Жена. Главка тридцать девятая: Алик, Алик умер

Жена. Главка тридцать девятая: Алик, Алик умер

В Москве, где проходила конференция по Пригову, я, конечно, повидался с оставшимися друзьями Мишей Шейнкером и Аликом Сидоровым. С Аликом мы часто разговаривали по телефону, и звучал он обычно, но при встрече я был поражен, насколько он сдал. Что-то было с глазами, наверное, последствия диабета и катаракты или глаукомы, он практически не снимал темных очков. Но и физически он сдал невероятно, его постоянно кто-то поддерживал под локоть, и во время панихиды по неверующему Пригову на Донском кладбище, и когда вечером он позвал друзей на поминки по Пригову в свою студию.

Я уже говорил, что между нами, вернее, между мной и Аликом встала его позиция с поддержкой Путина, он не самого Путина поддерживал, да и Путин в 2008 еще не раскрыл свои совиные крыла, а движение в сторону того, что считал национальным возрождением, и я переубедить его не мог. Но Алик оставался благородным человеком, наши политические расхождения никак не влияли на его отношения ко мне. А относился он с таким спектром, в котором было все – и уважение, и неподдельный интерес к моим работам, и забота почти отеческая. Мы ведь это всегда ощущаем, если кто-то нас бескорыстно любит, и много ли таких людей на свете, которым мы по-настоящему дороги? Но я преодолеть раздражение из-за его политической позиции не мог.

И все это наслаивалось на печаль по поводу его физического состояния, которое по голосу в телефоне я не смог понять, а теперь видел, как Алик уже не тот. По возвращению в Америку мы продолжали почти постоянно перезваниваться, я, увы, преодолевая неприятное чувство, вызванное его наивным путинизмом, и звонил сам может быть реже, чем надо. Тот звонок оказался настолько рельефным, что врезался в память почти дословно. Я набрал его номер, долго никто не подходил, я собирался уже вешать трубку, когда услышал знакомое «але», с раскатистой хрипотцой, но совершенно в другой какой-то плачущей тональности. «Алик, привет, как вы?» — «Миша, мне не очень хорошо, я упал, упал и не могу встать. Лида спит в соседней комнате, но она меня не поднимет, я слишком тяжелый». – «Алик, вы ударились, что-нибудь сломали?» — «Нет, я просто пошел за телефоном и упал, споткнулся и не могу встать». – «А есть кому позвонить или сразу в скорую?» — «Я не знаю, как звонить, вы не можете – я вам продиктую номер – позвонить Алеше и попросить, чтобы он приехал?» Алексей был сыном его приятеля и многолетним помощником, как в делах, так и в быту. «Хорошо, диктуйте». Я тут же набрал номер Алеши, объяснил ему ситуацию, он все понял и помчался к Алику. Больше я нашего Алика не видел и не слышал.

Как рассказал мне потом Алексей, у Алика был какой-то приступ или удар, то есть он не просто упал, а это было следствием чего-то более серьезного. С огромным трудом ему удалось уговорить Алика вызвать скорую, потому что он противился, беспокоился за Лиду и дочку Аню, у которой, к сожалению, как раз в это время обострились ментальные проблемы, и за ней самой нужен был уход. Алик был слаб, тело почти уже не принадлежало ему, но дух был почти тем же неукротимым. Алексей мне рассказывал, что Алик рвался в драку с санитаром, потому что ему не понравилось отношение санитара к чему-то. Я тут же вспомнил, как Алик рвался драться с милиционером в электричке, более сорока лет назад, по пути в мастерскую Ильи Кабакова. И еще как мой бедный Нильс, умирающий, не имеющий сил встать с земли во время прогулки и скулящий от боли, вдруг начал рваться на проходившего рядом дога, потому что инстинкт сильнее физических и моральных сил.

Алик умер на следующий день. Для нас с Танькой это была потеря, стоящая в ряду ухода Вити Кривулина и Пригова, но к Алику была еще страшно несправедлива жизнь. Пригов умер на взлете славы, Витя настоящего признания так и не дождался, но не смотря на свой рак, был во всеоружии своего интеллекта и как всегда бурлящих планов. Алик умер почти как частное лицо, несмотря на все его заслуги перед современным искусством, и от этого было еще больнее. Я понимал, что произошло. Пока с конца 70-х по середину 80-х шло становление журнала «А-Я», выведшее московский концептуализм из андеграундной тьмы прямо к софитам славы, Алик при всей своей деликатности, был таким невольным диктатором в Москве, его все слушались, все подчинялись, от него все зависело, и немного, но повадки Карабаса Барабаса, управлявшего своими куклами, нет-нет, да прорывалось. Мы вообще всегда платим по счетам, но Алик вывел за ручку к славе целое художественное направление, которое, славы дождавшись, посчитало возможным его просто вычеркнуть из анналов. Мог бы написать: Господь им судья, но никто им не судья, и Алика как-то особенно жалко.

Мы с Танькой помнили, как с самого начал 80-х Алик приезжал к нам в Веселый поселок и устраивал нам праздник на несколько дней, часто снимал квартиру по близости, чтобы больше быть вместе, помогал Таньке с готовкой (больше советами), и был таким заботливым, каким бывают пожилые люди по отношению к внукам, хотя разница в возрасте была чуть больше 10 лет.

У меня сейчас все наслаивается, не путается, а напротив, существует в обнаженной откровенности, все эти наши друзья, уходящие один за другим и моя Танька, моя девочка, ушедшая от меня три месяца назад. Я говорю о том, что всех их потерял, но тот же Алик ушел на расстоянии, которое само по себе наркоз, а Танька ушла у меня на руках, сгорев за несколько месяцев, и я не могу найти себе место без моей девочки, моей маленькой Нюшки.

Алика кремировали, его прах забрал наш общий друг Валера Зеленский и отвез в свой дом в Крыму, куда мы все ездили все советское и постсоветское время. Он собирался развеять его в море, в районе Карадага, который Алик так любил и столько снимал, но так и не сделал этого. Я приезжал к нему в Старый Крым, красивая урна с прахом стояла на его письменном столе. Мы с Танькой посмотрели на нее, она покачала головой, я потрогал урну, я же писатель, я должен все пропускать сквозь себя. И даже в страшном сне не мог представить, что буду держать урну с прахом моей девочки, вот этой, стоящей рядом, а потом буду развеивать его в том месте у Чарльз ривер, где мы часто гуляли, сидели на скамейке у реки, смотрели на череду домов на противоположном берегу, и две белые, возможно алебастровые, скульптуры —  собачки и овечки, которые почему-то грели нам душу. Я стал у кромки воды, развернул пакет с прахом и постарался развеять, раскидать его максимально далеко, но тут подул сильный, холодный ветер в лицо, и весь прах вернулся на меня, на ноги и воду у берега. Золотисто желтый, какой-то сверкающий, не захотевший расставаться со мной. И я ничего не мог поделать.

А урна с прахом Алика, наверное, продолжает стоять на столе Валеры Зеленского. Надо будет спросить при случае.

 

Жена. Главка тридцать восьмая: скандал

Жена. Главка тридцать восьмая: скандал

Выставку готовили к открытию в здании напротив того, где размещался Девис центр, я назвал ее  «Конец двух эпох: Путина и Буша», я имел в виду не только завершение правления президентов двух стран (о рокировке Путина с Медведевым известно еще не было), но и то, как самые незащищенные представители двух обществ эти общества представляют. От Девис центра выставкой занималась милая девушка Сара (кстати, одно из самых распространенных и совсем не обязательно еврейских имен в Америке, что, скорее, говорит о близости американской культуры к Библии; так, кстати, и большая часть американских мужчин обрезаны, делается это прямо в больнице при рождении и совсем не для поддержки Израиля, а из-за медицинских соображений с понятными, однако, корнями).

Мы с Танькой тоже много работали, выставка – сложный механизм, состоящий из множества деталей. Был выпущен простой, но красочный буклет на двух языках, открывал выставку директор Девис центра  и известный политолог Тимоти Колтон. Все было мило и скромно, я стал задумываться о выставке и в России, тем более, что мы собирались первый раз после переезда посетить Петербург, где у Тани жила мама и сестра с племянниками, да и вообще на родину тянуло.

Так получилось, что тем летом я летал в Россию дважды, сначала вместе с Таней в Петербург. Ничего особенно не запомнилось, кроме двух характерных моментов. То есть ты какое-то время живешь вне России, приезжаешь, и в погружаешься в русскую жизнь мгновенно, без какого-либо перехода. То есть вышел за дверь и опять открываешь ее, никакого дистанции. И прежде всего, потому что окружающие, незнакомые тебе люди на улицах, в магазинах, в общем везде, идентифицируют тебя как своего. То есть у этих окружающих не возникает ни малейшего сомнения, что ты – свой, ниоткуда ты не вернулся, а жил здесь всегда как привязанный. Нам казалось, что мы будем отличаться, но универсальность многих веяний стирают границы, а язык дополнительно все склеивает. Никто не догадывается, что ты живешь за границей, и ты моментально включаешься в эту игру, по крайней мере, тебе тоже кажется, что ты здесь живешь всегда, едешь со всеми в одном плацкартном вагоне, просто вышел в тамбур покурить, и вернулся.

Второе впечатление касалось небольшого демарша, устроенного нам нашими племянниками при вручении им подарков, они насмешливо их приняли (американские джинсы), дав понять, что у них другие представления о моде, а Америку они не сильно, но презирают. Они-то знали и помнили, что мы приехали из Америки и дали нам понять, что мы – чужие. Танька немного расстроилась, эта вообще была тема небольших, но противоречий, мальчики росли без отца, мать и бабушка их, конечно, баловали, ограждали от любых трудностей, и Танька полагала, что кончится все это плохо.

Второй раз я полетел на конференцию, устроенную в Москве на первую годовщину смерти Пригова издательством НЛО, и здесь тоже выяснилось, что я кое-что пропустил, что Пригов за год в наступательном темпе канонизируется Ирой Прохоровой и ее издательскими структурами, неслучайно сборник, вышедший по итогам конференции назывался «Неканонический классик». Но прилагательное «неканонический» должно было спрятать уши этой самой канонизации, которая стала основной стратегией. Мой доклад «Кривулин и Пригов» был вне проблем возвеличивания одного из моих героев, он был о проблематике успеха, но я касался причин того, что именно московские концептуалисты и, прежде всего, Пригов были подняты на щит в самом начале перестройки вроде как чуждыми силами. И поднят по причине того, что деконструкция советского, хорошо, давайте проще, низвержение, высмеивание, унижение советского было на руку тем силам, которые поначалу шли вместе с властью, да и были ее частью, потому что это было им выгодно в конкурентном смысле. Мол, мы также выступаем против реанимации совка, просто Пригов и концептуалисты сделали это наглядным. Но Пригов и не думал обелять бенефициаров перестройки, но это сделали помимо его желания.

Я не представлял, что таким образом наношу удар по стратегии устроителей конференции, для меня это было обыкновенный анализ, который я бы показал и Пригову, потому что наши отношения не предполагали какой-то осторожности или недоговоренностей. Я задолго до кончины Пригова, кажется, в «Коммерсанте» или в «Русском телеграфе» опубликовал статью «Сахарный Пригов», где немного высмеивал те процессы далекой канонизации, которая проходила тогда как предвестие будущих раскатов, и Дмитрий Саныч и не подумал обижаться. Я вообще себе такое не представляю, чтобы Пригов мог обидится на анализ, тем более от меня, в дружеских чувствах и компетентности которого он никогда не сомневался. Наши отношения вообще были построены на легком подсмеивании друг над другом, что не мешало вдумчивости продолжительных бесед.

Однако я задел за живое. Левка Рубинштейн меня поблагодарил за точность и трезвость, но при этом я неожиданно стал свидетелем разговора между Ирой Прохоровой и одним из редакторов ее журнала. Где она шепотом, но что делать, если у меня такой слух, давала нагоняй своего работнику, что он не дал отпор оскорбительной для памяти Пригова инсинуации. Работник сначала даже не понял, о чем речь, так как по старинке воспринимал все вне процесса канонизации, но потом, науськанный начальницей, задал какой-то вопрос с тенью неодобрения, но сути я не запомнил.

Когда мы потом обсуждали все эти казусы в своем кругу, то Лева Рубинштейн нашел забавную аналогию, а именно с разговором Сталина с Крупской, которую Сталин за что-то упрекал и угрожал, что политбюро не потерпит семейных интерпретаций образа Ленина, у родственников нет презумпции вседозволенности. Мы посмеялись, сравнение друзей Пригова с Крупской представало забавным.

Именно так я все рассказал по телефону Таньке, когда позвонил ей вечером, мы вообще всегда и везде созванивались каждый день, даже когда были в ссоре и жили раздельно. Помню звонил ей из Болоньи, где жил в тюрьме, переделанной под гостинцу, но определенный тюремный колорит остался. Хотя мы в этот момент в Петербурге жили раздельно. А когда ездил в Финляндию, звонил и пару раз в день. Теперь мы тоже с ней посмеялись, не придавая происшествию значения. А зря.

Через пару месяцев, когда пришла пора превращать тексты докладов в статьи для этого самого сборника «Неканонический классик», мне позвонил довольно близкий американский знакомый, который, начав издалека, попросил внести ряд правок в мой текст. Я не запомнил, называл ли он число правок, но общий месседж был не в том, что я утверждаю, что Пригов и концептуалисты послужили бенефициарам перестройки для подтверждения их претензий на власть. А, мол, сборник посвящен Пригову, а у вас слишком много Кривулина. Не разрешу ли я ему самому внести необходимые исправления, а он перед публикацией мне обязательно покажет. Или просто пришлет поправки, и я их использую при редактировании. «Нет».

У меня есть такая черта, которой я не вполне управляю, я впадаю в бешенство. Это не означает, что я начинаю визжать или переходить на оскорбительный тон с ненормативной лексикой. Но я совершенно теряю и так мало присущую мне гибкость, и выражаю свои мысли с максимальным усилением без всякого учета того, кто именно со многой говорит. А проблема была в том, что говорил я с людьми, которые были моими приятелями.

И с Ирой Прохоровой я приятельствовал много лет, опубликовал много важных для меня статей в ее журнале, она издала в качестве монографии текст моей докторской диссертации, и мы всегда общались с полнейшим, как казалось, пониманием. Единственным эпизодом, омрачавшим наши отношения, был разговор на одной конференции еще до отъезда в Америку, где я рассказал ей о том, что мою книгу о Путине отказались печатать и эти, и эти, и эти (я называл издательства и имена наших общих знакомых). И Ира Прохорова с каким-то странным неожиданным раздражением, никогда ранее не звучавшем в нашем общении, сказала с каким-то неодобрением, если не омерзением. «Что же вы такое, Миша, написали, если все достойные издательства отказываются это печатать?» — «Да ничего, обыкновенный анализ». Но Ира была явно возмущена, и не трусостью наших знакомых-издателей, а мной, провокатором.

Близкие отношения у меня были и с тем представителем Иры, который позвонил с предложением радикально переработать статью о Пригове. Он помогал мне при социализации в Америке, в частности советами при составлении такого важного документа, как CV (это такая расширенная биография ученого-соискателя какой-то должности с подробным списком публикаций, наград, премий и так далее). Думаю, он был специально выбран Прохоровой, как человек мне близкий, писавший обо мне вполне комплиментарно, предполагая, что мне ему будет труднее отказать. Но я при совке не соглашался ни на какую цензуру, отказался вносить минимальные правки в два рассказа, которые были включены в сборник Клуба-81 «Круг» куратором от Союза писателей Юрием Андреевым в 1985. С какой стати я буду подчиняться каким-то цензорам сегодня, спустя 20 лет. Я высказал своему собеседнику все, что я думаю о его неблаговидной роли, не преминул напомнить, что использование Пригова в качестве обелителя репутаций героев приватизации и залоговых аукционов – отвратительно, и что-то еще не менее резкое.

Я не называю имен, потому что не в них дело, они были функцией, не они так другие, деньги, тем более большие деньги, меняют всех. Вспоминаю, как еще один наш общий приятель, часто ездивший на конференции Прохоровой в Москву, говорил, что таких гонораров он не получал ни на одной западной конференции. У вас товар — у нас купец.

Мне не свойственно жалеть о собственной резкости, мне было жаль, что в этой роли доставщика черной метки оказался человек, мне симпатичный, но ничего не поделать, историй о том, как самые приличные люди меняются под давлением обстоятельств, полно.

Танька, знающая, насколько я бываю невозможным, впадая в раздражение, не то, чтобы поругала или не одобрила меня. Она этого не делала вообще никогда. Но она косвенно попеняла мне, напомнив, что когда я поссорился из-за политики с друзьями детства и юности, то сказал ей успокаивающе: ничего, у нас еще будут друзья. И где они, спросила моя Нюшка, чуть-чуть надрывая мне сердце? Как где, вместо них появились друзья по андеграунду, Миша, Витя, Лева, Дмитрий Саныч, Алик Сидоров. И где они, где они сейчас? Да, Витя и Дмитрий Саныч умерли, но дружба не сильно продлевает жизнь, да и не предназначена для этого. «Тебе видней, не останься совсем один», — сказала она, и, увы, оказалась права. Эти категоричные максималисты оканчивают жизнь в гнетущем одиночестве, а вы думали принципиальность приносит прибыль? Только тешит самолюбие, не более того.

И хотя мне больно писать это, особенно сейчас, когда я остался совершенно один и это уже не изменить, я о многом жалею, особенно по поводу Таньки и ее болезни, в которой я живу какой месяц, ища ошибки, свои и чужие, и не прощая себя. Но что касается моей ужасной непримиримости, в том числе с близкими друзьями, помести меня как ножку циркуля в прошлое, я очерчу круг вокруг себя с той же определенностью, как делал это раньше. Горбатого – могила.

 

Жена. Главка тридцать седьмая: Гарвард, Кембридж

Жена. Главка тридцать седьмая: Гарвард, Кембридж

За пару недель до нашего переезда в Бостон умер Дмитрий Саныч Пригов. Так получилось, что незадолго до своего последнего выхода из дома он отправил мне емейл, в котором жаловался на неожиданные цензурные трудности с изданием новой книги и писал, что столкнулся с теми же проблемами, что и я с изданием своего «Письма президенту» о Путине.

Пригов, помимо своего творчества, был очень близким моим приятелем, собеседником, одним из самых прозорливых и отчетливых в суждениях. Он всегда бывал у меня на Бабушкина, еще раньше в Веселом поселке, если приезжал в Петербург, мы несколько раз вместе ездили на различные конференции, в частности на большой форум в Потсдаме. Он был одним из центров нашей московско-петербургской (на самом деле ленинградской, ибо все началось с конца 70-х) компании. Я помню, как первый раз говорил о его кончине с Аликом Сидоровым, и тот, пытаясь скрыть волнение, с деланной суровостью сказал: Дмитрий Саныч сам виноват, что этот тромб его доконал, надо было водку пить, чистить сосуды. Хотя прекрасно знал, что Пригов не мог пить ничего крепче пива из-за болезни, но я слышал отдаленное подавленное всхлипывание в голосе Алика и понимал, что он так пытался справиться с переживанием потери.

Еще помню несколько меня удивившее замечание, что вот, мол, сам придумал свою дурацкую систему обращения по имени-отчеству и сейчас, когда хочешь сказать «Дима, наш Дима», говоришь о нем как о чужом и официальном лице. Да, у любого самого изысканного и продуманного художественного жеста есть оборотная сторона. Я помнил, как познакомился с Приговым, который пришел на мое чтение в Москве на квартире жены Жени Козловского актрисы Лизы Никищихиной, я читал «Веревочную лестницу», он был впечатлен особенно на уровне его и других московских концептуалистов скепсиса по поводу традиционности ленинградского андеграунда (что не мешало его близким отношениям и с Кривулиным, и с Леной Шварц), подарил мне несколько своих машинописных сборников, так началась наша дружба. Танька была со мной на этом чтении, она была беременна Алешей, и известный сердцеед Коля Климонтович осыпал ее комплиментами, спрашивая, не Алиса ли Фрейндлих она?

Одним из наших последних с Приговым совместных проектов было издание сборника «Шинель Пушкина», приуроченное к пушкинскому юбилею, где был мой роман «Несчастная дуэль» и его «Евгений Онегин Пушкина», изданный, кстати, в издательстве Алика Сидорова.

Известие о смерти Пригова пришлось на период наших сборов, к сентябрю я должен был появиться в Девис центре Гарварда, и мы вовсю собирали и укладывали вещи.

Из переезда в Бостон из Нью-Йорка я помню только то, что в дороге постоянно сосал леденцы, а когда стали подъезжать к Бостону, то несколько городских пейзажей напомнили мне Петербург, и я помню, рассказывая об этом родителям, сказал, что у меня возникло ощущение, что я возвращаюсь домой. Что Бостон куда больше похож на Петербург, и я надеюсь, что мне здесь будет легче. Сами переживания, которые не были похожи на ностальгию, хотя были порой мучительны, я не помню, а вот эти слова запали в память, и они говорят сами за себя.

Квартира, которую нам снял Алеша, была на горе, Танька его упрекала, что он не подумал о том, что нам надо будет подниматься в гору, если мы пойдем гулять пешком, а он уверял, что сделал это специально, чтобы мы не забывали давать нашим телам нагрузку. До Гарварда я ездил на машине, минут 5-10, и самое трудное было – парковка. Найти парковочное место было сложно, но возможно, а вот запарковаться на целый день – проблематично. Меня несколько раз штрафовали, штрафы кусались – самый маленький был $40, а дальше только вверх.

Еще раньше мы узнали, что с этого года Алешино обучение в аспирантуре становилось платным, не помню сумму, кажется,  $500 за семестр; он не работал, получал стипендию, которую продолжали выплачивать, а плату за обучение мы, понятное дело, взяли на себя. Здесь было неприятно то, что Алеша узнал, что обучение с определенного момента становится платным, только тогда, когда пришла пора платить. Если бы он знал об этом заранее, неизвестно, выбрал ли он Гарвард, потому что при поступлении подал документы в несколько американских университетов и на лингвистику, и на русскую литературу, и везде был принят, а вот какие были условия в других университетах, так и не узнал.

Естественно мы стали чаще ездить к моим родителям в Ньютон, у них был хороший дом с субсидальными квартирами, он стоял в красивом парке, единственный недостаток был в отсутствии общественного транспорта, только на машине. В том числе до ближайшей остановки метро. Это вообще специальная фишка Америки и одно из ее отличий от Европы, где муниципальный транспорт имеет разветвленные маршруты и ходит как часы. Помню, еще до отъезда в Америку я был приглашен на одно выступление в Швейцарию, Цюрих, и ко мне приехал Пригов, из совсем другой части Швейцарии, ехал часов 5-6, но автобус пришел минута в минуту.

Ничего подобного в Америке не было, автобусных маршрутов даже в крупных городах было недостаточно, сами автобусы ходили порой с огромными опозданиями, жить без машины было проблематично.

В Девис центре мой кабинет был почти напротив кабинета Маршалла Голдмана, которого я читал еще в доперестроечный период; вообще здесь было много грамотных исследователей России, сама атмосфера была спокойной и доброжелательной. Не помню, кому я рассказал о своем фотографическом проекте со сравнением лиц бездомных России и Америки, увидев них в том числе отражение политических веяний, в частности эпох Путина и Буша-младшего. Идея понравилась, решили сделать большую выставку в Гарварде, и я несколько месяцев, помимо работы над своим исследовательским проектом, вернее, ее частью, посвященной сравнению художественных стратегий Кривулина и Пригова, готовил и выставку, которая открылась уже весной.

Вообще Девис центр имел насыщенную публичную программу, различные вечера проходили несколько раз в месяц, и я всегда брал с собой Таньку. Конечно, я таким образом предоставлял ей возможность для общения и посещения публичных мероприятий, но мне без нее почти мгновенно становилось скучно, я выпивал какой-нибудь бокал, ел что-либо из фуршета, всегда сопутствующего публичным вечерам, и спешил домой. Одному мне было тоскливо.

Я не могу сказать, что наша жизнь принципиальным образом изменилась, разве что мне приходилось ездить и работать в своем гарвардском кабинете, но мы почти так же много гуляли и глазели на город. Сам Кембридж был очень симпатичен, в том числе тем, что здесь было несколько мест скопления бездомных, опять же по причине потока туристов, и при этом был одним из самых криминальных городков большого Бостона. Особенно распространены здесь были квартирные кражи, обычно это наркоманы искали оставленные в квартире наличные или разные гаджеты. Телевизоры и прочие громоздкие предметы никто не крал, но по мелочи, залезая через окно, такое было часто. Плюс автомобильная страховка была одной из самых высоких, потому что и в машины лазили за забытыми вещами, и просто угнать и покататься.

Гуляя по Кембриджу, мы однажды дошли до бывшего дома Набокова его кембриджской эпохи; моя приятельница Света Бойм, профессорствуя в Гарварде, как анекдот рассказывала, что получила ту должность, в которой отказали Набокову. Это история, как Набокова пытались устроить в Гарвард, когда славистскую кафедру возглавлял Роман Якобсон, не желавший принимать Набокова на работу и на аргумент: но ведь Набоков – большой писатель, ответил: слон – тоже большое животное, но не работает на факультете естествознания, а лишь является одним из объектов изучения.

Мы стояли с Танькой напротив типичного кембриджского домика, и она сказала: «Скромно жил русский классик на чужбине, непритязательно, это тебе не дворец на Большой Морской». Она, конечно, была права, но скромность и непритязательная простота вообще примета протестантского стиля, здесь даже очень богатые люди, которым Набоков в своей кембриджский период не был (вплоть до издания и лавины славы после «Лолиты») до сих пор живут в довольно похожих друг на друга и однотипных домах без архитектурных изысков. Хвалиться материальным не считается хорошим тоном, и здесь отличие от православной России принципиально. А эмиграция всегда — та ересь простоты, не упасть в которую почти невозможно.

 

Жена. Главка тридцать шестая: друзья и родственники

Жена. Главка тридцать шестая: друзья и родственники

В конце года из Бостона приехал мой папа – на Рождество, нас навестить и на день рождения своей старшей сестры Инны, которую он в детстве чуть не застрелил из дамского пистолета. Это был наш первый год в Нью-Йорке и мы многого не знали, в частности, что на Рождество и ряд других государственных праздников закрыты практически все магазины, в том числе винные. Мы ехали на Рождество к маминому брату дяде Юре и не знали, что делать: нельзя же приходить в дом с пустыми руками. И тут на пути попадается еврейский магазин, которому Рождество по барабану, не праздник уж точно, торговля идет полным ходом, но из спиртного только какое-то сладкое еврейское вино, которое к тому же оказалось забродившим. Но урок мы получили.

Вообще эмиграция многому учит и кое-что открывает. Например, что в этих обстоятельствах пересадки корней на новую почву родственники оказываются ближе и важнее друзей. Ведь мы все проходим в юности через открытие, что друзья постепенно заменяют место родственников, конкурируют с ними, и это длиться всю молодость, после которой родственники опять оказываются важнее друзей. Эмиграция, по крайней мере в нашем случае, проделала этот трюк явочным порядком: родственники помогали нам и в Нью-Йорке, когда мы были порой беспомощны как дети, и в Бостоне, где друзей у нас так и не появилось. Были приятели, в том числе по Девис центру Гарварда, но при всей симпатии, это были именно приятели, сослуживцы, знакомые, но ничего похожего на тот дружеский круг, который у нас сохранялся со школы, потом был потеснен друзьями по андеграунду, у нас в эмиграции не возникло.

Многие в эмиграции обзаводятся дружеским кругом из одной эмигрантской волны, но мы как приехали одни, вне волн и поколений, и так одни и оставались. Конечно, можно было найти более-менее близких по духу на эмигрантских тусовках, но мы, к огорчению Тани, ходили на них крайне редко, разве что приезжал кто-то из знакомых. Но таких людей вроде Левки Рубинштейна, Миши Шейкнера и еще двух-трех, можно было пересчитать по пальцам, а заводить новых не только друзей, но даже просто приятелей и знакомых я не стал.

Здесь работал странный механизм, я уже рассказывал, как поссорился со многими из своего окружения в Петербурге из-за их политической позиции, ставшей пропутинской и патриотичной, но когда я сравнивал своего знакомого в Нью-Йорке или Бостоне с теми, с кем мы дружили до перестройки, то этого сравнения никто не выдерживал. Дело было не только в принципиально разном опыте и очень часто получалось, что пока ты имел андеграундный, нонконформистский, антисоветский опыт, твои новые знакомые были вполне советскими людьми, и это были разные берега у одной реки. Плюс эстетические противоречия, скажем, поехали мы как-то в гости к новым знакомым (это было уже в Бостоне), и там очень симпатичная хозяйка дома громогласно объявляет, что вдалбливает детям, что искусство кончилось вместе с импрессионизмом, а после начинается, типа, псевдоискусство. И какие общие интересы можно искать в ситуации полного эстетического несовпадения?

И только сейчас я понимаю, что искать совпадения было не только можно, но и нужно. Да, советский опыт был противоположным, эстетические пристрастия не совпадали, но общим было настоящее, и в нем можно было искать точки пересечения. Но я посчитал это слишком затратным, мне, кроме моей Таньки, практически никто был не нужен. Я как всегда много работал, писал, в том числе для России буквально с первых дней эмиграции для газеты «Дело», научные статьи, свой проект в Девис центре, а все остальное заменяла мне моя Нюша. Это было не очень честно по отношению к ней, ее работа состояла в домашних делах и помощи мне, но ей нужно было общение, мне хватало ее. Женщины ведь куда более социальны, они общаются поверх жизненного опыта и эстетических пристрастий, которым не придают слишком большого значения и готовы дружить и общаться с теми, с кем в другое время никогда бы этого не делали. Не все, конечно, но многие.

А для меня Танька была акустикой, сценой, зрительским залом, и я, желая сэкономить на усилиях превращения знакомых в близких приятелей и даже друзей в новых обстоятельствах, обрек и себя, и ее на одиночество. И пока она была со мной, мне хватало и ее и общения с родственниками. Их было немного, они почти все помещались за одном праздничным столом у дяди Юры, к которому мы ехали на Рождество, или за праздничными столами в Бостоне, где была вторая часть небольшого семейного клана. Что же касается дружеского круга, то он так и не появился, а с несколькими знакомыми, которые могли превратится в друзей, в итоге развели те же политические разногласия.

Наше последнее лето в Нью-Йорке прошло под знаком моего кома в горле, которое я пытался лечить леденцами, что, пока их сосешь, вроде как помогает, а как только леденец истаивал во рту, ком возвращался с удвоенной силой. Но сейчас, когда я вспоминаю это время, оно видится мне почти идиллическим. Мы ездили гулять, ходили по музеям, потому что у меня еще действовало удостоверение от радио «Свобода», много бывали в парках. И однажды, сидя на поляне в Prospect Park в Бруклине, мы увидели как пара черных молодых людей, он и она, танцевали на соседней поляне. Они это делали в том числе и для нас, то есть для зрителей, но при этом были одни на поляне и что-то простое собой символизировали, я их снял и запомнил.

Потому что память весьма странный инструмент, скажем, я хочу вспомнить, как это было жить с постоянным комом в горле, и не получается, а вот наша с Танькой жизнь представляется какой-то светлой и простой, хотя такой никогда не была. Но памяти нравится нас обманывать, погружая не в прошлое, а в его отретушированный, отредактированный вариант. Мы с ней просто жили, и то, что сегодня это представляется не раем, конечно, но каким-то обещанием его, какой-то светлой беззаботностью, то это от желания сделать себе еще более больно. Ведь мы сами инквизиторы себя, и горазды на выдумывание пыток.

А в конце лета мы собрались и переехали в Бостон, на квартиру, снятую для нас Алешей, не в Кембридже, а в соседнем Сомервилле, что было немного дешевле, чем в Кембридже даже при условии более-менее приличных денег, которые я получал в Гарварде. Это, кажется, был четвертый переезд в Америке, но далеко не последний. И эти переезды, не случайно именуемые в России маленькими пожарами, есть приготовление к вечному переезду на постоянную квартиру. Потому что пока мы живы, все квартиры – временные.

 

Жена. Главка тридцать пятая: женская красота

Жена. Главка тридцать пятая: женская красота

До определенного момента у нас был иронический ориентир: дедушка Ленин. И по молодости, если мы хотели указать на старость, то сравнивали – моложе, догнал или пережил возраст дедушки Ленина. А потом это ушло, потому что мы сами пережили дедушку Ленина, и это стало неактуально. Не так смешно. Но приехали в Америку мы аккурат накануне точки перелома: Таньке было 54 в год приезда в Нью-Йорк, я на пару месяцев младше.

Я это к тому, что иллюстрирую свои эпизоды воспоминаний Таниными фотографиями, что ей самой не уверен, что понравилось бы. Хватит бабушку снимать, моложе не стану. Она очень строго относилась к себе и своему возрасту. Я запомнил как однажды по телефону, нам не было и 20, Танька сказала, почему-то перейдя почти на шепот, будешь следующую выбирать, смотри на нее рано утром, пока она не накрасилась, сразу после сна, как есть. И это был упрек себе, она не нравилась себе по утру, сразу после сна, как есть.

Но это не стоит торопиться определять как честность. Честность очень часто — это жестокость, беспощадность к другому. Или наоборот сеанс самолюбования. Таньке ни первое, ни второе свойственно не было. Она почти никогда не шла напролом, не резала правду-матку в глаза. Ни шла на конфликт, никого не выводила на чистую воду. Ее нельзя было назвать и фирменно доброй, то есть не акцентировала внимание на оценке других на уровню доброты, как поступают порой в качестве желания добавить себе факультативных очков. Но самый первый упрек, который она бросала какому-нибудь фильму, а мы в последние годы, подписавшись на один киноресурс, смотрели минимум один, а порой и два фильма за вечер, — сопли. То есть все эти любовные истории или приемы слезовыжимания, или красивости и подчеркнутая чувствительность были для нее соплями.

Не менее строга она была к красивым актрисам в кадре. Она играет только свою красоту, говорила Таня. Она вообще не играет, а просто демонстрирует себя. На возражение, что все традиционные культуры требуют от женщины быть красивой, потому что это способствует продолжению рода, она резонно замечала, что актрисе лучше быть некрасивой, тогда ей приходится играть, то есть меняться, а красавица очень часто просто не приносит ничего, кроме внешности.

Не думаю, что она так мыслила изначально, но прошла долгую школу жизни с циником, и все же. Ведь сопли, которые она видела в попытке вызвать акцентированную чувствительность — это просто кинематографический прием. Как и красота актрисы. И, однако, еще юной студенткой была сурова к себе, строга и не считала себя красивой. Некрасивой не считала тоже. Но постоянно отделяла глаголы быть и выглядеть (казаться). Она могла выглядеть, это умеют практически все женщины, понимающие, что у красоты много функций, в том числе социальная и эректильная.

У Таньки был свой тембр красоты, и она никогда себя не переоценивала, скорее, наоборот, она никогда не вела себя, как ведут красавицы или считающие себя красавицами. Ей самой импонировал совершенно противоположный вид красоты, у нее отсутствовавший: густые волнистые волосы, не такая тонкая кожа, скрывающая морщины, ей нравилась одна моя кузина и ее мать, эта были такие буйные побеги красоты. Но ей приходилось считаться с тем, что ее кавалер любил мягких нежных блондинок, а не азартных спорщиц, которые хороши первые пять минут, но не на всю оставшуюся жизнь.

Другое дело, что если рядом человек с фотоаппаратом, то он увидит именно то, как вы выглядите соразмерно с эталоном и сделает сразу 10-15 снимков с разных ракурсов. Я это делал всегда и годами, скажем, купила синее платье, я снимал и помещал в папку «Синее платье». Вдруг видел ее и не узнавал или узнавал не то, что знал. Или она выходила от своей парикмахерши Люды, милой женщины из Белорусии, жившей в Кембридже возле MTI, и если не было под рукой камеры, я снимал на телефон.

Нет, я снимал ее и после операций, с полностью бритой головой, если она позволяла, а она позволяла, я снял ее огромный обнаженно-розовый шов на животе с железными скрепками после операции, случившейся через 3 года после приезда, и даже сделал из нее обложку для книги. Танька была не против. Это не всегда означало, что ей это нравилось.

Лет через 5-7, когда наша Мазда почти перестала ездить, мы поехали по объявлению в соседний NewHampshire и купили спортивное купе умопомрачительного вида Chrysler Crossfire, продававшееся удивительно (и скоро стало ясно, почему) недорого. На нас, пока я эту машину не утопил во время урагана в Ньютоне, оборачивался каждый третий, а каждый пятый показывал большой палец. Я перед покупкой, конечно, спрашивал ее мнение, машина ей понравилась, но уже потом, спустя годы, просто в разговоре выплыло, и она сказала: я купила моему мальчику машинку. Я удивился: разве я просил тебя, я же спросил твоего мнения и отказался бы не думая, если бы ты сказала — нет? Да, конечно, но все мальчики, особенно некоторые, хотят спортивные машины. То есть выбирая, она смотрела моими глазами и думала о моих интересах и ни разу об этом не сказала, не видела в этом смысла.

После одной болезненной операции и последующего лечения, о которых речь впереди, это случилось на наш третий американский год, Нюшка на какое-то время поблекла, чего-то важного лишилась, но спустя еще пару лет восстановилась. Это была уже иная степень женственности, и я покажу практически все яркие фотки, кроме двух последних, которые однако опишу. Потому что Танька, скорее всего, не хотела бы, чтобы другие видели ее такой. Она вообще вряд ли одобрила бы то, как много ее фотографий я выставляю, и сказала бы что-то вроде: устраиваешь прямо фотосессии какие-то. Я что тебе — модель? Да, милая, модель, теперь ты всегда для меня будешь моделью моей жизни, моего прошлого, моих надежд, и то, что я выставлю преимущественно удачные фотографии (хотя не всегда), где она в форме (с исключениями), где немного, но нравится себе, это самое последнее, что я могу для нее сейчас сделать.

Но ей не нравилась, что я повесил на стену нашей квартиры одну из ее удачных фоток, она смотрела и кривилась: что ты бабушку выставляешь тут всем на обозрение. Да на какое обозрение, смеялся я, кроме нас это никто не видит и не увидит. Обернись. Да, на этих фотках она еще старше, но она то ли не видела то, что видел я, а если видела, то хотела еще и услышать. Но услышать от меня похвалу было почти невозможно, и уж точно сложно, я говорил в ответ: много ты понимаешь. Вот так вот. Это в довесок к предыдущей главке о Танькиной силе и мужестве.