной, но убедительной, как бы вкручивающейся намертво в читательское восприятие, и подвигает читателя на преодоление головокружительного подъема из ничего в ничто, помогая, поддерживая не раз на протяжении долгого трехсотстраничного пути.

Однако наряду с мотивами философско-психологического характера, этот роман несет в себе и мотивы прямо противоположные, иррациональные, отнюдь не психологические, которые рождаются вроде бы из попытки психологически достоверно мотивировать и объяснить то или иное действие, но в самый критический момент переходят в некое мистическое измерение; акцент с сознания переносится на подсознание и именно там, в темном, затянутом паутиной чердаке, а не в открытом поле интеллектуального анализа чаще всего находит писатель решение, извлекает последнюю каплю, которая, падая, поворачивает мельничное колесо поступка.

С жанром психологического романа вступают в противоречие и постоянные сюрреалистические переходы, и эротический подтекст с мерцанием лиц-отражений, образующих самые разнообразные любовные и мистические треугольники, и усложненная метафоричность языка, подчас переходящая в барочную изощренность, когда чрезмерно затейливая словесная резьба начинает отвлекать от основной канвы сюжета.

Конечно, роман «Отражение в зеркале с несколькими снами» заслуживает более тщательного, подробного и отдельного исследования, но здесь хотелось бы отметить, что именно эта книга проявила, возможно, лучшие и (несмотря на мрачный фон) светлые стороны таланта Берга: именно в этом романе им, очевидно, и были высказаны свои наиболее сокровенные убеждения, а все дальнейшее творчество получило фундамент, на котором (экспериментируя впоследствии на грани срыва) он начал возводить свои куда более прихотливые творения.

Однако, помимо склонности Берга к описанию невротических состояний, как способа проникновения в тайну чужой души, начиная с романа «Возвращение в ад», он обращается к описанию не сумасшествия человека, а сумасшествия мира вокруг него. Действительно, чтобы познать истинный облик человека, отнюдь не обязательно ожидать ситуаций тихого помешательства (ибо и сам образ человека при этом терпит неизбежное искажение), есть и иной путь: описание абсурдного мира. Если мир сошел с ума, вышел из берегов, то человеческая суть подчас выказывает удивительную устойчивость, стойкость, но при этом уже не сокрыта в себе, а явлена читателю; ибо, чтобы сохранить свое лицо, человек решается на презатейливые ухищрения и чудеса — так в получившем резкое ускорение автобусе люди совершают чуть ли не акробатические трюки, чтобы удержать равновесие.

Я уже отмечал, что творчество Берга представляет из себя последовательное преодоление реализма внешнего, но прежде всего это преодоление происходит на уровне языка. Самый поверхностный анализ (скажем, от рассказов до эссе «Веревочная лестница») показывает нарастающую метафоричность и одновременно убывающую психологичность его прозы. Сначала сравнение, метафора только дополняет психологические портреты персонажей. Но постепенно равновесие смещается. Метафора, обретая плоть, материализуется и заменяет собой звенья психологического анализа. Образ, метафора, являвшаяся краской из палитры красок, из вспомогательного писательского приема становятся конструктивным элементом повествования. В более поздних работах Берга происходит еще большее сгущение образа, пародирование, гиперболизация изображаемого и, в частности, доведение гиперболы до абсурда.

«Веревочная лестница» стала узловой станцией на пути преодоления автором недостаточности психологической, аналитической прозы. В этой работе Берга, в отличие от его более ранних произведений, абсурдные ситуации являются уже не композиционными включениями во вполне реальное повествование, а образуют связный каркас самого произведения.

«Веревочная лестница» почти полностью лишена обычного беллетристического реквизита в виде привычного сюжета, пейзажей и снующих героев. По жанру эта небольшая (менее полусотни страниц) работа принадлежит эссеистике. По композиции — это своеобразный литературный коллаж, имеющий вроде бы случайное (а на самом деле несомненно продуманное и единственное) сочетание частей, тем и абзацев. Обилие реминисценций, тайных и явных цитат и намеков, игры, сочетание когда лирических, когда почти абстрактных, но облеченных в пластичную словесную ткань рассуждений и возникающих из интонационного потока полуабсурдных гоголевских персонажей, переселенных в наше время и обременных современными специальностями и заботами; вообще всевозможные виды абсурда — ситуационный, как продолжение гротеска и гиперболы, стилистический, появляющийся из-за перестановки слов и смыслов; пародия и игра с читателем; просто умные, оригинальные, спорные мысли, и все это выражено блестящим языком, демонстрирующим широкий диапазон стилистических средств.

«Веревочная лестница» начинается с несомненно реминисцированного описания въезда в некий город NN старинного экипажа. Гоголевская реалия — рессорная бричка — движется по дороге русской литературы, а гоголевский персонаж превращается в самого Гоголя, оказывающегося вдобавок ревизором (как Хлестаков) русской литературы. Так предмет литературного описания возвращается самой литературе. Классическая литература перестает быть кумирней и обретает статус «просто» литературы. Это дает автору право на перекройку текстов, в которых при отстраненном их восприятии «нельзя изменить ни строчки». Действительно, общность субстанции разных художественных произведений обуславливает возможность не только их «духовного», внутреннего взаимодействия, но и материального, текстового. Поэтому один текст может вторгаться и перестраивать другой. Так позиция самоценной литературы обеспечивает предпосылки непосредственного восприятия традиции, деканонизации культуры прошлого и извлечения вечного из прошлого в сегодняшнее. Если литературный факт не перестал быть фактом литературы, не стал мертвым установлением, схемой, он занимает нас не как некое «культурное наследие», а волнует, затрагивает наше существование, как сегодняшний, и, пользуясь терминологией Тынянова, продолжает трансформацию, как факт живой.

Заметим, что интонация «Веревочной лестницы» преимущественно вопросительная. О вопросительности «Веревочной лестницы» свидетельствует и оборванность каждого ее фрагмента, окончание его там, где, казалось бы, пора как следует начинать. Не это ли является характерной чертой вопрошания: постановка вопроса и вслушивание, ожидание ответа? Читатель едва успевает войти в тему, заинтересоваться ею, как фрагмент завершается и начинается новый. Значит «Веревочная лестница» — череда вопросов. Автор как бы подсказывает неуместность всякого концептуального оспаривания тех или иных высказываний лирического героя, ибо их происхождение и принцип единства не в дискурсивной стройности, а в напряженной цельности личности лирического героя. Напор раскручивающейся пружины авторского вопрошания раздвигает границы сознания сопереживающего читателя. Вопрошающий пафос становится не только основным содержанием «Веревочной лестницы», но и принципом ее композиции.

Бессюжетна ли «Веревочная лестница»? Нет, мы отчетливо ощущаем ее событийность, но сюжет ее интонационный, причем, построен он по классической схеме: завязка, развитие, кульминация, развязка. Мы переживаем интонационные перипетии ничуть не меньше, чем событийные. Отказ от действия, как каркаса прозы, эквивалентен замене черепашьего панциря внутренним скелетом: оголяется плоть (в этом смысле становясь более уязвимой), но увеличивается жизнеспособность. А интонация из вспомогательного средства превращается в кровеносную систему произведения.

В абсурдных ситуациях «Веревочной лестницы» и последующих романов раскрывается иная, скрытая механика происходящих событий, отличная от предполагаемой дискурсивным сознанием. Да, абсурд присущ жизни, как родинки телу. В абсурдных ситуациях как бы раздвигаются границы между мирами и нам передается сообщение, которое разум не в силах расшифровать. Проявление абсурда всегда деструктивно, но подчас освещено сокровенным светом истинности. Современная литература, опирающаяся на абсурдистскую традицию, родилась, как считает автор, «из кокона классической литературы и имеет своих непосредственных предшественников в лице обэриутов и «литературы абсурда». такая литература «относится к профанированному миру как к абсурду, то есть, как к миру, сформированному не по гармоническим законам, аборигенов которого невозможно описать, используя психологические приемы изображения. Абсурд это не только отсутствие гармонии в отделенной от голубого купола жизни, но и противопоставление свободы детерминированной окаменелости» .

«Верую, ибо абсурдно» — такой эпиграф можно было бы предпослать роману Берга «Вечный жид». Текст этого романа состоит из переплетения интонационных потоков, звучащих голосов, которые то появляются, то исчезают, то возникают вновь. Это некий звуковой стилистический ковер, который ткется прямо на глазах читателя. Каждый голос — цветная словесная нитка, сплетаясь вместе с другими, сама вышивает свой прихотливый узор, изгибаясь, увлекая и в то же самое время внося свою посильную лепту в общую хоровую ткань повествования. Что происходит в этом романе? Автором неоднократно подчеркивается вариативность происходящего. Возможно, звучащие голоса принадлежат обитателям палаты сумасшедшего дома, возможно, все голоса роятся в мозгу одного человека — на это указывают своеобразные заскоки, присущие всем без исключения персонажам романа, когда они вдруг начинают заговариваться примерно в одних и тех же выражениях, на одних и тех же словах. Возможно, все происходящее не только кажется, но и оформлено уже в читаемую на протяжении всего романа рукопись. А может быть, это никакое не сумасшествие, а исповедь перед случайным собеседником, скажем, того же самого Вечного Жида, или несостоявшийся наяву разговор одного из героев о рано умершем сыне, или «мозговая игра» автора. Интонации сами по себе творят персонажей, каждый из которых имеет свою историю, свою судьбу, свой язык и свой пафос.

Легенда о Вечном Жиде (или Агасфере) вдохновляла многих писателей: Гете, Сю, Жуковского и других. Не говоря уже о том, что традиционным является описание скитаний и мучений Агасфера после того, как он стал Вечным Жидом, а Берг как раз реконструирует то, что происходит «до»: его версия (исторически, очевидно, спорная) является, как мне кажется наиболее скандальной и провокативной. Мало того, что перед нами возникает фантастический любовный треугольник: сапожник с черной, седеющей около рта бородой, женщина легкого поведения Магда или Магдалина и приятель их общего детства, будущий пророк Иегошуа. Все происходящее передается нам не посредством беспристрастного рассказа, а через восприятие обманутого и обиженного эротомана, Вечного Жида.

Кто этот сексуально озабоченный сапожник? Конечно, его образ обобщенный: и может показаться, что это Вечный хам, Вечный мещанин, Вечный обыватель. Действительно, в нем причудливо переплетаются черточки Гумберта Гумберта, человека «из подполья», Иудушки Головлева, капитана Лебядкина и даже, кажется, Маллоя Беккета. Или наоборот, именно Вечный Жид впоследствии явится в обличии парадоксалиста из подполья и американского сексманьяка: тонко вплетенные в текст реминисценции делают возможным такое толкование. Интонация, порождающая этого персонажа, то преувеличенно изысканна, то пошловато красочна и возвышенно романтична, то по-мещански подчеркнуто вежлива и вкрадчива, иногда просто переходит в фарс, кич, пародию и семантическую игру, но при этом в нужных моментах настолько пронзительно достоверна, что вместе со всей фантасмагорией постоянного завирания, обстановки абсурда и игры создает поистине грандиозный и символический образ .

В написанном через год эссе «Новый жанр» Берг скажет о романе Саши Соколова «Школа дураков» (параллель между этими двумя романами очевидна), что в нем «христианская подкладка прозрачна, но несомненна, как страховочная сетка для воздушных акробатов». И чуть выше: «По сути дела отношение к матерчатому профанированному миру как к абсурду — это доведение увеличительным стеклом гиперболы до шероховатой отчетливости ортодоксальной христианской дальнозоркости» . То же самое в полной мере можно переадресовать и тексту «Вечного Жида».

Да, с одной стороны, Вечный Жид — это воинствующий язычник и материалист в прямом смысле слова, за всепоглощающую страсть к сочным формам видимого он награждается слепотой к невидимому, духовному, вере. С другой стороны, является ли этот персонаж психологическим типом, как это поначалу может показаться, типом Вечного хама, Вечного мещанина? Грустная мудрость земной жизни, подернутая экклезиастической пленкой — такова тональность многих монологов Вечного Жида, который становится основным повествователем в романе. Он, открывая душу своему слушателю, болезненно и трепетно следя за его реакциями, рассказывает о своем детстве, о мучениях первой и неразделенной любви, о своей необыкновенной жизни, которую во многом определила фантастическая роковая страсть. Отличительной чертой интонации романа «Вечный Жид» является гипотетичность, предположительность. Обращения Вечного Жида к своим собеседникам буквально усеяны: «…не знаю, не уверен, боюсь напутать», «неважно, не имеет значения, прошу не перебивать: но если вы так настаиваете, то да», «не помню, что я говорил той ночью, знаю только…», «и, пожалуйста, прошу вас, не отвлекайтесь».

Настырный, жестокий в осуществлении своих желаний хам-парадоксалист и полный грустной поэтической мудрости один из повествователей романа — одно и то же лицо? Складывается ли здесь психологический тип? Но в том-то и дело, что эти мотивы психологически не совместимы, как несовместимо пронзительное желание повествователя быть понятым своим задушевным собеседником, его романтикой приправленная искренность и постоянное заговаривание, завирание, когда сам рассказчик пародирует свою страсть, доводя ее до абсурда («жизнедеятельность всех желез внутренней и внешней секреции, если бы они были, но их, к сожалению, к прискорбию, нет» ).

Он (Вечный Жид) действительно страстно желает быть понятым (для чего и рассказывает о себе самое невозможное и сокровенное) очевидно, желая избавиться от гнетущей его тоски — и одновременно фиглярствует, дурачит слушателя и читателя, психологически немотивированно соединяя трепетную искренность с фарсом, сокровенность высказываний с разоблачающей игрой словами и анахронизмами. Но дело в том, что Вечный Жид представляет собой не тип, а литературно осуществленную идею, идею безблагодатности. Да, именно безблагодатность, лишенность смысла жизни объединяет (помимо живой интонации) рационально несоединимые половины этого персонажа. Смысла жизни лишен и обыватель-сапожник, и Вечный Жид, но в отличие от первого, жадно ищущего удовлетворения в земном, второй уже понял, что здесь его нет и пережил обессмысленность, как глубокую личную обездоленность, обездоленность всего мира. Отсутствие смысла жизни и безысходная тоска по нему — вот те две половины, из которых складывается Вечный Жид — одна из центральных идей романа, в котором абсурд становится по сути дела инструментом познания, единственным ключом, позволяющим открыть дверь в рационально необъяснимое. Вечный Жид — персонаж-вопрос, страстный вопрос человека с земли небесам, вопрос-вопль, вопрос-вздох. Здесь обнаруживается внутреннее сродство романа с эссе «Веревочная лестница»: вопрос — вопиющий глас, поднимающийся к небесам, вопрос — лестница от земли до неба.

Не меньше метафизики и в кажущемся чисто игровом романе «Между строк, или читая мемории, а может просто, Василий Васильевич» (авантюрное повествование о действительных событиях, поставленных с ног на голову). Возможно, многим читателям покажется не праздным вопрос: что хотел сказать автор своим романом и каковы те законы, по которым этот роман построен? Ответить однозначно невозможно. Действительно, может быть, писатель предпринял попытку сделать само чтение актом искусства (в данном случае — чтение мемуаров (меморий) и литературы конца прошлого и начала нынешнего века). Возможно, это попытка переписать заново саму историю литературы (точнее — один из самых ярких ее периодов). Историю, вероятно, самую литературную из всех историй и, значит, субъективную, весьма неопределенную и тем таящую возможность для очередного к ней обращения. Однако не исключено (и на это указывает подзаголовок), что в намерение автора входило создать такую систему искажающих призм, кривых зеркал, линз, световых фильтров, чтобы в результате из столба белого дыма и пыли вышел своей шаркающей походкой Василий Васильевич. Действительно, хотя на протяжении всего романа Василий Васильевич ни разу не называется по фамилии, вряд ли стоит сомневаться, что из всех других ему более всего подходит фамилия Розанов.

Этот скандально знаменитый писатель, знаменитый именно своими необычными, тонкими, эпатирующими общественное мнение писаниями, прожил жизнь невероятно тихую, медленную, почти незаметную, внешне примечательную разве что бурным романом со своей первой женой, за которой действительно в свое время ухаживал Достоевский, да треволнениями уже в преклонном возрасте, когда шокированные его высказываниями и писаниями либеральные собратья по перу стали «с усердием гнать и высаживать» Розанова из различных обществ и комитетов, которыми было так богато предреволюционное время. И всю страсть и трепет своей оригинальнейшей души писатель отдавал своим мнениям, статьям, книгам, в которых «почти физиологически выталкивал из себя мысли, мусоля их, слюнявя… переживая самые абстрактные, отвлеченные понятия с интимнейшим трепетом» . И вот тихого создателя экспансивных, экстравагантных, подчас авантюрных мыслей автор сделал героем и действующим лицом авантюрно-детективной истории с бомбами, преследованиями, покушениями, террористами, как бы переводя проекцию из одной плоскости в другую. Конечно, вся эта авантюрная история насквозь пародийна, как пародийно подано и все то легендарное время «начала века», фантастическую интерпретацию которого представляет роман Берга.

Перед нами то, что называется метапародией. Читатель, знакомый с мемуарами и воспоминаниями о начале века, легко узнает в мелькающем хороводе персонажей их знаменитых прототипов, только искажающая подсветка изменяет их лица, корежит фигуры, делает неузнаваемой походку. Над чем смеется автор? В этом стоит разобраться. Возьмем, для примера, образ Истомина. Несмотря на то, что в одном месте Истомин сам сетует на то, что талант его невелик, «что поделать, не Достоевский», читатель без труда узнает в чертах биографии Истомина искаженную, но узнаваемую биографию Достоевского, а в пересказе его романов — иронически переделанные романы создателя «фантастического реализма». Что же, высмеивается Достоевский? Но Достоевский, кажется, «серьезный» и «уважаемый» писатель для Берга: лирический герой «В тени августа» не расстается с книгой Достоевского и им наполнены его мысли; в «Отражении в зеркале» Достоевский (присутствуя по сути дела на каждой странице) — вожатый, Учитель, Вергилий, ведущий Алексея в царство литературных теней; эпиграфом из Достоевского начинается «Возвращение в ад», и к Достоевскому не раз возвращается автор на протяжении этого романа. Даже в ироничной и парадоксальной «Веревочной лестнице» Достоевский цитируется совершенно серьезно, хотя и там уже появляются весьма двусмысленные пассажи. Что это, извечная неблагодарность и расправа с великими? Но в том-то и дело, что Достоевский в «Василии Васильевиче» это не Достоевский «Отражения в зеркале», не исторический Достоевский, а мета-Достоевский, концептуальный Достоевский. Как и Пушкин в «Веревочной лестнице» — мета-Пушкин, концептуальный Пушкин, то есть его отражение в советском времени, эдакий великий советский поэт А.С.Пушкин, дважды герой соцтруда, лауреат Сталинской и Ленинской премий, неутомимый борец за мир и т.п.

И тогда становится более понятным весь скрытый смысл пародийности этого романа Берга: пародируется не «начало века», а его концептуальное отражение в нашем времени. Не исторические писатели и поэты совершают метаморфозы на глазах читателя, а их бутафорские маски, порожденные читательским сознанием, внешними причинами и наслоением времени, становятся героями романов, которые суть не что иное, как иронический пересказ их собственных биографий; случайные и незначительные черты бесцеремонно выдаются за главные и рассматриваются под увеличительным стеклом; а ненароком оброненное слово тут же выволакивается на свет общественного мнения, получая самое невыгодное и пристрастное толкование. Двойное отрицание, двойное отражение (так же как изображается Иегошуа — отражением в глазах Вечного Жида), закручивает карнавал масок, и пародия оказывается направленной не на литераторов прошлого, а на литературность их сегодняшнего восприятия.

Однако не следует забывать, что пародия, неоднократно уже нами упомянутая, это не традиционная пародия, а мета-пародия, иначе говоря, вряд ли Берг что-либо действительно «высмеивает». Скорее всего, «искажая реальность», автор преследует чисто литературные цели, и кривизна пространства нужна ему для создания нового мира.

Однако исчерпывается ли вышесказанным содержание всего произведения? Отнюдь. Возьмем, к примеру, самого Василия Васильевича. Если внимательно присмотреться к тексту романа, то нельзя не заметить следующее: все персонажи сдвинуты относительно своих прототипов, все смещено в этом романе, кроме самого Василия Васильевича, который, невозмутимо подпрыгивая, шаркает среди перевернутых отражений своих бывших знакомых, не замечая ни тех перемен, которые с ними произошли, ни того, что он сам попал в неприлично детективную историю, ибо его преследует, собираясь привести в исполнение смертный приговор «дрейфусар с лихорадочно горящими нехорошим огнем глазами». Детективная линия также отмечена двойной иронией: Василий Васильевич недаром ничего не замечает (да так и узнал никогда, что на него готовилось покушение), в решительный момент жертва и ее преследователь проходят мимо и «дрейфусар» только нащупывает под подкладкой сюртука «инструмент для проведения смертного приговора в исполнение», но непонятно почему перескакивает в следующую главу, чтобы пощеголять там на мгновение в кожаной куртке чекистского покроя.

Авантюрный сюжет «Василия Васильевича» (преследование, убийство) оказывается, таким образом, фиктивным; автор пронизывает им повествование, как цветной наметочной ниткой, выдергиваемой, когда швейное изделие готово. Убийство не состоялось, сюжетный стержень изъят, читатель вынужден перенести смысл прочитанного на нечто иное. Фиктивный сюжет, сюжет, обрывающийся в своей кульминации — что это такое, как не сюжетность под вопросом, насмешка над сюжетом?

В написанном за несколько лет до «Василия Васильевича» эссе «Новый жанр» Берг попытался сформулировать законы «нового жанра» игровой литературы. И хотя не со всеми мнениями в этом эссе можно согласиться (к сожалению, новые жанры появляются реже, чем хотелось бы), однако несомненно интересны те принципы, которые, как считает Берг, отличают «игровую литературу» от всех других. «Читатель (игровой литературы — А.С.) с удивлением понимает, что писатель смеется не над язвами действительности и простодушием обывателя, а над ним самим. Дело в том, что игровая литература внесла в беловой текст принесенные с собой черновики; по сути дела этот жанр состоит из вариантов, из переборов разбегающихся, как у железнодорожной стрелки, путей. Читатель ставится в положение автора и вместе с ним проигрывает возможности сюжетного развития то в одну, то в другую сторону; автор не осуществляет выбор, и читатель получает возможность следить за раскручиванием действия и мотивировок героя; психологическое единство характера разрушается; метафоры реализуются; герой перестает быть носителем целостного сознания. Однако читатель, удаляясь от героя, разрывая с ним традиционную связь, неминуемо приближается к автору… Читатель как бы стоит за спиной автора и смотрит ему через плечо» .

Да, не отрицая всех вышепредложенных способов толкования рассматриваемого произведения Берга, на текст его романа можно взглянуть и с другой точки зрения: это история о том, как пишется роман, провокативное вовлечение читателя в атмосферу творчества. Надо ли говорить, что в «Василии Васильевиче» Берг проявляет себя как блестящий стилист — тонко пародирует самые разнообразные стили, везде оставаясь самим собой, представляя читателю нескончаемую череду остроумных приемов, ходов, ошеломляющих эскапад. И несмотря на литературную, мемуарную основу большинства используемого в романе материала — это оригинальное (в прямом и переносном смысле) произведение. Вроде бы условные, литературные маски получают как бы вторую жизнь, они оживают и вместо унылого существования среди пыльных декораций и заезженного реквизита (характерного для условных жанров) выходят на свежий воздух. Именно поэтому, несмотря на литературную основу этого романа, его язык — живой, искрометный, предметный, сложный и пластичный одновременно.

Мы уже раньше говорили о вопросительности, акцентированной гипотетичности интонации последних книг Берга. Подобная вопросительность, предположительность янусовски двулика: ее динамическая сторона устремлена на поиск «окончательного» смысла, статическая же тяготеет к скептицизму, релятивизму, означает принципиальную невозможность всяких «последних» ответов, завершается пирроновским эпохе. Как совместить эти два мотива? Как обойтись с мотивом вторым, раскатившимся сейчас, точно бильярдная фигура, по поверхности интеллигентского сознания (в частности, под знаком экзистенциализма)?

Да, оболочка смертности облекает жизненную протоплазму, демонстрирует тщетность всего, что было или есть, дегтярным привкусом распространяется по многообразию существования. Но обесценивание телесности, вообще реалий мира сего, отказ от заинтересованности ими, вытекающий из ощущения смерти, сталкивается в прозе Берга со встречным, не менее мощным потоком авторской вовлеченности в это телесное.

Что имел в виду Достоевский (а вслед за ним и Соловьев), когда писал, что красота спасет мир? Считал ли, что красота заменит веру, станет новой религией? Нет. Человек связан с небесным, как непосредственно, через инструмент веры, так и опосредованно — через красоту телесных форм, в контурах которых таится связь с линией всеобщего творческого замысла. Увидеть красоту предметного мира и воплотить ее в пластические формы искусства и означает понять смысл временного существования телесного и вещей, окружающих человека в его земном путешествии. Понять, что заоконный мир — не раскрашенная картонная декорация, а тайна, заключенная в материю. Таким образом, смысл жизни не в служении красоте, но человек, как таковой, может спасти телесное и предметность окружающего его мира от разрушения и исчезновения, обнаружив в нем красоту и тем даровав ему смысл.

Да, эстетическое может подвести к порогу этического, но литературный текст не может привести к жизненной правде, он способен дать нам лишь ее куклу, шитую писательскими нитками. Правда в произведении всегда остается литературной, правда же жизненная невозможна вне самой жизни. Но последний переход — всегда экстралитературен и иррационален по отношению к литературе.

Отказываясь от банальных решений, современные писатели, в том числе Берг, решаются сегодня на кажущийся криминальным шаг: затруднение понимания самого произведения (из-за отсутствия готовых решений проблем) во имя увеличения понимания этих проблем читателем. Здесь не только введение определенного читательского ценза, но и провокация на активность. Эта провокация, в частности, проявляется в наличии множества реминисценций, скрытых диалогов, полемик, вообще обращенности к лицу культуры. Принадлежность к литературе элитарной? — пусть так, но вряд ли справедливо оценивать этот факт негативно, ибо движущим мотивом здесь является не столько ограждение от «плохих» читателей, сколько от «плохого» понимания, а это всегда было одной из главных задач литературы.

 

1983

 

[1]У этой статьи богатая самиздатская биография. Сначала она была в сокращенном варианте прочитана 12 апреля 1983 на творческом вечере МБ в «Клубе-81» (Литературно-мемориальный музей Ф.М. Достоевского), затем под названием «Концептуальные вариации на заданную тему: проза Михаила Берга» опубликована в журнале «Обводный канал», №4, 1983, после чего под настоящим названием вышла в качестве послесловия к сборнику прозы МБ, выпущенном тем же «Обводным каналом» в 1984, а затем еще раз перепечатана журналом «Часы» (№52, 1985). Настоящее издание повторяет публикацию «Обводного канала» 1983. Это и остальные прим. к статье принадлежат **.

[2] Этот не вполне полный список произведений МБ после 1983 дополнили романы «Момемуры» (1984), «Рос и я» (1986), «Последний роман» (1993), «Черновик исповеди. Черновик романа» (1991-1996), «Несчастная дуэль» (2000).

2

Но та история произошла раньше, в начале 60-х годов, когда время было, конечно, чуть менее жесткое, чем предыдущее десятилетие, но все равно — острое и грубое, с резким отстаиванием амбиций лидерства и соперничеством за уважение сверстников. Тогда все объединялись в какие-то компании, команды, которые назывались почему-то конторами. Помню еще райкинское выражение из какой-то миниатюры: дела идут, контора пишет. Понятно, речь шла о совсем другой конторе, но мне всегда вспоминалась и эта фраза.

И вот эти конторы, то есть компании подростков, ходили вместе и пробовали, где можно, свою силу. Поедешь за марками в магазин на Невский, тот, что рядом с кинотеатром Октябрь, и тебя на троллейбусной остановке подловит контора местных и требует: дай пятачок! И надо либо давать, либо драться. В нашем доме тоже была компания, но весьма, конечно, своеобразная, дом был институтский, от папиного сверхсекретного ЦНИИ Гранит, и дети были, в основном, из интеллигентных семей. То есть, по меркам того времени, не бойцы, не драчуны, постоять за себя — проблема. И вот в наш двор повадилась контора из соседнего дома, разношерстная, но уже с отчетливыми полублатными повадками, соответствующими прибаутками и шуточками. Выглянет одна голова из-за угла, скроется, и вдруг — свист, топот — прибежали, окружили и давай выяснять отношения. То есть, на самом деле — искать повод, чтобы подраться. А так как в нашей компании никто драться не хотел, то, следовательно, задача еще проще — найти повод, причину, чтобы покуражиться и побить.

И я даже не знаю, почему так получилось, что они — в качестве своего любимого объекта — выбрали меня. Может быть, из-за внешности, все вокруг светловолосые и голубоглазые, один я — кареглазый, чернявый, с вьющимися волосами. Хотя не менее привлекательным было и то, что я всегда пытался сопротивляться, залупался, как тогда говорили, уже после первого удара орал, визжал как сумасшедший и, довольно бессмысленно махая руками, бросался либо на всех сразу, либо на того, кто ближе. После чего мои оппоненты, получив столь отчетливую мотивацию, как следуют меня избивали. Иногда очень сильно, иногда так себе, а пару раз, напротив, с деланным смехом уворачивались и чуть ли не убегали от моей психической атаки, ведь я сознательно косил под сошедшего с колес. Ну, псих дает, с Пряжки сбежал! Короче, оставляли на некоторое время в покое, но затем все повторялось.

Не сомневаюсь, что буду помнить об этом всю жизнь. Как я сидел дома, сделав по-быстрому уроки, и решал — идти гулять или нет. Ведь я понимал, что происходит. Я стал лакомой дичью, которая ведет себя идеальным для преследователей образом — дает возможность издеваться над ней, и при этом трепыхается, сопротивляется, даруя мотивировку для новых и новых ударов. Ты знаешь, я скажу тебе, больше ничего в жизни я так не боялся. Ведь когда только они появлялись из-за угла дома, у меня все холодело внутри, все наши замолкали, цепенели, а эти уже окружали, что-то шутя на счет кастета, мол, ладно, брось ты, ему и тычка хватит, чтобы соплями умыться, хочешь, чтоб опять маманю к участковому таскали, и так далее. Я боялся панически, буквально тряслись руки, мне хотелось плакать, но только что-то доходило то точки и я себя начинал жалеть, как во мне поднималось презрение к самому себя. Трус, трус, ну что они тебе сделают. Ну? Ну, набьют морду, ну, расквасят нос, ну, выбьют зуб, но ведь не глаз же, зуб почти не видно, как говорила соседка еще по Красной коннице, Евгения Семеновна, до свадьбы заживет. Но главное другое — пусть и не заживет, но все-таки лучше, наверное, умереть, чем так бояться. И я спускался вниз.

Все кончилось уже в самом начале 8-го класса, когда контора обидчиков, избивавшая меня с утомительной даже для них регулярностью, однако не сумевшая сломать, подговорила разобраться со мной второгодника-десятиклассника из деревни Яблоновка, который на одной из перемен вызвал меня в мужской туалет на четвертом этаже и здесь без лишних слов звезданул кулаком в ухо, да так, что, ударившись об унитаз, я потерял сознание и потом пролежал две недели дома с сотрясением мозга. Но главное другое. Я приобрел опыт, который определил всю мою оставшуюся жизнь, сформировав характер и что-то еще, что кажется мне, возможно, самым главным. Я не уступил, и с тем пор не уступал никогда и никому, потому что страшнее того, что я пережил в двенадцать лет, уже не случалось никогда. И тогда, и сейчас я не сомневаюсь, что унижение для мужчины страшнее смерти, и, мне кажется, ты в этом должен со мной согласиться.

Хотя вообще-то иерархия достоинств носит весьма субъективный и, конечно, исторический характер. Когда время грубое, чтобы выжить нужно обладать качествами сопротивления, но как только нравы смягчаются, вся эта поэтика мужества становится, скажем так, факультативной, если не натужной. Но, согласись, даже в самое диетическое время, эти качества не самые бесполезные, если, конечно, ты не в раю, но до этого пока далеко.

Почему я рассказываю об этом? Чтобы ты лучше меня понял. Ведь ты меня почти не знаешь, твои референты могут заказать тебе мои книги, сделать копии статей, но, даже если ты продерешься сквозь постмодернистские или научные дебри, там вряд ли много обо мне самом; даже мой вполне автобиографический роман Момемуры написан в игровой манере. А мне хотелось бы, раз я все это затеял, чтобы ты понял и поверил, что я не сказал и не скажу ни слова неправды. С фальшью и пафосом труднее, так как это вопросы вкуса и стиля, но я буду говорить о том, что вижу и помню, а если ошибусь, то не намеренно. Именно поэтому я понял твою фразу про мочить в сортире — это ведь как приговская короткая строка, обрывающая стих, ну да ты Д. А. Пригова, скорее всего, не знаешь; но все равно — вот это неприятие фальши, официоза, пафоса, торжественности, церемониала — оно в крови нашего поколения, которому одним из первых довелось ощутить, как стало вдруг исчезать и уменьшаться что-то огромное, чего все еще боятся, а мы просто не успели и стали первыми, кому не страшно. Не страшно не потому, что смелее других, как некоторым хочется видеть (вот, мол, шестидесятники — боялись, потому что трусы, а мы нет) — просто нам больше повезло со временем, в котором, наконец-то, после всех сталинских мясорубок и хрущевско-брежневских терок появилась внятная общественная позиция приватного противостояния для всех, кому эта фальшивая идеологическая параша по барабану. И мы как-то быстро стали по другую сторону, чем все остальные.

Правда, здесь мы с тобой расходимся. Не знаю, что у тебя там была за химшкола, но решиться на то, чтобы в начале 9-го класса пойти в приемную КГБ на Литейном, 4 и спросить, какой вуз нужно кончить, чтобы в этом КГБ работать, я это не могу даже в дурном сне представить. Ну, хорошо, по молодости лет ты хотел быть разведчиком, думал о том, что один человек может победить целые армии (сомнительно, кстати), смотрел с упоением Щит и меч (понимаю, хотя не разделяю), но работать-то ты собирался в том самом КГБ, что преемник НКВД, который расстреливал миллионы и всю страну превратил в пугливое стадо бесчестных доносчиков.

Я пытаюсь вспомнить себя в девятом классе, вспомнить свои политические убеждения. И, как мне кажется, никаких политических убеждений у меня не было. Да и откуда. Родители — не гуманитарии, мать — участковый врач, отец — инженер, кандидат наук. Дома никакой серьезной библиотеки не было; Голос Америки или Би-би-си не слушали, даже телевизора дома не было, так как мама считала, что телевизор будет меня отвлекать от занятий, и я, вместо того, чтобы читать, буду часами сидеть у телека, как соседские дети. Поэтому я был записан во все библиотеки района — в детскую, взрослую у кинотеатра Заневский; ходил за книгами к соседям, особенно наверху, где был роскошный подбор книг, и я читал свои любимые исторические романы, а когда мама увидела у меня в руках Декамерон, то на мгновение вознамерилась заняться цензурой моего внеклассного чтения, но ее хватило, кажется, на неделю.

Однако никаких разговоров о политике дома. Помню такую сцену, я лечу домой после второй смены и кричу маме радостно с порога: мама, Хрущева сняли! Она то ли ударила меня по лицу, то ли закричала так, что возникло ощущение удара — не смей так говорить! Она боялась панически, но чего именно я не понял. Да, во время борьбы с космополитами, моего отца выгнали из ЦНИИ Гранит и отправили в ссылку на завод в Ростов-на-Дону. Но чтобы когда-либо дома кто-то говорил скептически о советской власти, даже о Сталине — не помню, может быть, что-то было, не помню. Но зато в памяти застрял один момент, я поднимаюсь по лестнице в квартиру к моему другу Косте Оноприенко, чтобы рассказать о том, как следователи НКВД мучили заключенных, какими пытками выбивали признания, и во мне какой-то мрачный восторг отщепенства — я один это знаю, я теперь расскажу другу. Но я-то откуда-то это узнал, и это точно было до 9-го класса, потому что потом я поступил в 30-ю физико-математическую школу, и мне стало некогда.

Не знаю, Володя, не знаю. Ты говоришь, что ничего не знал о репрессиях НКВД, что читал только про разведчиков, но ведь мы с тобой были рядом, буквально в двух шагах, ну, пять минут ходьбы от Баскова до Красной Конницы, ну, семь, ведь все так похоже. А я в девятом классе не был даже комсомольцем. И опять ничего не могу вспомнить по этому поводу, кроме того, что от всего комсомольского разило какой-то халтурой и ложным пафосом. Я помню, что и в школе, и в институте комсомольских работников легко было узнать внешне — они ходили коротко стриженными, в костюмчиках с галстуком и носили блестящие надраенные гуталином туфли-лодочки, это тогда, когда мы все были уже в хиповых джинсах, бородах, длинных волосах, переписывали друг у друга Deep purple и Led Zeppelin, рок-оперу и Джима Мориссона. Более того, все комсомольские лидеры были троечниками и самыми неспособными, там все было понятно: ощутить на 2-м или 3-м курсе, что из тебя не будет толка по специальности и податься по карьерной стезе.

Я это к тому, что ни одного человека, сотрудничавшего в то время с КГБ, я не знал, хотя многим из моих знакомых предлагали, но все отказывались. Конечно, может быть, вокруг были и те, кто не отказался, только они, понятное дело, об этом уже не рассказывали. Однако про КГБ или вступление в партию все говорил однозначно: туда идут либо подлецы, либо дураки. Я тоже так считал и считаю до сих пор. Но ты не был законченным подлецом, если я тебя правильно понимаю, а я считаю, что понимаю, и не был дураком, если, конечно, за дурость не считать какое-то удивительное незнание своей собственной страны, ее истории недавнего и более чем смутного времени, мотивов поступков людей вокруг и так далее.

Потом, когда началась перестройка, за спасительной ширмой незнания спряталось огромное число советской политической и культурной элиты. Те самые люди, что сидели в редакциях и, выдумывая какие-то псевдохудожественные причины, отклоняли все, где теплилась не придушенная до конца жизнь. Эти самые люди, взрослые, умудренные непростой карьерной судьбой дяди и тети, говорили: я просто этого не знал, я даже представить себя не мог. И только сейчас, когда я прочел то-то и то-то, я понимаю. И тут же оказывались в новом президиуме или в новом кресле главного редактора, сменив в нем бывшего, но уж слишком замшелого. И так далее. Удобно, но довольно-таки противно. Отсюда, кстати, социальная невменяемость и коллективная безответственность, отсутствие авторитетного института репутаций, честность ничего не значит, все страна лгала и лжет, никто никому не доверяет, и как прекратить эту круговую поруку, я уже не знаю. Была надежда на перестройку, ну а теперь и надежды нет.

Ладно, будем считать, что ты — один из немногих, кто действительно ничего не знал, был честным, о поэтах Мандельштаме и Анне Ахматовой, писателях Бабеле и Булгакове тебе рассказала жена-филолог, когда уже смысла не было рваться обратно на свежий воздух. Поздняк метаться. Проехали.

Окончен университет. Ты идешь воплощать мечту своей жизни в КГБ, и опять лет на десять мы будем с тобой бок о бок ходить по одним улицам, жить и работать буквально в двух шагах друг от друга, ибо до твоей внешней разведки еще далеко, а пока ты сверяешь мечту с действительностью в загадочной для многих институции по имени Комитет Государственной безопасности по Ленинграду и Ленинградской области со штаб-квартирой на том же Литейном. Я же, начав писать прозу на третьем курсе, решил стать писателем. Кто-то, возможно, скажет, что и у меня была мечта, ибо кому-то литература представляется не менее романтичным предметом, чем разведка. Но не я; хотя именно тогда русская литература переживала, а точнее — доживала, быть может, последнее романтическое десятилетие в своей истории. Более того, насколько я понимаю, наше положение было удивительно похоже. Разведчик, как диссидент — живет среди чужих, общается только с теми, кому доверяет совершенно или с теми, с кем не может не общаться, но уже на совсем другом языке, и постоянно ощущает это странное, но отнюдь не страшное чувство одиночества. Конечно, тебе это до конца испытать не пришлось, даже тогда, когда ты работал в ГДР, среди своих и, скажем так, своих в квадрате, но ведь мысли о том, что могут послать в ФРГ, где вокруг одни, если не враги, то те, кому доверять нельзя ни в коем случае, эти мысли, конечно, были. Однако возьмем положение кадрового работника КГБ в Ленинграде в конце 1970-х. Рассказывать о своей работе нельзя никому, даже близким. Ты упоминал, что даже своей жене сказал, чем занимаешься, спустя годы, а всем остальным говорил, что работаешь в милиции, уголовном розыске. То есть про себя знаешь, что принадлежишь совсем другой системе, но сказать этого не можешь, хотя, конечно, помнишь — ты часть всесильной Системы и, одновременно, тайного ордена единомышленников.

Теперь представить мое положение. Молодой человек; переполняет ощущение силы. Хочется славы, немедленно, сейчас же, признания своих достоинств. Хочется, чтобы прямо на глазах стала осуществляться биография великого русского писателя, каких было немало. Хочется, чтобы Панаев с Некрасовым побежали, не знаю, к Солженицыну со словами: Александр Исаевич, новый Гоголь родился! Но вот незадача — Солженицын уже за границей, а вместо отсутствующего Некрасова генеральный секретарь Коммунистической партии Советского Союза Леонид Ильич Брежнев получает за роман Малая Земля очередную литературную премию, как первый писатель России. И это абсолютно никого не удивляет, в том числе меня, потому что все привыкли и живут двойной жизнью. Но не я. Не хотелось, жизнь-то одна, да еще короткая. То, что Советская власть — мыльный пузырь на костях и пулеметах — я знал давно и не сомневался, что в истории от нее не останется ничего. Когда? Когда рак свиснет. Никакого предчувствия никакой перестройки не было и в помине. Напротив, была уверенность, что эти миражи надолго, тысячелетний рейх, никак не меньше. Значит, со славой надо повременить и жить так, чтобы после тебя что-то осталось. Но как, но с кем? Не с кем, буду жить один. Я долгое время не сомневался, что я один такой во всей стране. Понятное дело, будь я не математик, а гуманитарий — иллюзия бы развеялась. Кстати говоря, я тоже, как и ты, при всей своей самоуверенности, не знал вещей довольно-таки очевидных, почти ничего не ведал о неофициальной культуре, и был уверен, что все сопротивление ограничивается десятью диссидентами, пятеро из которых сидят по лагерям, а пятеро оставшихся выпускают Хронику текущих событий, о которой я слышал по передачам радио Свобода. А потом с помощью твоего КГБ они меняются местами.

Официальных советских писателей я презирал, зная не только о том, какую роль сыграла литература в становлении нашего родного с тобой советского тоталитарного режима. Хотя именно изящная словесность придала этому ужу с ежом комплиментарную форму, способную быть распознанной душой простого человека, как исполнившаяся мечта. Не будь советской литературы — режим остался бы угловатым конгломератом концлагерей с собаками и охранниками, тюрем, где людей берут на излом, армий стукачей и системой профсоюзных, советских, а также партийных организаций. А это такой товар, который продать сложно даже при известном товарном дефиците на советском рынке. Следовательно, самую мерзкую упаковочную работу по продаже идеологического товара с лейблом Самое гуманное в мире государство рабочих и крестьян или Я другой такой страны не знаю, вместе с промывкой мозгов и настройкой их на волну искренности и задушевности, выполняли те самые инженеры человеческих душ, которые выстроили свою иерархию: наверху литература, именуемая секретарской, ибо это литература секретарей Союза советских писателей; чуть ниже — разные главные редакторы, цензоры и инструкторы райкомов, часто из бывших писателей: еще ниже те, кто продает себя легко, с песней, водкой, размахом и широтой; а уже в самом низу те, кому продаваться стыдно, не хочется, просто в лом, но если хоть что-нибудь из себя не продашь — не быть тебе членом Союза писателей никогда. А ведь хочется, потому что вокруг море разливанное тех, кто готов продать что угодно, когда угодно и где угодно, но у них не берут ничего, потому как, говорят, таланта нету. А еще дальше — просто Тихий океан читателей, которые выписывают подряд сразу два, три, четыре толстых журнала, коих в обыкновенной библиотеке можно взять, только записавшись в очередь в синюю ученическую тетрадку, и все затем, чтобы, фильтруя этот базар, выловить какого-нибудь неглупого и талантливого из Красноярска, про которого можно шептать — и как это напечатали, ума не приложу, как вы думаете, это к чему? У меня что-то дребезжит в этом абзаце, но просто захотелось сказать попроще, виноват.

В любом случае, ты уж поверь, мне в эту литературу не хотелось. О, я знаю, что ригоризм и максимализм не имеют прямого отношения к таланту. Но, если захочешь, запроси у своих референтов справку на тех писателей, которые сегодня признаны, скажем так — и у нас, и не у нас. И, думаю, ты не встретишь там советских двугорбых верблюдов типа От Ильича до Ильича, а то, что среди людей, находившихся до начала перестройки в упорной оппозиции к режиму, окажется некоторое число тех, кто, стесняясь и мучаясь, пытался договориться с советской властью, то это и есть та дельта, та, скажем, узкая калитка, через которую творческий человек протискивается в будущее. Стесняясь и мучаясь. Это я к тому, чтобы ты понял, что в нашей слишком большой стране жили, живут и будут жить люди с разными культурными предпочтениями. И те, кто твердят, как кукушки, о своем патриотизме и находятся на социальном верху, для того и твердят; и те, кто обитают почти на самом дне и, кроме патриотизма, благодаря пропаганде, не имеют ничего. И те, кто ничего не говорят о своем долге перед родиной, просто живут, хотя ощущают себя порой чужими на этом празднике бесчестной жизни, но зато никогда не изменят себе, по крайней мере, до сих пор не изменили. И в этом тоже есть толк, если, конечно, прав один австрийский писатель, написавший роман про человека без свойств.

Я же писал, писал, почти без остановки, читал, опять писал и переписывал; вокруг, как водится, были друзья, у тебя тоже были друзья всегда, ты знаешь, что это такое. Если ты думаешь, что в этих обстоятельствах я писал какую-то антисоветчину, то вообще-то… да. То есть я собирался написать — нет, но потому вспомнил о тех двух ответах, что я получил от двух наиболее либеральных советских журналов, куда года через три, по совету одного знакомого, послал по рассказу. В одном журнале рецензентом был человек интеллигентный, и он изобразил мне ужа на сковородке, то есть сказал — стеснительное нет, сквозь которое рокотало подмигивающее всеми фибрами души и стиля да. А в другом, кажется, в Юности, коротко и строго объяснили мне мою идеологическую неграмотность, слово антисоветский употреблено не было, но по испуганно-официальному тону было понятно, что даже этот, на мой взгляд, вполне невинный рассказ — на грани. Однако на самом деле никакой установки, чтобы писать заведомо запрещенное — не было. А что было? Было желание написать так и то, чтобы это оказалось интересным и после того, когда все кончится. Потом об этом жанре иронически говорили — нетленка, ну да — то, что в огне времени не горит, и в реке забвения не тонет. Кстати говоря, все то, что я тогда писал — я так и не опубликовал, даже когда стало возможно, потому что для нетленки — нужна соответствующая тоталитарная акустика. Правда, последнее время стал подумывать, чтобы опубликовать что-либо из написанного в 70-е годы, опять возвращается злободневность, и не без твоего, кстати, участия.

А в обычной жизни я был, что называется, настоящим разведчиком. То есть никому, чем занимаюсь, не рассказывал. Какой там писатель — ничего подобного, я был экскурсоводом, потом — библиотекарем, но о том, что пишу — знали только самые близкие. Да, еще — чуть не забыл. Это то, что нас сближает, хотя для богемы совершенно нехарактерно. Ведь я не только писал, читал, пил с друзьями портвейн под сладостные разговоры обо всем, но и тренировался. Сначала десять лет культуризма, потом семь лет — каратэ. Сегодня все кончилось, но, оглядываясь назад, мне не жалко ни одного из тысяч часов, что я провел на тренировках. Конечно, отчасти это было продолжение начавшегося еще в детстве и чему самое точное слово — страх. Ведь мы с тобой, Володя, очень испугались, затем, правда, испугались страха и, чтобы его перебороть, занялись восточными единоборствами. То есть стали готовиться к смертельному поединку. Помню, мне мой тренер говорил — первая заповедь: избегай поединка пока только можно, вторая заповедь — если начал, то никогда не бей в полсилы. Но если бы ты видел меня — даже без каратэ я ударю так, что мало не покажется. И одна мысль: главное не убить. Хотя с другой стороны, это как зонтик и дождь, чем лучше к поединку готов, тем меньше вероятности, что он произойдет. А произойдет тогда, когда не будешь готов совсем. Иначе говоря, я всю жизнь готовился к повторению того, что случилось со мной в двенадцать лет, когда местная шпана избивала меня, а я ничего не мог поделать. То есть делал, но меня все равно избивали. Я этого не забуду никогда, хотя не испытывал и не испытываю к тем, кто это делал, никакой ненависти. Так, природное явление. Типа шторма или землетрясения. Я был не готов, поэтому теперь готов всегда. Или почти всегда. Так ли у тебя или иначе?

И еще, конечно, тюрьма, или мысли о ней. Ведь я всегда знал, что тюрьма, арест — могут быть. Я еще расскажу, как твои друзья с Литейного меня решили туда снарядить в середине 80-х, но и в 70-е — это была вполне реальная перспектива, которая входила в джентльменский набор непризнанного андеграундного писателя. Мне не очень интересен Пелевин, но его рассуждение о том, что пока тело русского мужчины нежится в раю реальности, его душа мотает срок, не лишено остроумия. Тюрьма действительно была всегда рядом, мы все к ней примеривались. Хотя там, понятное дело, накаченные мускулы и приемы рукопашного боя — дело не главное; там, как, впрочем, и везде важно быть достойным человеком и при этом не вставать на цыпочки, чего-то там изображая. Ну, и конечно, надо быть готовым умереть в любой момент. У меня много знакомых сидело, такая среда: истерики погибали, люди с косточкой в душе — выживали. Кто ты такой на самом деле, заранее узнать трудно.

3

Первый звоночек прозвучал летом 1980-го. Ты к этому времени еще только готовился или уже учился в школе внешней разведки, или как она тогда называлась Краснознаменный институт имени Ю. В. Андропова; а я уже несколько лет, как узнал, что не один такой особенный на свете, что и в Ленинграде, и в Москве есть писатели, которые вместе, как ни странно, тоже представляли собой что-то вроде КГБ, или как вы сами называли Комитет — Система. Здесь тоже бытовало ощущение тайного ордена, убеждение, что все лучшие собрались именно в нем, в андеграунде, в неофициальной подпольной культуре. И такого праздника свободы не было больше никогда. Ведь свобода — только тогда свобода, когда ее отнимают. Исайя Берлин подправил бы меня, уточнив кое-что о негативной и позитивной свободах, но у нас — приватный разговор, я хорошо знаю, с кем говорю, поэтому можно с чистой совестью повторить, что свобода, которую ты завоевал, особенно, если при этом все остальные находятся в царстве несвободы — это кайф особого разлива. Да, конечно, многое было принесено в жертву — благополучие семьи, ее материальное положение уж точно; хотя должен сказать, что писательский талант — вещь жестокая и обоюдоострая. Если ты не готов быть жестоким не только к себе, но и к близким — ничего не получится. Это ведь как в разведке — ты знаешь, что если провалишься и тебя заметут, то все — кранты, семья тебя больше не увидит, дочки вырастут без папы, жена… хотя дочки важнее. Конечно, ты можешь рассчитывать на пенсию, ты знаешь, что Комитет своих не бросает, но все равно. А тут — и Комитета никакого нет. Ну, кинут разок другой передачу из Фонда помощи политзаключенным, однако никого пенсионного довольствия до совершеннолетия детей здесь, понятно, не предусмотрено. Так что выходит, если брать 70-е годы, то литература будет покруче разведки, в смысле последствий. Хотя и свободы больше. Ну, ты представь себе — за окном вьюга, метель, ураган, а ты — в пронизанной солнцем галерее из неба и резной кости. Как жаль, что ты не знал Витю Кривулина — это был гениальный человек и гениальный поэт. А выглядел как Чудище из сказки про аленький цветочек. Умер он, мне без него одиноко. Но ты мне поверь, — там было столько талантливых и удивительных людей, да еще в самой продуктивной фазе, что я до сих пор счастлив, что туда попал. Хотя я все это описал, а у писателей есть одна тайна, о которой они не любят говорить: то, что опишешь, — умирает, если, конечно, описал точно так, как хотел. Если нет — можно вернуться, если да — все.

Однако первый звонок — я остановился на нем — прозвучал в олимпийское лето 1980-го. Готовилась московская Олимпиада, проституток и диссидентов твои товарищи ссылали кого куда, первых — на сто первый километр, вторых — в лагеря и заграницы. Чтобы не мозолили глаза иностранным журналистам. Я в это время еще работал экскурсоводом в Летнем дворце Петра I, что в Летнем саду, и в библиотеке общежития завода Красный Выборжец. И вот прихожу как-то по утру, сажусь в ожидании экскурсии, вдруг прибегают из администрации, что обитала в Чайном домике, и зовут к начальству. А там испуганная дама, такая симпатичная, с черными кудрями, с мягкой филфаковской речью и отчетливой печатью нескольких поколений потомственных интеллигентов в роду (и сама, кстати, жена писателя) говорит мне, а у самой губы трясутся. Тут приезжал первый секретарь райкома вместе с человеком оттуда и говорил, что мы вас плохо воспитываем. Что, мол, у вас связи с заграницей, это никуда не годится, молодые кадры надо воспитывать, но вы — человек зрелый, я не знаю, что у вас там случилось, мы не можем вас воспитывать, и я вас очень прошу — уйдите сами. Я сразу понял, что происходит. Меня стали публиковать на Западе, несколько раз обо мне говорили то ли по Свободе, то ли по Голосу Америки, твои друзья тут же меня вычислили — и сделали первое предупреждение. Я его понял, тем более что еще через некоторое время меня уволили из библиотеки, хотя идиота на мое место на полставки в сорок рублей в месяц — надо еще поискать. Однако и здесь мне сказали все открытым текстом, правда, уже после того, как забрал трудовую книжку — к нам приходили, спрашивали о вас разное, извините, нам этого не надо, у нас и так нет денег на новые книги. В том смысле, что если мы будем держать диссидентов, то нас самих скоро распределят по лагерным библиотечкам. Понятно, что это перебор, то есть далеко не всегда людей вышвыривали за ворота, как только о них наводили справки твои коллеги, все опять же зависит от силы духа и заряда порядочности; правда, ведь я не знаю — может быть, за меня боролись, а потом устали.

Ты думаешь, я обиделся? Совсем нет. Я уже давно был готов к вещам намного более серьезным, чем увольнение; не могу сказать, что так уж рвался в кочегарку, чтобы стать, наконец, полноценным подпольным писателем, — увы, честно говоря, не хотелось: я — брезгливый, грязи не люблю, а что такое советская кочегарка даже тебе объяснять не надо. Однако ни к органам, позаботившимся о моей судьбе, ни к малодушию моих интеллигентных коллег по музею и библиотеке я претензий не имел. Игра шла по правилам. Не хочешь — не играй. Иди пиши вирши про юбилей Ленинского комсомола, героический прорыв блокады, или, если очень усыпишь бдительность, про покушение на царя Павла I и сумерки свободы в лицейских коридорах. Не хочешь? Желаешь попробовать на что способен, мечтаешь сделать все, что можешь, а там будь что будет — будь терпим к людям. Никто не обещал тебе ни аплодисментов, ни поддержки, пока наши не подошли, писательство — дело частное, в смысле приватное, то есть без греческого хора болельщиков-читателей за сценой. Этот хор может неожиданно возникнуть, но не надо на него рассчитывать, тем более что хор — надо заслужить.

Тут как раз у меня родился сын, и я, спрятав диплом в стол, пошел на курсы кочегаров-операторов газовых котелен — фирменная профессия для ленинградского андеграунда. Получается, мы с тобой опять вместе учились — ты в Высшей школе КГБ № 1, я на курсах кочегаров, и опять не знаю, кому было труднее — не в смысле гранита науки, а в том, что называется психологическим состоянием студента. Тебе-то, наверное, виделись башня Кёльнского собора и витражи Домской церкви в Гамбурге, а мне, когда я после курсов пришел устраиваться в котельную бани № 63, что на улице Достоевского, директор Банно-прачечного управления Михаил Яковлевич Портной сказал, с недоумением разглядывая мою трудовую книжку: да, как вы, однако, шагаете по жизни! В том смысле, что плохо шагаете. Были программистом после института, потом экскурсоводом в музее, затем библиотекарем в библиотеке и вот — докатились до кочегара в кочегарке. И я, честно тебе скажу, тоже немного погрустнел и поежился. Вот простой человек из банно-прачечного терминала, а и тот печалится, видя, что ты идешь по наклонной плоскости вниз. А если ты думаешь, что идешь по наклонной плоскости вверх, так это, кроме тебя, опять же никому не кажется. И снова параллель с твоей разведкой, Володя, представь: работаешь ты под прикрытием, или, как говорят в советской разведке, нелегалом, то есть внедренным в чужую жизнь, а не посольским фертом, и вот приходишь ты, скажем, в ресторан и изображаешь там прожигателя жизни — пьешь дайкири вперемежку с мартини, или ухаживаешь за темноволосой сотрудницей Секретного отдела Министерства энергетики по средам, а по пятницам — за пергидрольной красоткой из окружения Министра иностранных дел. А на душе у тебя непонятно что — так как ты ни дайкири, ни мартини по своей воли в рот никогда не берешь, а что до красавиц — то у тебя жена в столице нашей родины одна с девочками мается, и она — родной человек, не чета этим прошмондовкам. И эта ситуация, согласен, покруче Миши Портного будет.

Ты не в претензии, что я шучу? В мои цели не входит тебя обижать. Мне просто надо объяснить тебе то, что уже никто не объяснит никогда, потому что другого такого случая не будет. Ты обречен говорить совсем с другими людьми, которые зависят от тебя и вместе с тобой из одной колоды, поэтому это твой последний шанс понять то, что может понять человек, посмотрев на свою жизнь с головой, повернутой на 180 градусов. Хотя так повернуть голову нельзя, потому что иначе это называется — свернуть себе шею. Но представь, что я и есть — поворот тебя на 180 градусов, как и ты — мой поворот на тот же угол. Не важно, что один черненький, другой беленький, мы практически близнецы, попавшие в разные семьи и выросшие, не зная друг друга. Ты видишь, я даже подавил раздражение, которое у меня было в начале, ибо вжился в тебя и отчетливо понимаю свою задачу — рассказать о жизни, которую ты никогда не видел, потому что шея не резиновая, и нельзя одновременно прожить две жизни — ту, что есть, и ту, которую мог, но отринул. Как нельзя одновременно смотреть вперед и назад. Поэтому терпи, милый, мне кажется, в этом есть резон.

Жизнь богемы, андеграунда обычно представляют в опереточно-шаржированных тонах — бесконечные застолья, групповой секс, наркотики, измененные состояния, безумные глаза и педерастическая манерность в жестикуляции. Это все неправильно, хотя любое из перечисленных свойств могло быть в том или ином конкретном случае, главное другое — неофициальную культуру составлял трудовой люд, в смысле трудяги, люди, которые по большей части все время что-то писали, читали, смотрели, обсуждали, делали. Причем программа делания была расписана на десятилетия вперед — и, думаю, для некоторых наступившая перестройка только помешала, внеся отвлекающий момент. Саша Кобак, которого потом академик Лихачев возьмет директором Фонда культуры, исследовал и собирал материалы по уничтоженным и сохранившимся в Ленинграде церквам и кладбищам; после перестройки он издал сразу несколько многотомных энциклопедий, а мог и продолжать собирать материалы. Алик Сидоров, московский человек, создал в конце 70-х журнал современного искусства А-Я и, вместе с уехавшим в Париж Игорем Шелковским, издавал его во Франции. То есть журнал, на самом высоком полиграфическом уровне, со статьями превосходных авторов с новым языком описания, полностью делался в Москве, а издавался за границей. Этот один человек сделал больше, чем все твое министерство культуры за пять лет. Он ввел никому по существу неизвестных художников-неофициалов в число мировых знаменитостей. Понимаешь? Не просто сделал из них самых известных в мире русских художников, а самых известных мировых художников, таких как Илья Кабаков и Эрик Булатов. И это при том, что твои московские коллеги устроили у него в квартире и в мастерской без преувеличения обысков двадцать, и всегда конфисковывали машинами — рукописи, книги, слайды, журналы, технику. Он продержался до самой перестройки, человек фанатического мужества, обаяния и благородства, настоящий русский аристократ, хлебосольный и широкий, как вся купеческая гильдия Москвы. Думаешь, его отблагодарили? Нет. Но о благодарности никто не думал, не надеялся. Ведь слишком хорошо чувствовали, чем живет простой люд, который, конечно, терпел бы все еще сто лет, кабы не спустили ему свободу на голову, как лифт.

Кстати, и о патриотизме; мне кажется, тебя эта тема заботит — а были ли патриотами все эти неформалы-нелегалы, или думали лишь о своей славе и благосостоянии, о том, чтобы заработать символический капитал на Западе и свалить туда, как только будет можно?

Что тебе сказать — думали о славе; правда, из прагматических соображений — больше о славе у потомков, после смерти, ну, или у своих же друзей, потому как Сивилл не было или их не слушали, никто на скорую отмену Советской власти не рассчитывал. Думали о Западе, и те, у кого не хватало сил терпеть, уезжали, создавали там журналы, издавали все те же тексты, или забывали о литературе, устав от нее, и превращались в обыкновенных европейских или американских обывателей.

Однако, по-моему, это и есть истинный патриотизм — делать свое дело, не изменяя ему ни при каких обстоятельствах и оставаясь достойным человеком, которому стыдно за свою трусливую страну, превращенную в сообщество добродушных марионеток, не протестующих против унижения ни при каких обстоятельствах. Вот диссиденты, которых постперестроечное общество не оценило, какой от них, казалось бы, толк, если и было их — я имею в виду тех, кто решался на политический протест — несколько десятков за всю эпоху. Но то, что в народе нашлись люди, не только готовые умереть за свои убеждения, но и умиравшие за них — это реальное спасение этноса, реабилитация его в своих собственных глазах. Ведь пусть всего несколько человек вышло на Красную площадь с протестом против советских танков в Чехословакии, но остальные получили возможность иначе смотреть на самих себя — значит, могли думать они, такое можно делать, значит, мы, как народ, не дефективны, значит — это просто я боюсь, но есть такие, которые не боятся. И, следовательно, все зависит только от меня.

А это очень важно, и если бы я не избегал пафоса, я бы сказал, а теперь и говорю, что это героизм куда более высокой пробы, нежели героизм во время Великой Отечественной войны или других войн. Ибо жертвующий своей жизнью солдат знает, что на его стороне общество, близкие, однополчане, которые назовут его героем, а на стороне диссидента — только он сам, кучка его единомышленников и непонятное в своей перспективе будущее; зато все остальное общество точно осудит его шаг и в лучшем случае назовет дураком, а то и преступником. А этот поступок на самом деле спасает репутацию народа в глазах потомков и историков, вывод которых прост — раз есть зафиксированные факты протестов — значит, их было еще больше, и, следовательно, страна не безмолвствовала. Поэтому даже установка — не помогать ни в чем преступной власти — была патриотической, так как стоило разрешить себе немного — и вот ты уже тот, кого все презирают.

Неписанные законы открывали возможности для любых профессий физического труда — от дворника до шофера, или рабочего (кстати, рабочие были: тонкий поэт Алеша Шельвах — почти все 70-е и 80-е проишачил токарем на заводе), можно было заниматься репетиторством, халтурить на Ленфильме (как Леня Аронзон), быть редактором медицинского издательства (как Витя Кривулин), но если ты был редактором журнала литературного, как, скажем, более чем милый Андрюша Арьев, то даже если с тобой пили, дружили, даже любили тебя, ты все равно не принадлежал к неофициальной культуре. Почему? Да потому что (пусть и невольно) помогал мерзопакостной советской власти ткать цыганское одеяло обмана. И этот неписанный закон был строг. Однако я никогда не слышал, чтобы кто-то говорил о себе и наших общих знакомых — герой, и не только потому, что пафос, как ты понимаешь, был запрещен, а потому что во всем остальном это были обыкновенные люди с реестром хрестоматийных человеческих слабостей — завидовали друг другу, хвастались, изменяли женам, обижались по пустякам, не выдерживали десятилетий нищенской жизни и шли на контакты с твоими друзьями с Литейного, стучали на своих, предавали все, что можно было предать, получая за это квартиру без очереди или тонкую книжку в издательстве «Рабочий», если только не обещание ее. Обыкновенная бодяга, так всегда и везде.

Не знаю, было ли и у тебя такое же ощущение, когда ты только стал знакомиться с миром КГБ? Было ли первоначальное представление о какой-то необозримой глубине новой жизни, ведь у вас в конторе должны были быть интересные люди с прошлым? Как они — легко шли на контакт, или общались лишь под сурдинку, трижды проверяя, можно ли доверять или нет? Или вообще у вас не могло быть доверительных отношений в принципе и людей приходилось угадывать, как угадывают кого-то, спрятавшегося за занавеску? Ведь человеку свойственно преувеличить значение мира, который относится к нему комплиментарно. Меня хорошо приняли и в кругу ленинградского андеграунда, и потом в Москве. И мне даже казалось, что я открыл никому не известную цивилизацию, затерянную в городских тропиках и исповедующую отчетливые утопические принципы аскетизма и самоотдачи, которые, однако, позволяли жить в ситуации, когда жизнь казалась невозможной. Ведь жизнь невозможна без надежды, тем более у людей творческих. Однако стоило посмотреть на это существование со стороны, как можно было прийти к выводу, что у этих одаренных людей нет никакой перспективы, хотя по большому счету все чего-то ждали. Нет, не перестройки. Чего тогда? Даже не знаю, но я тоже все время ждал какого-то известия, события, открытия; скажем, сообщения, что мой роман будет напечатан в Континенте, что книжка выйдет в одном из западных издательств, что кто-то из тех, кого я уважал, прочел мою рукопись и возвестил всему миру известную уже тебе песнь про приход нового Гоголя; это и было, как я понимаю, планом надежд, так или иначе характерным для любого обитателя подполья. Другое дело, но я понял это не сразу, ограничиваться только подобным пусть и сладостным, но чисто символическим планом будущего творческий человек долго не может, то есть может, но что-то с ним такое происходит, и мотивация к творчеству меняется, деформируется, скукоживается. С большинством аборигенов второй культуры я был, что называется, в неравных обстоятельствах, я только входил в туннель, который меня не пугал, а восхищал — интересом к настоящему, подробностями прошлого, роскошью интеллектуальных интерьеров, по крайней мере, по сравнению с периодом предыдущего одиночества. А вот те, которые обитали здесь давно, как выяснилось, уже устали и жаждали выйти на свет. Резонное, согласись, желание.

Как, спросишь, выяснилось? Очень просто. Весной 1981 твои коллеги устроили в нашей среде ряд обысков. Их начальство беспокоил нарастающий вал самиздата и тамиздата; именно из Ленинграда на Запад попадало больше всего текстов для различных эмигрантских журналов. Более того, по их информации, такой исторический журнал как Память (не путай с названием националистической группировки Д. Васильева, возникшей в начале перестройки, память в нашем случае была памятью о недавней советской истории, а не о событиях эпохи призвания варягов), так вот журнал Память делался в Ленинграде и только типографскую форму обретал в Париже. Это вызвало чуть ли не панику в отделе твоих коллег по идеологическим диверсиям, которых не менее тамиздата волновали и самиздатские журналы. Причем, если на выход журнала Часы они смотрели спокойно, как на вполне органичный выпуск пара, причем людьми, понимающими правила игры, то журналы Вити Кривулина — 37 и чисто поэтический Северная почта — неуклонно раздражали их возрастающей популярностью, множественными перепечатками и ссылками в эмигрантской печати.

В результате за границу был выслан Сергей Дедюлин — сотрудник Северной почты, и арестован Арсений Рогинский, главный редактор Памяти. Стукачи были, конечно, ближе, чем мы подозревали, ибо то, что он — главный редактор — знало всего несколько человек, но этого для твоих ребят оказалось достаточным.

Несколько подробностей, как, например, выслали Дедюлина; ведь просто так нельзя человека посадить в самолет и вывести в пустыню Сахару, дабы его замели сыпучие пески. На все были правила. Дедюлин (ему было лет тридцать пять и он, если я не ошибаюсь, уже отслужил в армии или прошел военную подготовку в вузе) вдруг получает повестку от военкомата с призывом на сборы. Только повестка странная и прямо в ней написано, что сборы будут проходить на южно-кавказском направлении, а уже в военкомате ему пояснили, что, да, конечно, вы едете в Афганистан (если помнишь, война в Афгане только-только началась), и мы за вашу жизнь копейки не дадим. После этих радостных новостей его тут же вызывают твои ребята на Литейный и там ставят простое условие, либо поедете, даже помчитесь для приготовления из вас пушечного мяса в Афган, либо немедленно уезжайте из Союза. Куда уезжать, как уезжать — у меня здесь родители. Пожалуйста, можете уже сейчас готовить ваших папу и маму к получению похоронки. Погодите, но как я уеду? Обыкновенно, по израильской визе, в Вену. Но ведь я не еврей, а русский? Да кого волнует чужое горе, нам надо, чтобы до конца месяца духа вашего в Питере не было, ясно?

Арестованного Рогинского тоже ждали сюрпризы. Кстати о патриотизме; я тут вспомнил одну историю, которая произошла с ним за несколько месяцев до ареста. Ведь и у твоих, повторю, тоже были правила, которые они старались не нарушать, и редко кого арестовывали без предупреждения, высказанного иногда более чем откровенно, но иногда и завуалировано. Так вот во время обыска у Рогинского, перед ним ставят точно такую же дилемму, как перед Дедюлиным: или уезжай, или — смотри — получишь срок. И вот тогда он и произнес слова, которые сразу вошли в анналы. Ответил, что называется, не задумываясь: Нет, лучше лагерь. Ведь срок кончается, а эмиграция навсегда. И все честно, получил срок — кажется, 4 или 5 лет лагерей, про ссылку не помню. Я не знаю, по моему, это тоже патриотизм, как тебе кажется? Без слов о любви к родине и готовности ее защищать до последней капли крови и прочей лабуды, что обычно в таких случаях вешается на уши, а просто — остаюсь, что бы ни было. Я это не к тому, что те, кто уезжал — предатели, отнюдь, я прекрасно понимаю тех, кто не вытерпел совка и отвалил, но у тех, кто ходил в Союзе под статьей и не рыпался, делая свое дело, особая миссия.

И то, что это патриотизм, КГБ твой очень хорошо понимал, пытаясь всеми силами человека не только арестовать, но и дискредитировать. Как, например, в случае с Рогинским, которого судили не за издание журнала, а за то, что при посещении в Публичной библиотеке отдела рукописей он давал запрос, в котором сам расписывался за начальника. Понятно, как это было интерпретировано? Подделка документов! То, что по этим документам он получал книги и рукописи в Публичной библиотеке, значения не имело. Да, не заполни он сам такой запрос, его бы к книгам, которые сейчас пылятся на каждом прилавке каждого второго книжного магазина, близко бы не подпустили. Но — бдительные органы — тут как тут. Подделал бланк, напечатанный в государственной типографии — милости прошу в тюрьму на 5 лет.

Что тебе сказать, Володя: слышал ли ты о том, чтобы кого-либо из тех, кто все это придумывал и осуществлял, потом, когда наступила перестройка, — нет, не осудили (хотя я бы осудил), не отправили в лагерь, куда они запихивали других (я бы отправил), а просто подвергли бы общественному осуждению? Мол, такой-то и такой-то (скажем, твой близкий друг Виктор Черкесов) участвовал в фабрикации дела на такого-то и такого (а он проводил обыски и подписывал дела и у депутата Госдумы Юла Рыбакова, и у моего коллеги по ПЕН-клубу, поэта Ростислава Евдокимова, и у Вячеслава Долинина, о котором речь впереди) — и за это был осужден? Или добывал информацию для такого-то дела, или просто видел и молчал — ведь как у вас: видеть и молчать, что совершается преступление — это разве не преступление? Нет, как можно, устраивать охоту на ведьм, люди просто исполняли то, что им приказывали, что было в духе проводимой в стране политики, что… нет, не хочу, давай об этом после, когда доберемся с тобой до перестройки…

В общем, Дедюлин поехал на Запад, Рогинский, нынешний глава Мемориала, как водится, — на Восток, но обыски проводились и у Кривулина. И вот ему после того, как вывезли многопудовые ящики с арестованными рукописями (и среди них мой роман Отражение в зеркале с несколькими снами, который в спешке и в атмосфере воинственности записали в протоколе как Сражение в зеркале), так, вот после обыска — в этот же день или, вызвав по повестке на следующий, ему говорят: «А не хотели бы вы издавать журнал или альманах, вполне легально, без всякого самиздата, а официальным типографским образом?» Тут я должен тебя предупредить, что рассказываю это с Витькиных слов, а Витька — как бы это сказать — короче, он любил виньетки и узоры в рассказах, то есть ему не нравились прямые, он любил крутые повороты и лихие обгоны; это я к определенной осторожности, с которой имеет смысл относиться к тому, что рассказывается с его слов — по сути, все правда, однако некоторые детали могут быть чуть иными. Но, повторю, в основе события истинные, да ведь и ты о них, возможно, знаешь, не меньше моего. Ведь все это были тебе очень хорошо знакомые люди, все, как на подбор, имевшие птичьи псевдонимы — Воробьев, Коршунов, Лунин и т. д. У тебя, кстати, какой псевдоним был? А, вспомнил, — Платов. Но это потому, что ты был в первом, в отделе разведки, а эти ребята во главе с героем перестройки Олегом Калугиным, кто в следственном управлении, как твой дружбан Черкесов, кто в так называемой пятерке, 5-м Управлении КГБ, специализируясь на идеологических диверсиях. Однако думаю, что в общих чертах знали о занятиях друг друга, иначе как бы ты с Черкесовым подружился настолько, что всюду за собой таскаешь и, говорят, подумываешь сделать новым главой ФСБ? А Николай Патрушев где работал? А твой военный министр Сергей Иванов? Все они отсюда, из родного Ленинграда — защищали от нас родину, святое дело. Но как говорится, друзей не выбирают, хотя нет, это родину и мать не выбирают, а друзей выбирают нам обстоятельства, ну а дальше — скажи, кто твой друг, да здесь и так все понятно.

Ладно, остановился я на том, что Вите Кривулину предлагают обмен — ты закрываешь свой нахальный нелегальный самиздат, пишешь в Литературную газету покаянный подвал, мол, так и так, попутали бедного инвалида бесы-искусители с гнилого Запада, поддался я на их посулы в виде иудиных 30 серебряников, все равно на проверку оказывавшихся фальшивыми, и продал нашу родную коммунистическую партию на поругание извергам и идеологическим диверсантам. Вот, значит, сначала продал, а теперь, мол, все понял и хочу опять служить родной советской власти, как ей мой папа, капитан, служил, и мама, тоже как-то там, служил. Ну, в общем, акцент не нужен, и смеяться нечего, но смысл такой, сам все потом додумаешь, не маленький, читал, как покаянные письма пишутся, а в обмен — теперь слушай! — станешь во главе молодежного литературного объединения, типа Молодого Ленинграда, и будешь готовить его, скажем, раз-два в год, как получится, как сможешь собрать хороший, качественный литературный материал.

Кривулин уверял, что сразу с негодованием отказался, но я Витьку знаю, и уверен, что сначала он долго и азартно торговался, он это вообще обожал, тем более, что те, кто смотрели при этом в его хитрые косые глазоньки и слушали его кудрявые речи про триста лет русской литературы, возвышающиеся у него за спиной, через два часа не понимали вообще ничего. Он был на самом деле уверен, что может обвести вокруг пальца любого, тем более кагэбэшника в невысоком чине (чины для него всегда имели большое значение). Им, кажется, занимался господин Воробьев. Я это очень хорошо знаю, потому что Витьку люблю, за его неповторимость и уникальность, без которой Питер, как без соли, дома и театра, но при этом надо помнить, что это был человек, который вместо подписи под телеграммой всегда сочинял что-то вроде фантастического романа.

Короче, не договорились твои с Кривулиным, и хотя его попросили не разглашать полученную информацию под подписку, которую он, без сомнения, не подписал, если она, конечно, была, но в любом случае уже этим вечером он рассказал все всем, со всеми подробностями, кому мог и даже тем двум-трем из нашей среды, о которых догадывались, что могут стучать. Тут же, конечно, позвонил в Париж, рассказал все по телефону друзьям-эмигрантам, приврав для солидности подробности типа чуть ли ни пулеметов на лестнице и оптических винтовок, что успел разглядеть в форточке. Поэт, no comments. Но если твои писали все это на пленку, то я не завидую тем, кто это потом расшифровывал.

В итоге на пару месяцев все затихло, а ближе к зиме вдруг появляется информация, что редактор самиздатского журнала Часы Боря Иванов (он из бывших советских писателей, шестидесятник, подписал протест против ввода советских танков в Чехословакию, был исключен из Союза писателей и стал одним из самых активных деятелей самиздата) чудесным образом договорился с властями и те готовы неофициальной литературе предоставить официальный статус и снабдить периодическим изданием. Мол, ни графоманов, ни сумасшедших не будет (главные бичи неподцензурной литературы), только вменяемые и активные (то есть не отошедшие от литературы для служения Богу, таких тоже было немало). О том, что инициатива исходила от тех же, кто обыскивал Кривулина, высылал Дедюлина и сажал Рогинского, не было сказано ни одного слова; и что вообще за этой затеей стоят твои друзья с Литейного, а за ними Москва и чуть ли не сам секретарь по идеологии Политбюро Михаил Суслов, стало известно лишь через год, когда арестовали Славу Долинина.

Кстати, ведь эта интереснейшая история до сих пор не распутана. Вот бы ты помог? Олег Калугин утверждал, что была инициатива ленинградского КГБ, что Москва к ней отношения не имела, но ему похоже не верят ни наши, ни ваши, ни даже ЦРУ, которое подставило его, заставив дать показания, ему невыгодные. Так говорят. Все остальные молчат. Время писать мемуары Коршунову с Луниным еще не пришло, хотя Евгений Лунин (он же Лукин) теперь большой русский писатель, правда, больше русский, чем большой, но официальных подробностей нет. Боря Иванов с товарищами, заварившими эту кашу, уверяют, что решили, мол, просто найти помещение, где собираться, сунулись туда, сюда, какой-то жэк, Дом культуры, сказали сначала — да, потом нет, затем почти получилось, но в самый последний момент, конечно, сорвалось. И вот на одном из этапов появляется человек, кажется, из Союза писателей, который предлагает помощь; начинаются консультации, согласования и теперь для решающего разговора всех наиболее заметных деятелей неофициальной ленинградской литературы приглашают в Музей-квартиру Достоевского на Кузнечном. Так это было доложено нам, хотя даже эти подробности стали известны не сразу, а постепенно, а так всех ставили перед фактом — нам предлагают то-то и то-то, давайте думать, как быть.

Конечно, Боря Иванов — не профессиональный провокатор. Он — по-своему честный человек, очень активный, мечтавший о роли главы всей неофициальной культуры, и, в общем, этой главой в определенной мере являлся, несмотря на то, что говорил всегда очень плохо, как деревенский плотник, писал — особенно служебные тексты — еще хуже, но при этом являлся автором нескольких блестящих рассказов и сотни рассказов совершенно неинтересных. Если бы он сказал, что за этой затеей стоят твои парни с Литейного, на первое собрание знаменитого Клуба-81, состоявшееся в конце ноября 1981 года, пришла бы пара городских сумасшедших. Иметь дело с КГБ никто не хотел… Хотя, написал я никто, а как же инициативная группа во главе с Борей Ивановым, они хотели и постоянно встречались, но, как бы это сказать, не афишировали эти встречи. Гласно о них стало известно уже после ареста Долинина и тогда эти контакты ни у кого не вызвали вопросов, святое дело — помогать товарищу и ради этого идти на переговоры с Комитетом. Но для большинства эта история стала понятна только спустя годы. Хотя, и об этом тоже надо сказать: когда стало известно, что инициативу Бори Иванова о создании клуба поддержал именно КГБ — никаких протестов, кажется, не последовало, не так ли?

Как они рассуждали? Думаю, так: Комитет играет в открытую, называет себя, говорит, что хочет взамен, и дает более-менее конкретные обещания. Конечно, от КГБ на версту несет провокацией, историки будут делать то, что делаю я теперь, копаться во всех подробностях и всех известных версиях, но как тут быть? Прикидываться наивным и якобы не знающим, что в этой стране КГБ явно или неявно стоит буквально за всем? И только очень хитрые или слишком предусмотрительные люди делают вид, будто не знают, что КГБ имеет отношение к любой выставке, книге, поездке, встрече, если в них есть крупица серьезного. Значит либо надо вообще ничего в совке не делать, либо отсюда просто валить. Либо, если оставаться, считаться с той реальностью, что здесь правит бал КГБ и дело просто в честности — признать это и двигаться дальше.

Не знаю, как тебе, но для меня это очень характерный пример внешне безупречной, а по сути глубоко ошибочной логики. Все правильно, кроме одного, почему для того, чтобы двигаться дальше — надо обязательно сотрудничать с КГБ? Да, если наметить для себя возвращение из подполья в советскую литературу, тогда иного пути нет. Хотя и это не единственный путь. А если не стремиться вернуться в совок, то сразу все эти условия перестают быть категориями рациональности, а становятся основаниями конформизма.

Именно здесь, скорее всего, имеет смысл рассчитать интерес противной стороны. Что хотел Комитет как представитель советской власти? Намерения, как мне кажется, были разнообразные. Для начала — прекратить или осязаемо уменьшить поток самиздата за границу, публикации которого существенно портили имидж Советского Союза, доказывая, что по меньше мере сотни, если не тысячи недовольных цензурой творческих людей находятся в подполье. Следовательно, нужно самых ярких и талантливых привлечь на свою сторону, пообещав часть тех благ, что имеют официальные советские писатели, плюс некоторую независимость. Среди мотивов более важных — я здесь просто экстраполирую, ты бы мог меня подправить — были вообще серьезные сомнения по поводу эффективности современной советской литературы как идеологического основания будущего страны. Гуманитарная элита казалась прогнившей точно так же, как сама система, и выполнить главную свою функцию (что ловко делали инженеры человеческих душ сталинской поры) — вдохновлять веру в Слово, рожденное революцией, современные писатели явно не умели, не хотели, не могли, ограничиваясь борьбой за неприступность и привилегии своего клана. Идея обновления элиты путем замены в мехах крови дряхлой на более молодую вполне могла соответствовать представлениям о будущем тех людей твоего ведомства, которые не окончательно потеряли связь с реальностью и обладали прогностическим мышлением. Я, хоть, извини, и презираю твою организацию с головы до ног, отдаю себе отчет, что такие люди, без сомнения, были — и именно в КГБ.

Даже зная эту историю изнутри и тем более оборачиваясь на нее спустя 20 лет, трудно однозначно сказать, кто в результате кого переиграл, твои или мои. Боря Иванов не сомневается, что переиграл Комитет по всем статьям. Ведь, казалось бы, нонконформисты не пошли ни на какие уступки. Публикации за рубежом не прекратились, самиздатские журналы продолжали выходить и число их увеличивалось. На несколько лет крошечный зал в Музее-квартире Достоевского, а потом полуподвал на улице П. Лаврова, 5 превратились без преувеличения в самое свободное и легальное место Советского Союза, где выступали с чтениями лучшие литературные силы двух столиц. И прежде всего, конечно, московские концептуалисты — Сорокин, Пригов, Рубинштейн, Ерофеев, а также почти все остальные более-менее заметные представители новой литературы Москвы. Более того, в конце 1985 вышел обещанный твоими парнями альманах Круг, правда, здесь уже начиналась другая эпоха.

Однако и потери оказались велики. Через полгода после создания Клуба-81 был арестован клубный секретарь Слава Долинин. Формально его осудили за публикации в эмигрантской прессе, за участие в создании свободного профсоюза СМОТ и за связь с НТС, но ведь и у всех остальных членов клуба была отдельная и, конечно, не вписывающаяся в рамки официально разрешенного история. Конечно, этот арест был показательным, а протест клуба — недостаточным. Другое дело, что борьба за и против написания письма протеста, а также процесс его редактирования отчетливо выявили группу поддержки КГБ в клубе, но, на мой взгляд, протест клуба был все равно жалким и немощным. Конечно, меня легко отнести к числу клубных максималистов и радикалов, что отчасти справедливо и по психобиологическим свойствам — я был молодой, сильный, агрессивный, не избегавший никакой конфронтации (чтобы тебе было понятно — приверженец именно контактного каратэ, которое выполняло факультативную задачу канализации переполнявшей меня энергии), и, пардон, по нравственным — бороться с твоим комитетом, вообще со сраной советской властью было для меня делом чести и радостью (даже сейчас, когда я пишу это, у меня в душе звенит какая-то струна).

Конечно, как и везде, победила средняя линия, после чего я все более и более скептически смотрел на деятельность клуба, на уже открытые встречи контактной группы с, наконец-то, явившимися на люди Павлом Коршуновым и Евгением Луниным, откомандированными твоими специально для работы с неофициальной литературой. Как нетрудно предположить, я отказался от публикации в Круге, так как не мог согласиться на ряд цензурных поправок, на что, увы, пришлось согласиться многим. И вообще был огорчен тем, что нонконформистская литература, по причине закономерной усталости, теряет свой пафос противостояния.

На языке кураторов Клуба из КГБ я ставил им палки в колеса. И сразу после выхода альманаха Круг, против чего, прежде всего, восставали именно разного рода советские писатели, не хотевшие конкуренции даже с отрецензированной новой литературой, мне стали передавать угрозы и предупреждения, открыто звучавшие со стороны твоих коллег. Помимо моего, по их мнению, деструктивного и вызывающего поведения, а также ряда других грехов, прежде всего, участия в первом номере только что вышедшего в Париже журнала Алика Сидорова Литературный «А-Я», были и другие резоны к тому, чтобы грозное внимание Литейного обратилось в этот момент на меня. Чисто объективный взгляд на картину общественного противостояния в Ленинграде без обиняков свидетельствовал, что пришел мой черед. Практически все более активные и политически ангажированные нонконформисты были уже арестованы, а запущенный конвейер борьбы с диссидентами — следствие, суд, тюрьма — нельзя было останавливать ни на секунду, ибо остановка свидетельствовала бы о ненужности (или о не столь важной функции) репрессивного аппарата. Диссиденты своей деятельностью оправдывали положение КГБ в структуре распределения власти, и многие это, конечно, понимали. Естественно, такой авторитетный и энергичный делатель как Витька Кривулин, был, несомненно, опаснее меня, но он был инвалид, и брать его означало получить ушат беспощадных и справедливых упреков со всего мира на свою голову.