Рубинштейн в Гарварде

Рубинштейн в Гарварде

Сегодня в нашем Дэвис Центре Гарвардского университета читал свои тексты Лев Рубинштейн. Так как я слушаю его около 40 лет, то могу сравнивать, чем одна аудитория отличается от другой. Или, напротив, чем они схожи.
На самом деле Рубинштейн активирует примерно одни и те же реакции, которые присутствуют в его текстах как объекты деконструкции. То есть он сначала собирает коллекции речевых практик с отчетливой советской пропиской, а потом очень негрубо, даже тактично, с мягкой иронической интонацией разнообразных приемов дезавуирует их. Но не тотальным дистанцированием как у Сорокина, когда стилевая выкройка превращается в попытку обмана или насилия, а затем в мишень, которая уничтожается или уничтожает сама себя; не с метафизической глубиной как у Пригова, когда в советском проступает русская духовка с ее максимализмом и нетерпимостью, во всем великолепии уровня взлетов и падений русской культуры, не способной остановиться; а с той противоречивой непосредственностью, которая позволят одновременно сосуществовать и самому объекту деконструкции, и результату деконструкции, вроде как в лингвистическом раю, где лев дружит с ягненком, и наоборот.
Именно эта интеллигентная, мягкая, чуть-чуть, казалось бы, приправленная иронией коллекция насекомых под видом интонаций и советских штампов, которые, конечно, не прекратили жить с концом советской эры, а трансформировались в постсоветскую, казалось бы, другую, а на самом деле очень похожую страсть к самоутверждению, самообману, провоцирует слушателей воспроизводить в своих реакциях тот самый слой речевых реакций, которые только что автор деконструировал.
То есть, если соединить то, что говорили, о чем спрашивали автора его слушатели, то опять собирается в гармошку изначальная лингвистическая наивность, не фиксирующая свою субъективность, и, значит, готовая для деконструкции. И только потому, что Рубинштейн никогда ничего не уничтожает до конца, он вообще не уничтожает, а как бы держит на весу чуть подрагивающей ладони образчик интонации, а потом отпускает его, даже подталкивая и продолжая его любить вослед и существовать дальше, трепеща хрупкими крылышками золотописьма, потому что самоупоение вечно.
Рубинштейна спрашивали о том, как он из камерного автора камерной же аудитории превратился в звезду, в чем здесь секрет, как он объединяет под одним одеялом радикальные поэтические практики и политическую злободневность, собирается ли он пропесочить слинявших с родины эмигрантов так же, как он пропесочил хомо советикус, кто из молодых поэтов, пробующих на прочность хрупкий лед современной русской поэзии, ему занимателен, почему его тексты продолжают интересовать тех, кто знает о советской жизни по отражениям в зеркале в ванной родителей; Лева с обычной обаятельной тревожной нервозностью, нивелирующей разницу между ним и задающими вопросы, отвечал, держа себя под уздцы. Я спросил, каков, на его взгляд, генезис его поэтики, из какого куска шинели русской литературы или мировой культуры сконструирована акустика его стихов, подозревая, что ответа пока нет. И, кажется, не ошибся. Он ответил, что из кармана.

Качнуться влево, качнувшись вправо

Качнуться влево, качнувшись вправо

Приговор пензенским (по преимуществу) анархистам по делу «Сети», как почти все, именуемое сегодня в России политическим, провоцирует две реакции: эмоциональную и рациональную.

Естественно, первая более распространена и намного более удобна. Она заключена в том, чтобы делиться своими чувствами, в данном случае — возмущёнными. Выражая так своё несогласие, типа: озверевшая от беззакония власть, пытая несчастных пейнтболистов, зарабатывает на их выбитых под пытками признаниях звездочки. А также предупреждает таким образом своих будущих оппонентов: вот, что бывает за неосторожные слова и мысли, подумаете в следующий раз, стоит ли произносить их. Тем более крошить на нас батон.

Так или иначе власть перешла очередную красную черту. Нет, молчать невозможно, мы должны делиться своим возмущением, говорить правду, чтобы не дать преступной власти утонуть ещё глубже в яме беззакония.

Казалось бы, все нормально с этой позицией, разве что непонятно, почему ее назвали эмоциональной, это нормальная человеческая реакция возмущения откровенным беззаконием и жестокостью. Без какого-либо подвоха.

Однако попробуем рационализировать ее. Двигаться в сторону нанизывания эпитетов по отношению к действиям власти не слишком плодотворно. Тем более сейчас, когда приговор уже вынесен. Хотя стоит отметить, что до приговора того, что именуется общественной поддержкой, было совсем немного, особенно, если сравнивать с протестами по поводу московского дела. И эти протесты, скорее всего, сыграли свою роль, уменьшив наказания для участников летних протестов.

То, что соизмеримой поддержки фигурантам дела Сети не было, объясняется, на первый взгляд, тем, что Москва ближе — Пенза дальше. Своя рубашка. Но не только.

Участники московских протестов и культурно, и социально близкие, они ходят по тем же улицам, тем же кафе, читают схожие книги и имеют похожую ленту фейсбука. В то время как пензенские анархисты — намного более чужие и чуждые. Анархисты, левые, которых обвиняют не в том, что кидались пластиковыми стаканчиками или просто вышли из метро на площадь, а за подготовку терактов, взрывов, якобы нашли оружие и компоненты бомбы. Конечно, можно строить свою защиту на том, что никаких планов вооруженного сопротивления не было, их просто запутали, спровоцировали как и в деле «Нового величия». А если были? Что, получается, нужно оправдывать тех, кто не отвергает насилие и собирается свергать эту власть, так сказать, вооруженным путем?

Да и потом, все эти пензенские рябята, даже если они не террористы, все равно — левые, которым только бы все отнять и поделить, экспроприируя экспроприаторов. А общественное мнение в России состоит сегодня почти исключительно из правых либералов, которым левые идеи напоминают марксизм-ленинизм в университете и прочих Чегевар и Чавесов.

Так или иначе  строгость приговоров Сети в той или иной степени есть функция отсутствия реальной поддержки со стороны общественного мнения. Это общественное мнение испуганно не отреагировало на самоубийственный теракт в архангельском ФСБ: и как прикажете на него реагировать, одобрять убийство и насилие? Это общественное мнение разочаровалось в слишком радикальном Павленском, и не только из-за мутной истории с принуждением к сексу, но и потому что он захотел отдать свою премию Гавела на юристов приморских партизан. Про то, что никто не захотел защищать самих приморских партизан, дремучих мужиков с ружьями, нечего и говорить.

То есть — да: путинская власть, отступая на один шаг, там, где на неё давят, делает два шага вперёд там, где у неё коридор возможностей. И, безусловно, стоит эту власть за это клеймить, здесь трудно переусердствовать, но стоит и на себя, кума, оборотиться.

Постсоветские либералы исповедуют убеждения, которые в общем и целом понятны и, что скрывать, вполне удобны. Границы разрешенного зафиксированы, лавировать в них – не бином Ньютона. Но это удобство представляет собой очевидную ловушку. И из этой ловушки нет иного выхода, кроме как просить власть о снисхождении или упрекать ее в жёсткости.

Но власть прекрасно знает о своей жестокости, она поэтому ее и демонстрирует на беззащитных юных максималистах, ибо правильно понимает, что столичные либералы, слишком ценящие свой образ жизни при кровавом режиме и возможность вполне безопасно этому режиму оппонировать, никогда не решаться поддержать левых или анархистов.

Так как здесь поблизости нет никого, кто бы походил на Бабченко, скажу, что речь ни в коей мере не идёт о трусости. Она есть, но о ней нечего говорить, если только не имеешь цель намекнуть на свою отчаянную и безусловную смелость. Защита тех, кого пытают и кто по причине юношеского, возможно, провинциального максимализма куда точнее понимает природу этой власти, совершенно не обязательно воплощать в призывы взрывать и убивать путинских чиновников-временщиков. Владение словом подразумевает такое использование нюансов, чтобы выразить любую мысль практически в любых обстоятельствах авторитаризма (полезно отличающегося здесь от  тоталитаризма). И здесь можно защитить любого, если, конечно, есть желание защищать.

А желание защищать должно быть, потому что защищаются не только конкретные молодые люди с возвышенным нетерпеливым нравом и запасом идеализма, но и пространство разрешённого. Власть такими процессами и приговорами существенно сужает это пространство, и ее дурная сила начинает действовать в более узком коридоре, что опасно для всех, кто в нем находится.

Так что если эмоциональная реакция состоит в том, чтобы уличить власть в жестокости и нечестности, то рациональная в том, что увидеть ответственность за этот приговор на постсоветских либералов, которым оказалось западло защищать левых и анархистов, и именно это — главная особенность политической ситуации в России.

Ответственность за приговор на власти и обществе, возможно, в равных долях, хотя, скорее всего, на обществе — больше.

Тело как текст

Тело как текст

Оригинал текста

Этот текст мы пишем в соавторстве. Не останавливаясь ни на секунду. Не видя друг друга и не договариваясь о целях и результате. Все пишется будто симпатическими чернилами, которые проступают с большим запозданием, ставишь тире, а оно медленно выплывает из-за поворота через полгода-год. И порой возникает сомнение: а стоит ли стараться? А не стоит ли процесс? Мол, пусть работает рабочий, раз больше ничего не умеет, а я работать не хочу. Обычная, впрочем, усталость при работе с большим, длинным текстом, где хвост не поспевает за головой.

И тогда мы переключаемся на другие тексты, более в этот момент интересные, выигрывающие конкуренцию благодаря видимости, мгновенности исправлений, что всегда воодушевляет.

Или, напротив, спохватываемся, пытаясь догнать время и повернуть реку вспять, исправляя неряшливые ошибки, это нагромождение бесформенностей, какие-то пьяные каракули, а их не убрать ластиком, не зачирикать ручкой, можно только долго и нудно писать поверх уже проступивших фраз, в надежде, что рано или поздно старая редактура встретится с новой и окажет хоть какое-то воздействие.

Тело – интересное в юности на волне полового созревания, а потом вроде как двойник из уже ушедшего прошлого, даже балласт, который надо тащить за собой, как товарища, раненного в бою. Ведь оно уже было использовано как прием, как оперение селезня или грива бабуина, сколько можно топтаться на одном месте; мы как бы перерастаем свое тело, и начинаем забывать о нем на других авторских путях.

У меня получилось так и не так. Этот инструмент оказался востребованным почти ежедневно и очень долго, дольше эпохи сексуального поиска и рысканья, и он должен был быть рабочим, соответствующим характеру владельца и контексту. А характер оказался неуступчивым и упрямым, да и контекст ему под стать – суровое дворовое детство на Малой Охте, в новостройках, в двух остановках от нашего институтского дома и школы №151 до деревни Яблоновка с соответствующим контингентом.

Советские дворовые джунгли. Так что изречение святого Франциска, назвавшего тело ослом, оказалось правилом задолго до того, как текст Франциска был прочитан.

Поэтому уже тогда, когда первые дезертиры, не готовые воевать на два фронта, переключались с работы над телом на более профессионально осмысленные тексты, мне приходилось совмещать, печатая сразу на двух клавиатурах.

Но я никогда не жалел тысяч часов тренировок в пропахшем потом спортивном зале клуба «Монолит» на Загородном, в том же дворе, где помещалась мемориальная квартира Римского-Корсакова, а потом в различных школах, куда я ездил на перекладных, сначала познавая азы маваши и мае-гери, а потом совмещая тренировки с тренингом других.

Я уже давно мог ничего не опасаться, но тело, как инструмент, решало и ряд вполне, казалось бы, прикладных задач. Например, помогло мне постепенно из еврея превратится в человека (без рода и племени). Национальность как отвалившийся хвост, как слабость (в этой прихотливой интерпретации) осталась позади, в виде маленького еврейского мальчика, противостоящего дворовым гопником. Уже давно никому не приходило в голову проверять на вшивость тщательность моей редактуры, тело собирало невидимые проценты, сигнализируя агрессивному и конкурентному пространству все поверх голов и барьеров.

Казалось бы, пора почивать на лаврах, тем более что писать приходилось все больше и больше. Но поэта далеко заводит речь, а меня завела до ссоры с тоталитарной властью, которая увольняла меня с одной работы, потом с другой, пока не довела до кочегарки и подполья. Но и здесь никто не собирался останавливаться. Тюрьма маячила как перспектива, не радужная, но реальная.

Я прекрасно знал, что не физические кондиции и навыки в восточных единоборствах помогают выжить в тюрьме. Сила воли и качество натуры важнее, и я никогда не считал, что между физической силой и характером есть непосредственная связь. Я видел совершенно бесстрашных в тщедушном теле и малодушных здоровяков. Но эта было что-то вроде соломки, которую я стремился подстелить для будущего.

Я хотел обладать козырями, если работа над текстом довела бы меня до цугундера, и это почти наверняка бы случилось, как бы ни перестройка, не столько снизившая градус агрессивности, сколько изменившая его вектор, не государство, а общество продуцировало теперь тени страха.

И я не то, чтобы перестал бояться, но страх страха был сильнее, а чувство самосохранения отсвечивало лужицей на дне колодца, превратившись в подобие подростковой веры в бессмертие, у меня проявившееся в ощущении неуязвимости, иллюзорной, конечно.

Помню, возвращаемся мы из Усть-Нарвы летом 1992, и на первой же заправке в Ивангороде становимся свидетелями нападения рэкетиров на работников бензоколонки. Моя жена, которая ни разу в жизни не остановила меня, возможно также уповая на мою ложную неуязвимость, безмолвно наблюдала как я вылез из машины и пошел в самую гущу разбираться. На меня уже кто-то летел с битой и вопросом: это что за хер с горы, — нет, это посторонний фраер, он не при делах, просто идиот, пора сматываться – поверх осколков, обломков и лежащих тел. А ведь мог подумать о десятилетнем сыне и годовалом щенке ризеншнауцера в салоне жигулей.

Но помимо ощущения своей силы меня с юности снедала бесплодная спесь быть лучшим всегда и везде, — вид сдачи мелочью, полученной за иллюзорное ощущение собственного превосходства.

То есть все недостатки, которые можно вообразить в этом семантическом ряду, присутствовали и только ретушировались кропотливой вежливостью, очками, которые, на мой взгляд, придавали мне налет интеллигентности, и привычкой улыбаться, что никого не вводило в заблуждение. Хвастун, нарцисс, умевший (или старающийся) это вроде как закамуфлировать манерами, но уши всегда торчат из-под лыжной шапки. Этакий интеллигентный громила с прихотливой, орнаментальной речью, в которой заряд пародии не всегда прочитывался. Его надо активировать отдельно.

Но в агрессивном и конкурентном советском и постсоветском социуме я чувствовал себя вполне комфортно, и то, что без малого 15 лет назад оказался в Америке, это просто от любопытства и разочарования в близких, легко переживших нонконформистское подполье, а тут не выдержавших испытания заразительным путинским великодержавием.

Понятно, что в американском обществе все эти пролетарские примочки в виде бицепса-трицепса и тяжелых кулаков – прошлый век. Физические кондиции не работают, так как, за исключением разнообразных гетто, они уже не помогают социальной конкуренции. В редуцированном виде все равно существует остаточное уважение к мужчине крупных размеров, но на уровне комплиментов цвету туфлей или фасону рубашки. То есть я ощущал себя в Новом свете таким реликтом, осколком скалы в окружении песка, сухого ила и перемолотых временем ракушек, тогда как вода давно отступила и плещется уже не в этих палестинах. Ни волн, ни брызг, ни смысла.

И решение избавиться от этого архаического панциря из мышц, кожи и жира рано или поздно должно было возникнуть. За год с небольшим я сбросил 75 фунтов (с 257 до 183), или почти 35 килограмм, превратившись из 117 килограммового амбала в 83 килограммового студента. Мне это было нетрудно, диета Дюкана при достаточном запасе упрямства, которое в комплементарном варианте именуется упорством, а в рекламном – силой волей. Во мне всегда присутствовал этот рахметовский изыск проверки себя, мне нравится подвергать себя испытаниям, подтверждающим то, что и так известно.

Так получилось, что я голодал одновременно с Сенцовым, и терял вес примерно в том же темпе. Мотивация и условия эксперимента разные, результат схожий. Из спелой сливы я превратился в косточку. Одежда теряла свою актуальность с кинематографической скоростью. Моя дурацкая дублёнка Antonio Banderas размера 5Х стала каким-то плащом Калибана, развевающимся на ветру. Я уже пробовал рубашки и свитера L, и это не нравилось окружающим. «Я выходила замуж за культуриста, а ты теперь какой-то мальчик-старичок. Ты угробишь себя, если не уже».

Наверное, это естественные опасения, если человек теряет вес со скоростью вентилятора, но меня не смущала мысль о том, что здесь опять не я пишу, а соавтор мне диктует. Кто-то, возможно, его нанял, и он работает в паре с болезнью, пока скрытой, но тихой сапой уже проникшей в корневую систему.

Но и это не пугало меня. Вчуже я не боюсь смерти. То есть совсем. Это не означает, что как только придёт пора менять воду в аквариуме, я не испугаюсь до поросячьего визга, не помрачнею как театральный зал перед занавесом, не начну вести дневник с описанием действия лекарств, как создатель Мойдодыра, не заведу сайт с фиксацией ежедневных и скоропостижных изменений, но и это мало что меняет. Меня не вдохновляют эти пляски вокруг мертвого тела, этот хор плакальщиков, сопровождающий уход любого мало-мальски известного человека. В смерти нет ничего загадочного и неожиданного, если пользоваться формулой Льюиса о пока стопроцентном итоге. В основном это спазматический страх живых, которые, отдавая аффектированные почести и горюя публично, надеются защититься от своей бренности. Но если нет избыточного страха своего ухода, то и чужой – всего лишь ритуал.

Да, конечно, можно выставить длинный список не сделанного, у меня есть файл с десятками тем статей, эссе, чего-то, не имеющего жанра. Никогда всего не успеешь. Но у меня и не было расчета на длинную жизнь и преклонную старость, я был уверен, что мой характер будет чем-то вроде ускорителя, катализатора, и я не процитирую строчки про жизнь, которая оказалась длиннее,  и вовсе не из какой-то осторожности или боязни сглазить.

У смерти есть куда более пострадавшие, эти те, кто остается. Мы же и живем не столько для себя, сколько для других. Им страшнее и больнее, с этим приходится считаться. По сути в процессе умирания и есть эта единственная доблесть, скрасить тягостность переживания близких. Может, и все.

Мой папа, которому через два месяца 94, называет смерть переработкой, в духе Заболоцкого и Тарковского-старшего с их уверенностью, что мы все равно никуда не исчезаем, а просто из одних элементов превращаемся в другие, в рамках той самой редактуры тела, которая происходит даже тогда, когда мы уже опустили руки. Ну да, нет привычного взгляду абриса и композиции, нет включенной лампы на столе с конусом желтого света, но круговорот текста в природе продолжается; мы свою писательскую функцию завершаем на каком-то знаке препинания или отсутствии его, но текст, меняя форму, продолжает жить, на уровне чуть ли ни букв, литер, уже полустёртых или превратившихся в пыль фонем, и соавтор продолжает над текстом трудиться. И день и ночь, и день и ночь.

Совок в Айове

Совок в Айове

Оригинал текста

Тот, кто следит за американской политикой, давно заметил этот странный феномен: когда в совершенно ином, построенном на других политических и культурных рельсах иноязычном пространстве, вдруг начинает проступать что-то уж очень родное и знакомое. Известное нам под метким и одновременно аморфным именем совок.

Самым ярким, конечно, является президент Трамп, явление которого стало рифмой к зачитанному до дыр предостережению Мережковского о грядущем хаме. В наших палестинах оно прочитывалось однозначно, как советская власть плюс электрификация, то есть кухарка на троне в окружении вооруженного отряда партии, который не то, что коня Калигулы, а киску, мышку и крыску заставит уважать, как византийского патриарха.

Понятно, что более продвинутые и начитанные предостережение Мережковского вместе с практикой унылой советской жизни вписывали в куда более фундаментальное высказывание Ортеги-и-Гассета о восстании масс. Или иначе — о выходе на сцену нового действующего лица, не обязательно столь карикатурного как герой Булгакова, но все равно для старых действующих лиц – с запахом кухни (если так передать аристократическое удивление тех, кого подвинули).

У Трампа, казалось бы, нет ничего общего с нравами советских общежитий, перепалок в очередях за макулатурными Дюма или горошком к празднику, но его нарушение политического этикета (помимо его утробно правых политических пристрастий, нежно дышащих в сторону диктаторов любого разлива) отчетливо сопровождается знакомой отрыжкой. Без чеснока и жажды опохмела, когда трубы с утра горят, но все равно что-то рабоче-крестьянское. Не в фазе избыточной вежливости, когда от неумения сказать лезет какая-то природная вина, казалось бы, без причины. А в той фазе куража, когда море по колено, и хочется то ли читать стихи о прекрасной даме, то ли помыть сапоги российских солдат в Средиземном или любом другом теплом море. В холодном неохота.

Я уже не говорю о том явном призрении к так называемой демократической процедуре, которая, вслед за его кремлевским кумиром, кажется ему обыкновенным лицемерием, легко преодолимом, когда это необходимо. А это необходимо тогда, когда кажется таковым, то есть всегда, когда есть уверенность, что не поймают на кармане.

Да, Трамп давно стал таким символическим оправданием русского народа, который под кружевами понтов и великодержавной спеси тайно хранит свой комплекс неполноценности, тщетно перелицовываемый на марше в комплекс превосходства. То есть мы думали, что только у нас в политическом смысле руки из жопы растут, а тут, на тебе, в самом сердце в Вашингтонщины наш человек на троне, тоже умеющий пальцем из носа много чего выковыривать.

Хорошо, спишем это на нравы правых, у которых в родне все диктаторы мира, и, значит, и многое из того, что знакомо не по книжкам, но двинемся дальше и посмотрим на то, что произошло на демократических кокусах в Айове. Не буду объяснять, что такое кокусы-фокусы-крокусы, главное другое. У демократической партии, столь яростно борющейся против Трампа с его волюнтаризмом и пренебрежением к партийным нормам, есть, понятное дело, свои пристрастия. Да, они демократы, да, они занимают более вменяемую и либеральную позицию по отношению к  меньшинствам, к униженным и оскорбленным, к социальным неудачникам, вышедшим в тираж или только что приехавшим мигрантам, взволнованным своими правами женщинам и разнокалиберным геям, за которыми старые нравы идут как сумасшедший с бритвою в руке.

Это все так, и запишем это в графу достоинств. Но есть и то, что не акцентируется, но все равно, конечно, существует. При всем своем, казалось бы, левом либерализме, это все равно в своей основе – партия крупного капитала. Да, она — более гибкая и чуткая мембрана, откликающаяся на запросы времени, но пренебречь фундаментальными ценностями не в состоянии, как бабушка не может стать дедушкой, в версии кремлевского мечтателя.

Поэтому партия, или ее невидимое простому взгляду ядро, приветствует разнообразную поддержку  #metoo и прочих, подобранных у обочины истории, но без левацкого перебора в сторону: разденем богатых и оденем бедных. Поэтому у партии свои любимцы – тот же Байден с сыном и Бурисмой и Пит Бутиджич, который, конечно, гей, живущий с мужем, разведчик, служивший в Афганистане, яростный католик, что вместе с предыдущим как бы нормально, но еще и против того, чтобы экспроприировать экспроприаторов, а значит  Wall street может спать спокойно, дышать ровно и без кровавых мальчиков во сне. То есть Байден на белом коне впереди отряда, а за ним тенью Фурманов в кожаной тужурке, то есть Бутиджич в качестве запасного на полупустой скамейке.

Конечно, стеснительному гею будет ой как не просто против нахрапистого хама Трампа, но лучше это, чем тот же Берни Сандерс с его яростными седыми кудрями Троцкого и идеями создать бесплатное высшее образование и медицинское обслуживание, заставив подвинуться с теплого места тех, кто сидит здесь как дома ни один век.

Конечно, у него много раздражающих факторов в родне. Еврей, безбожник, левый, желавший бы устроить социализм шведского типа в Новом свете, который до сих пор заповедник почти канонического капитализма с кольтом в правой руки и потрёпанной Библией в левой. И те, кто боятся Берни, знают, чье мясо съели. То, что еврей, полбеды, беда в другом, что он такой еврей, что ненавидит правый Израиль Нетаньяху, как молодой любовник того, кто помешал его свиданию. Правый Израиль недолюбливают и в партии, но без такой избыточной страсти, без перехода на сторону Палестины, а типа: давайте жить дружно.

Короче, в сочельник кокусов не вышел знаменитый опрос, обычно точный до запятой. А тут какой-то жалкий лепет оправданья про технические и нравственные проблемы, что было прочитано однозначно: у Байдена и сына его – дела плохи. А потом, завертелась, закружилась катавасия кокусов-крокусов, как только стало понятно, что Байден вообще пролетает мимо денег, не поймает и жалких 15 процентов, и, значит, атас. А что такое атас на языке родимых осин? Это, значит, совок вступает в свои права, как воевода Мороз. Зарылись в технических деталях, которые высосаны из пальца, там нечего пересчитывать, если, конечно, ты не Элла Панфилова, у которой на проводе администрация президента с металлом в голосе. Мучились почти сутки и объявили то, что было понятно заранее, что Байден на позорном четвертом месте (хорошо хоть гей-разведчик в первые ряды прополз), и все, гуляй, рванина.

Но мы увидели то, что уже знали заранее: конечно, мечтатель из Кремля (как и его первый ученик Белый вождь из Вашингтона на реке Потомак) не прав, утверждая, что хваленная демократия – лишь лицемерие, небрежно прикрытое листвой, как тело в стихотворении Олега Григорьева. Нет, это лишь процедуры плюс манеры, но если дело пахнет керосином, то есть и процедуры, и манеры на спасают от запаха жареного, то появляется та страховочная сетка, которая и есть совок. Нет, совок не в полный рост, но как тень отца Гамлета, он как бы есть и его вроде как нет в этой чужой и незнакомой жизни, столь разительно отличающейся от нашей. Он есть где-то внутри, как какая-то божественная ватерлиния, которую нельзя перейти без опасности пойти камнем ко дну, и перед тем, как тонуть, даже самый респектабельный Титаник выбрасывает спасательные круги, на которых мелким, мелким шрифтом, петитом таким жалким почти невидимым начертано стеснительное домашнее имя: совок.

 

Гибель и сдача постсоветской интеллигенции, или О наших разногласиях. Статья первая

Гибель и сдача постсоветской интеллигенции, или О наших разногласиях. Статья первая

Оригинал текста

Если оборвать кружева с манжетов и воротника, то, что я пишу, окажется критикой постсоветских либералов. Потому что даже если кто-то (или я) ругает Путина или его режим, то я сразу пытаюсь разглядеть, почему переводят стрелки. И не только из-за того, что, критикуя, мы оправдываем себя (и я в том числе). Когда троечник идет в комсорги (как бедняк-единоличник в колхоз) и далее в освобождённые секретари райкома, это и так понятно: у него возможностей для карьеры почти нет, разве что плыть по течению, лишь иногда поднимая голову над водой, чтобы заметили старшие товарищи.

Совсем не так у людей с образованием и умом, не спрятанным за пробор, у них чаще всего нет оправдания в виде недостатка социального капитала, они учились не на медные пролетарские деньги в хороших и специализированных школах, осознанно выбирали профессию. И если они оказались среди тех, кто учил языку манипуляций наивную и грубую, как подошву, советскую номенклатуру, решившую получить де-юре то, что имела де-факто, то здесь совсем другой коленкор.

Но даже не это и не постоянная взволнованная война за расширение пространства разрешённого конформизма, когда арьергардные бои происходят еженедельно, неважно разбился ли самолёт с доктором Лизой, спасла ли Чулпан Хаматова пятого помятого, или стоит ли упоминать недобрыми словами покойного протоиерея Чаплина с редким монгольским волосом на пухлом лице. Важнее, что именно от них зависит, куда, в какую сторону пойдёт огромный скрипучий поворот руля, если слово «подряд» окажется наполовину правдой, что вряд ли. И если судить по сегодняшнему дню, то он повернёт туда же, куда его направлял двадцать лет бессменный кормчий, по замкнутому кругу, увеличивая социальное неравенство. И это беспрестанное повторение пройденного во многом на совести тех, кого называют постсоветским либералами.

Почему?

Я критикую их с точки зрения нескольких позиций: ни одна из них не является каким-либо абсолютом, ни одна из этих позиций не создана мной, мне, естественно, не принадлежит и только интерпретируется с когда осознанной, когда бессознательной пристрастностью. То есть сам факт критики ничего не говорит о ее безошибочности или точности, это надо иметь в виду, дабы следить за руками того, кто двадцать два раза будет обещать одну правду на вороте и ничего кроме.

Но так или иначе позиции для критики, горки на пригорке у меня следующие. Я смотрю на постсоветских либералов со стороны советской нонконформистской культуры, что не обеспечивает меня полномочиями выражать чью-то обобщенную точку зрения, только свой взгляд, позволяющий сравнивать стратегию писателя или художника-нонконформиста из советских 70-80-х с поведением либералов при четвёртом сроке Путина (а, впрочем, и раньше: все началось, — как сказал бы Белинков, гибель и сдача постсоветского интеллигента, — ещё при Ельцине).

Эта одна оптика, которой часто пользуюсь, она помогала мне формулировать те или иные подробности разных ракурсов во многих статьях. Здесь, в этой серии, я постараюсь подытожить свои соображения. И найти новые.

Но сравнение со стратегиями представителей андеграунда, помимо резонных сомнений в их злободневности и уместности (хорошо бы ещё сравнивать стратегии второй культуры и культуры советской, ввиду их синхронности, хотя я попытаюсь показать, что постсоветские либералы — очень часто логическое продолжение либералов советских, с поправкой на время. Но нередко с совпадающими до знаков препинания приемами делания карьер и инструментами оправдания, то есть перелицовывания конформизма в костюмы более современного покроя): это сопоставление не единственное

Вторым рядом станет позиция американских либералов: я писал об этом неоднократно, что с точки зрения американских демократов практически вся (за немногими, почти незаметными исключением) либеральная постсоветская интеллигенция — это американские республиканцы, правые консерваторы. С существенной разницей: сегодня среди американских консерваторов практически нет интеллектуалов, а среди постсоветских либералов интеллектуалов немало. Я не о удельном весе, а об общественном статусе. Но они все равно — правые консерваторы, а не демократы.

Третья позиция для сравнений кажется близкой ко второй, но на самом деле она иная: позиция европейских левых. Тех левых, которые за послевоенный период построили социальное государство в большинстве стран Европы, и, несмотря на правый поворот, отчетливый сегодня от Новой Англии до Старой, обладают огромным авторитетом и электоральной поддержкой.

Они, надо сказать, очень часто намного радикальнее американских демократов (потому что Америке по ряду причин чужды идеи социальной солидарности, да и вообще американское общество далеко не во всем столь передовое и интеллектуально основательное, как это кажется извне).

Есть ещё несколько не столь отчётливых углов зрения, которые могут быть использованы для понимания того, почему российские постсоветские либералы стали друзьями богатых, где произошёл разрыв с тем, что называлось присягой четвёртому сословию, когда ее предали и почему даже самая яростная критика существующего режима с их стороны не гарантирует поворота от олигархического капитализма в сторону розовой зари свободы. А, напротив, формирует что-то вроде запасного аэродрома для класса разбогатевших на приватизации и налоговых аукционах, если с первым вариантом, продлённым действием нынешнего режима за видимую линию горизонта по той или иной причине не заладится.

И это не только потому, что практически все оппозиционные СМИ существуют на олигархические деньги, как, впрочем, и почти все оппозиционные политики, а свободный люфт у них короткий, как поводок у не до конца выдрессированной собаки.

Можно, конечно, предположить, что журналисты и политики научились дурить своих хозяев и заказчиков, такое бывает, но не в нашем случае, потому что постсоветские либералы отчетливо осознают и эксплуатируют общественную удобность ситуации критики режима, не опасной для его существования. И среди них вряд ли много тех, кто действительно хотел бы краха нынешней системы, потому крах этот страшит их куда больше, чем неясные перспективы альтернативы ему.

И я думаю, стоит попытаться аргументировать это.