Сдача и гибель антисоветского андеграунда
Среди вопросов о невесомой легкости, с которой русское общество сбросило с себе только что примеренные и, как выяснилось, слишком тугие демократические плавки, приобретенные по случаю (нейлоновые, ничего, как выяснилось, не дышит), и быстрыми короткими саженками отправилось в родную купальню c надписью «пионерлаг. «Самодержавие», есть ряд соображений об участии в процессе тех, кто противостоял советскому в разных формах.
Почему те, кто имел опыт противостояния дежурной, усталой советскости, кто в ситуации, навязываемой культурной и социальной однородности, использовал различные и вполне изобретательные инструменты по отстаиванию собственной позиции, не оказал, однако, никакого видимого влияния на процесс появления новой однородности? И в процессе формирования отчасти неосоветской, отчасти традиционно великодержавной волны, быстро стирающей различия и формирующей новые конвенции, оказались ею если не погребены, то, по крайней мере, лишились той отчетливой позиции отстранения, которая была до начала перестройки.
Я о родственной среде, к которой принадлежал, — об андеграунде, культурном нонконформизме, представлявшем разные формы социокультурного сопротивления.
Здесь, собственно, два периода. Второй – настоящий, длится и сегодня, хотя начался еще в ельцинскую эпоху с осторожной реставрации великодержавной патриотичности и всей этой якобы традиционной символики в общественном пространстве, пока эта традиционность не превратилась в новый тренд с крутыми берегами. А вот первый и на самом деле самый важный — это период перехода от советского еще обихода к новому, казалось бы, постреволюционному, когда демократия, олицетворенная в поражении путча и победе вроде как демократических сил, создала ощущение (как мы видим сегодня, довольно-таки иллюзорное) свежей демократической новизны, в которую с невероятной скоростью влились почти все.
В том числе представители нонконформистской культуры — второй, неофициальной, уже дело не в названиях, а в том почти тотальном дистанцировании, на котором базировались культурные и социальные практики ее протагонистов в позднее советское время.
Если упрощать процесс до его видимых, скульптурных, что ли, форм, то получилось примерно следующее: после путча и возникновения новой постперестроечной ситуации появилось ощущение конца войны, конца противостояния, ненужности всех этих былых инструментов отстранения. И – как следствие — быстрое, как сахар в чае, растворение в новых формах якобы демократического общества с легко улетучивающейся (или не улетучивающейся, но как бы умиленной) символической памятью о былом и его приемах.
Я пытаюсь сказать простые вещи, и мне не удается сформулировать с нужной точностью. И поэтому иду по кругу. Нонконформизм – это не знамя, хотя в каком-то смысле и знамя. Это совокупность, казалось бы, частных и отдельных форм противостояния советскому, прежде всего, в культурных способах дистанцирования и в социальных тоже. Так наиболее заметные андеграундные практики состояли в некоторой системе художественных приемов, в новой (или отчасти новой) культурной форме (не принимаемой официально), но при этом и в образе жизни, отличавшемся от канонически советского.
Понятно, что формы социального выживания и противостояния советскому были разные. В таком существенно более бедном и более идеологически строгом городе, как Ленинград, почти повсеместными были канонические работы в котельной, сторожами и прочие профессии, никак не пересекавшиеся с идеологией. И, значит, позволявшие фигурантам не идти против совести. То есть не говорить и не делать ничего в поддержку советского.
Москва, как более богатый, столичный и разнообразный город, позволяла нонконформистам поддерживать определенный социальный уровень в периферийных формах культурного производства, тоже далеких от идеологии или имевших остаточные идеологические формы, но уже совершенно выхолощенные. Скажем, московские концептуалисты подвизались в роли иллюстраторов, книжных графиков, Пригов ваял статуи для провинциальных привокзальных площадей, кто-то работал библиотекарем, кто-то подрабатывал еще кем-то.
Но эти формы социализации никак не препятствовали культурной радикальности, кроме того, в идеологически более мягкой Москве формы культурного оппонирования оказывались более радикальными, чем в Ленинграде, где, казалось бы, социальное противостояние было более радикальным, а формы культурной репрезентации более консервативными. То есть продолжавшими во многом линию дореволюционной русской культуры, а также западного модернизма, в основном, в советских переводах.
Перестройка очень быстро обозначила свои приоритеты. По разным причинам более радикальные формы московского концептуализма оказались более востребованными, как символически резкий акцентированный отказ от всего советского, зримо отодвигая в тень формы чуть более привычные и консервативные с ленинградской пропиской.
Если попытаться охарактеризовать процесс слияния советского (на самом деле – антисоветского) нонконформизма с возникающей и крепнущей на глазах новой демократической общностью, то, возможно, наиболее точным словом может показаться конвергенция. Так разные формы доперестрочного позиционирования смешивались с новым вроде как демократическим трендом и составляли коктейль старого и меняющегося нового.
Здесь стоит уточнить, что и кто представлял собой эти новые постперестроечные формы, но для начала надо, возможно, дифференцировать противостояние неофициальной культуры к разным формам советского. Если использовать шкалу конформизм- нонконформизм, то нонконформистское противостояние было наиболее радикальным (хотя, конечно, разным), но и внутри советского была отчетливая дифференциация. Были такие канонически совки, которые занимали административные должности в различных институциях, и, следовательно, существовали способы построения карьеры, которые воспроизводили эти канонически советские формы лояльности.
Но это было не комильфо даже внутри советской культуры, и наиболее отчетливо это несогласие проявлялось в среде советских либералов, которые одновременно испытывали брезгливость по отношению ко всему канонически советскому, но при этом не могли (или не хотели) отказаться от возможности делания карьеры и просто профессионального существования внутри советского поля.
Понятно, что для канонически советских это было чуть ли не антисоветским, а вот по отношению к андеграунду – вполне конформистским. Но и это отношение было вполне растяжимым, что ли. То есть по уровню и как бы принципу образования, а подчас и культурных интересов, между нонконформистами и советскими либералами было куда больше общего, чем между ними же и канонически советскими. Но эта близость вызывала двоякие реакции: определенной культурной общности и социальной разницы. Многие из среды антисоветского нонконформизма дружили или поддерживали связи с теми или иными представителями советских либералов, хотя другие презирали их еще больше, потому что в их позиции была известная двойственность и двусмысленность, усиленная их конформизмом, не оправдываемым убеждениями.
Это замечание важно в свете более точного представления о структуре той якобы демократической общности, появившейся после перестройки. Потому что внутри самой советской культуры проходили мощные и быстрые процессы переформатирования, когда все канонически советское вытеснялось на обочину, на периферию, а центральный тренд олицетворяли разные поколения советских либералов. Советские либералы, которых мы назовем условно старыми (это были преимущественно шестидесятники, ощутившие возможность взять реванш за прерванную в брежневскую эпоху оттепель), занимали посты прорабов перестройки. Быстро, на глазах вытеснив старые партийные кадры, стали главредами журналов, главами издательств, главрежами театров и прочих культурных институций. В то время как их дети, советская золотая молодежь, еще более критически относившаяся ко всему советскому, но и негативно и скептически оценивающая андеграундные практики, как слишком радикальные, стала фундаментом и движущей силой новых постперестроечных институций и движений, от движения кооператоров (и первой волны предпринимателей) до новых газет и журналов, типа «Коммерсанта», «Столицы» и пр.
Если кому-то любопытно, проследите преемственность от позиций главных редакторов таких популярных изданий как, скажем, «Огонек» или «Общая газета» до позиционирования их детей, героев нового русского капитализма. И это понятно, инерцией движения для создателей новых постперестроечных институций становились позиции их отцов, советских либералов-шестидесятников и их социальный капитал.
Так или иначе та конвергенция, которую в рамках возникновения новых культурных форм и стремительной демократизации старых осуществляли антисоветские нонконформисты, состояла в возникновении симбиоза между ними и разными, новыми представителями советских либералов. Сама эпоха активировала в них энергию отталкивания от всего советского, и те, кто переходил от дистанцирования к нормам новой лояльности, приветствовались в рамках этого культурного позиционирования.
Идея была понятна: война кончилась, мы победили, надо оставить позади фронтовые привычки и жить как бы в мирное время. У этого упоения и отказа от старых форм неучастия оказался бурный, приятный, но короткий век. Возникновение новых культурных форм и позиций позволяло бывшим нонконформистам, особенно в более богатой Москве, удовлетворять свои амбиции и социальные потребности, зарабатывать стало намного легче.
Ленинградский андеграунд находился в более сложном положении, возможностей для самореализации появлялось существенно меньше, многое и многие оказались менее востребованными, и поэтому такого отчетливого и стремительного симбиоза с либеральной советской культурой не было. Да, кое-кто вступил в творческие союзы, не переименованные, со старым фундаментом, забыв о шлейфе репутаций (или сделав вид, что забыл или посчитал его уже несущественным), но слава осеняла других, а здесь так, умеренная известность.
Поэтому может показаться, что в ситуации конвергенции с советском и неосоветским, ленинградские нонконформисты проявили большую щепетильность, но это не так: просто уровень востребованности и признания был иной, и окажись на месте московских концептуалистов представители антисоветской второй ленинградской культуры, скорее всего, они поступили бы сходным образом.
Теперь несколько соображений психологического порядка. Примерно два десятилетия нонконформистского противостояния породили разные, связанные между собой процессы. С одной стороны, развитие и уточнение художественных форм и позиций, с другой, определенная усталость от быта на социальном дне, которым во многом было пространство неофициальной культуры. Олицетворение себя с социальным низом очень часто психологически деструктивно, от многолетней бедности уставали и семьи, и сами конформисты. И понятное дело, какую роль играло будущее в построении символической картины: примерно такую же, как сегодня играют представления о конце путинской эпохи и воздаянии всем по заслугам.
В случае с советской властью все было еще контрастнее: вера в то, что советский морок когда-нибудь кончится, и все конформисты получат билет в один конец, а те, кто проявлял стойкость, взойдет на освещенную сцену, окруженный рокотом аплодисментов, этот вариант будущего представлял собой важную смысловую и ценностную перспективу.
И вот наступает перестройка, и при всех понятных сомнениях возникает примерно то, о чем мечталось. Новое время (вроде как фундированное демократическими практиками и демократической риторикой пусть из уст бывших советских либералов) предлагает поднять вас на пьедестал и поднимает, тем самым существенно меняя и свою позицию, которая таким образом обеляется и высветляется. Происходит процесс взаимообмена и взаимной, обоюдной легитимации. И, в общем и целом, мало кто от этого отказался. Понятно, что каждый в этот момент полагал себя не частью вчерашнего общего, а просто отдельным художником, который, как не сомневалась мама да еще не мало кто, дождется своей славы. И дождался.
Ну, Сорокин какое-то время принципиально отказывался публиковаться в толстых журналах, памятуя об их позиции при совке (а люди в редакциях были, в основном, те же); публикуется ли он в них сегодня, я не знаю, кажется, нет, но это и не важно, свою славу он получил из тех же рук, ну, может, через промежуточное рукопожатие. Понятное дело, художники-концептуалисты, на которых пытались надеть лавровые венки с премиями, поспешили эмигрировать, монетизируя символическое признание. Литераторы, куда менее подвижные из-за инертности и косности литературного материала, с готовностью согласились принять новую славу из старых рук.
Психологически все понятно. Второй жизни не будет. Если мне предлагается попробовать на зуб славу здесь и сейчас, то что плохого, если в новом молодом поколении столько культурно вменяемых людей, понимающих ценность мною сделанного? Самообман всегда сильнее обмана, ибо он, как Данко, лучше знает, где больное сердце.
Почему это оказалось столь катастрофически плохо для русской постперестроечной культуры и всего социума? Потому что это поведение быстро стало эталонным. Если условному Пригову и Рубинштейну не западло пригубить из общей заздравной чаши с серой конвой от засохшей советской слюны по ободу, то почему я должен отказываться от сотрудничества и отстаивать архаическую позицию какого-то нелепого дистанцирования, делая вид, что я продолжаю войну, которая давно окончилась нашей победой? Или победили другие, а я все также неудачник?
Наиболее зримо это произошло с Приговым. «Новое литературное обозрение», затащив его на свой пьедестал и водрузив вокруг него саркофаг и мавзолей, превратило его в типичного советского классика с каким-то силовым магнитным полем вокруг, препятствующим не то что критике, но и любому не апологетическому мнению.
Но дело не в использовании культурных явлений в пропагандистских или меркантильных целях. Дело в изменении самого социального поля, которое за короткое время, проглотив почти без остатка бывшую нонконформистскую культуру, создало новую версию постсоветского либерализма, все также конформистского и все также мало способного к сопротивлению. Понятно, не соверши постперестроечная политика свой дрейф в сторону самодержавия на русских патриотических основаниях, это новое социальное и культурное поле не проявило бы себя и свою беспомощную конформность. Но и без анализа, почему это произошло и могло ли не произойти (спойлер: не могло), важен результат: в ситуация постепенного захода в жесткие и одновременно засасывающие объятия великодержавного русского патриотизма аргументов, подкрепленных долговременной позицией противостояния и авторитетом конкретных лиц, не нашлось.
Нет, конечно, способов оппонирования путинскому самодержавию (хотя оно никакое не путинское, а русское) множество, в том числе и от бывших антисоветских нонконформистов. Но это позиция, звучащая с какого-то удаленного дна, приглушенная сотнями теплых одеял социальной комфортности и признания, наваленных за это время сверху. Никакого полюса противостояния и независимости сохранить не удалось. Вместо принципиальности и концептуальной отчетливости возникло поле размытости и кокон неосоветского, все понимающего компромисса. Не на что опереться, и не на кого.
А все только по причине амбиций, так долго неудовлетворенных и вдруг мобилизованных и призванных. Долго-долго гладили по шерстке и льстили в глаза.
Нонконформистская ворона каркнула во все воронье горло. Смысл выпал. С ним была совраска такова.