О победе телевизора над холодильником по-американски

Когда сравнивают Россию и Америку, то разницу подчас обнаруживают в культурном слое, в самом расширенном его понимании. В его глубине и качестве. Потому что на поверхности многое, действительно, похоже: в смысле — два глаза, два уха, два яйца, два кольца. Или везде дороги, дома, облако языка.

Я это не к тому, что в Америке дороги и дома лучше. Иногда в центре крупных американских городов, скажем, в Манхеттене, где-нибудь в районе музейной мили, если свернуть с 5 авеню в поисках парковки, то там такие ямы, что прости-прощай шаровые, если поймаешь ненароком. Причём в богатых районах дороги подчас куда хуже, чем в бедных, и это понятно для тех, кто представляет, как устроена американская жизнь.

Но на время забудем о социальных частностях, я как раз о том, что внешне все вполне как бы похоже, разница начинает проступать, только начнёшь копать и разбираться, как устроены коммуникации. Коммуникации в прямом смысле — трубы разные, кабели, как они уложены, из каких материалов; и коммуникации в смысле социальных церемониалов, как в них в несколько поясов охраняется приватность. И тогда появляется шанс оценить, сколько надо положить культурных пластов, чтобы под примерно одинаковой поверхностью оказался похожий цивилизационный фундамент.

Это не означает, что трубы или провода не рвутся, причём, в самом неподходящем месте и в самый неожиданный момент; но я о том, где и почему рвётся. И когда рвётся, начинаешь понимать, как иногда рифма точнее, чем можно было ожидать, глядя на качество и глубину – с протестантской тщательностью — проложенных коммуникаций.

Вот на прошлой неделе Америку всколыхнуло событие, расскажи о котором пару лет назад, в него поверило бы так мало из числа самых оголтелых скептиков, что даже смешно говорить. В эфире двух сотен (по крайней мере) американских телеканалов, в основном, далёких от культурных центров, был зачитан один и тот же текст, пропагандирующий взгляды президента Трампа на так называемые фейковые новости.

Представьте себе: в разных городах и сёлах на разных каналах разные ведущие в разное время с разной интонацией прочитали как бы от себя один и тот же текст, ну, не знаю, типа «Хроники дня» перед худфильмом в совке. 

Ничего не уточняя, откуда взяли текст (мол, в качестве рекламы или как-то иначе). Потом только стало известно, что текст прислало руководство компании Sinclair, которой и принадлежат все эти каналы (а как выяснилось, этими каналами покрывается почти 3/4 всех семей (или домохозяйств, как говорят в таких случаях). 200 телестанций в 80 регионах. Их, эти каналы, не видит ни Нью-Йорк, ни Чикаго, на Сан-Франциско с Лос-Анджелесом, но видит вся, условно говоря, провинциальная, республиканская Америка.

И вот владельцы этой компании, открыто поддерживающие президента Трампа, решили применить такой ход: написали пропагандистский текст и заставили наиболее известных во всех медвежьих углах телезвезд прочитать его с выражением, как будто от сердца отрывают.

Кстати, уволился только один ведущий, потому что контракты на телевидении составлены в основном таким образом, что, если ты увольняешься сам и по такому смешному поводу, что не хочешь читать в эфире пропагандистский текст, то будешь платить бешеную неустойку. И, следовательно, любой семь раз подумает, чем один раз уволиться.

Возможно, будет не лишним упомянуть, что, хотя доподлинно автор текста неизвестен, один из самых влиятельных игроков протрамповской пропаганды (его передачи обязательны для трансляции на всех телеканалах Sinclair) — наш бывший соотечественник, Боря Эпштейн. Московский мальчик, привезённый в Америку еврейскими интеллигентными родителями и ставший, как большинство наших соотечественников, мракобесом республиканцем и, естественно, почитателем Трампа.

В определенном смысле им можно гордиться: родился в гордом СССР, а пригодился в протрамповской пропаганде. Отрицает вторжение России в Крым и вмешательство России в выборы. Канонический тип. Так что, возможно, именно он накропал несколько строк, бичующих демократов и фейковые СМИ, причём, накропал настолько убедительно для начальства, что двести ведущих на двухстах телеканалах зачитали его гневную чудную клятву четвёртой власти в день борьбы с фейковыми демократами.

Теперь давайте сравнивать. У наc в кадре не Тула с Деминым, не Кемерово с Тулеевым, без пяти минут спикером облсобрания, не Чечня с Кадыровым, не Волоколамск с Воробьевым. Мы в сердце американской демократии, на Среднем Западне, на Юге, в самой настоящей Америке. И ее не захватила в полон сурковская пропаганда и Маргарита Симонян с невинно убиенным Михаилом Лесиным. Весна 2018, до промежуточных выборов в Конгресс более полугода, Трамп у власти год с небольшим. А Большой Брат уже стоит, как смерть, за занавеской, дрожа от нетерпения, чтобы выпорхнуть на авансцену и заявить о своих правах.

Да, конечно, в Америке по поводу текста, прочитанного на двухстах телеканалах, большой скандал. Хотя, если я правильно понимаю, никаких юридических нарушений в зачитывании пропагандистского текста в эфире разных телеканалов нет. Корпоративные правила это разрешают. Они не готовы к новой реальности.

Обратим внимание на разительное отсутствие конкуренции. Телеэфир трех четвертей американцев контролируется одной компанией. И если вы думаете, что это такой нонсенс, то ничего подобного. Реальная конкуренция существует, прежде всего, в малом и среднем бизнесе. Но если вы будете искать провайдера для интернета в свой дом, то выясните, что их всего два: Comcast и Verizon. Два монополиста, цена одинаково высока. Если пойдете покупать электронику, то обнаружите, что сетевой магазин, торгующий электроникой на просторах Америки один: Best Buy. И так почти везде. Об Amazon и Ebay не говорю. Так что монополия на информацию – отнюдь не исключение.

Но мы ведь о готовности, радостной даже готовности большого числа людей (напомним: в эталонной для мира демократической стране) принять тоталитаризм, как он есть. Да, под соусом борьбы с этим самым тоталитаризмом, но только так тоталитаризм и приходит. Якобы для борьбы с возможностью тоталитаризма, по версии оппонентов.

Однако вернёмся к тому, с чего начали: к культурному фундаменту, как главному отличию Америки и России. И это в большинстве случаев так вроде и есть. Но не всегда и не везде. И иногда, как сейчас, внутри этого фундамента обнаруживаются такие лакуны, такой обрыв коммуникаций, такая авария на магистралях горячего и холодного водоснабжения, что близость катастрофы просто дышит в голую макушку. Да, шансов, что катастрофа не пройдет, а ее возможность будет нивелирована той самой глубиной и толщиной культурного слоя, довольно высока. Но эта готовность с низкого старта сразу перейти на высокий, отринуть всю политическую, казалось бы, опытность, эта готовностью конечно, впечатляет.

Помните бородатый анекдот о том, как сидят на Брайтоне два одессита, перед ними останавливается такси, из него выходит американец и спрашивает по-английски, как проехать туда-то. Старики смотрят в небо, по сторонам, американец садится в такси и уезжает. Они смотрят ему вслед, и один, продолжая спор, говорит: ну и что Сёма, таки помог ему его английский?

Идея ведь не в том, что правый национализм, популизм и фундаментализм, как Первомай, давно шагает по планете. И Америка среди здесь, возле тут. И это, безусловно, важный симптом: при разнице политических культур, при разнице исторических аналогий и тех же выписок из книг, обширность давления пласта политической наивности и жажды самообмана вызывает желание тормознуть. Так ли все различно, как нам иногда кажется, нет ли здесь той общности, о которой мы и думать не думали, а вот она опять. Ну, таки и помог этот ваш культурный слой?

Довлатов из бочки

Оригинал текста

О произведении, которое не нравится, хочется писать брутально, наотмашь, не выбирая выражений. Я так делать не буду, потому что примерно понимаю не только причину промаха, но и почему я интерпретирую его именно так.

В фильме Германа-младшего «Довлатов» есть безусловные удачи: прежде всего, это работа художника, воссоздающего задник кадра, его вещественную глубину, его измерение вполне добросовестно, с тщанием и умением, когда даже ошибки кажутся узнаваемыми.

Ещё одно достоинство: желание воссоздать время и среду, несомненно, важную и для кинематографа остающуюся целиной — ленинградский андеграунд 70-х. Именно поэтому интерпретировать «Довлатова» как оглушительную неудачу было бы несправедливо: в непаханую полосу кинули какие-то зерна, бросили на приблизительной границе участка (или то, что представляется границей) пару бревен, груду камней, старую драную покрышку. Тот, кто вернется сюда, будет отталкиваться от этих образов и использовать их для диалога.

Потому что диалог — это самое важное из того, что не получилось у Германа совершенно. Понятно, он здесь не одинок. Рассказывать о том, кто сам сочинял слова и плавал в этом бульоне, сомнительная по своим перспективам задача. Как перевоссоздать тех, кто занимался пересозданием реальности? Как превратить тени от рыбок в аквариуме в рябь на поверхности от реального плавника? Это вообще-то никому не удаётся без существенных потерь, ставящих под сомнение значимость цели.

Герман идёт по протоптанной другими неудачами тропинке. Он заставляет героев говорить фразами из их сочинений, полагая, что у этого приема есть страховочная сетка. Нет, нету сетки, одна безоглядная дыра. Рассказ или интервью — другие жанры, воспользоваться ими практически невозможно: другая температура, другая структура, другие слои атмосферы. Слова, использованные ранее по назначению, при попытке дать им вторую жизнь, сгорают при соприкосновении с новой реальностью и шипят как грешники на раскалённой сковородке. Для этих слов кинематографическое пространство – реальный ад, наказывающий их за неудобоваримость и фальшь.

В принципе из обмена фальшивыми, застревающими в глотке недоафоризмами и состоит этот фильм. Так никто не говорит и не говорил; и от того, что большинство зрителей, как и авторы фильма, не соприкасались со средой, использованной для кинофантазий, эта фальшь не меняет статуса. Так, несмешными и натужными афоризмами не разговаривают и не разговаривали те, кто стал ходульным воплощением в фильме.

У писателей, в основном, бульдожья хватка — они не спорят по принципу: укусил — отскочил. Писатели берут собеседника если не за горло, то за пуговицу, и влекут, влекут его в свои дебри, как паук муху-цокотуху. Среда — и есть паутина, кружево, и там была совсем другая кружевница виноватых взоров, чем это столпотворение из словесной невнятицы и неловкости.

Дело не в том, что я знаю почти всех, кто послужил авторам прототипами, это как раз дело десятое, сама идея деланно и непрерывно шутить — не по адресу. Писатели — не актеры антрепризы, они не обращаются к залу, они говорят длинно, с множеством аллюзий. Тянут резину. А если не умеют, то отвечают, в основном, подчиняясь давлению авторитета, статуса, принимая на себя второстепенность как знак уважения к чужим заслугам.

Кстати, никакого равенства в том, что именуется дружбой между Довлатовым и Бродским, никогда не было. Бродский был старше (что в иерархическом обществе всегда значимо); они были разной весовой категории и принадлежали к разным компаниям, с периферийными пересечениями. И для Довлатова была зарезервирована только одна позиция: преданного почитателя. Изредка (как следствие из первого) — собутыльника, ну а собеседника — только по необходимости.

Кстати говоря, сама экспозиция показываемых посиделок принципиально неточна. Вот такая атомарная система, когда говорят по двое или по трое, или перемещаются от одной группы к другой, возможна была только после какого-нибудь громкого события. Открытия выставки, большого фестиваля, куда собирались, в том числе, мало знакомые друг с другом люди в какой-нибудь мастерской. А так это были посиделки по типу круглого стола, все вместе, внутри одной лодки.

Идея множественности говорящих героев, каждый из которых должен отметиться короткой театральной репликой — также ошибочна. В жизни вообще говорят немногие, остальные слушают. Надо было оставить право голоса нескольким, а остальных сделать хором, но у авторов не было уверенности, что они способны воссоздать нечто похожее на связную достоверную речь у одного-двух персонажей, поэтому они превратили реальную среду в картинки с выставки.

Безусловно, опрометчива и главная интенция: герои говорят только об одном, что их не печатают. Это понятная, но все равно непростительная оплошность режиссёра. Он перепутал среду. О проблеме социализации в советской литературе волновались только те, кто в неё мечтал попасть. А в 70-е это было уделом только тех, кого в близкой к писателям художественной среде называли левым ЛОСХом (а в Москве — левым МОСХом). То есть тех, кто не мыслил себя вне официальной культуры, рвался в неё и страдал от того, что его туда не брали. То, что к этой среде отчасти принадлежал Довлатов (с его родимыми пятнами опоздавшего шестидесятника), не отменяет ложности этого акцента в применении к задаче фильма. В той среде, которая показывается, бытовала принципиально иная установка: это так плохо, что уже можно печатать. Или: это можно печатать в «Юности».

Сама среда, которую пытался воссоздать Герман, прощалась с иллюзиями шестидесятников, надеявшихся сесть в последний поезд и совместить сервильность со свободомыслием. Андеграунд с этим попрощался очень быстро, и уже в начале 70-х оформил окончательный развод с совком.

Но давайте рассмотрим альтернативную версию: режиссёр решил не воссоздать среду и время, а попытался на фоне искусных декораций времени и места создать несколько вариантов параллельной реальности. То есть нашёл некоторую точку в пространстве прошлого и стал искать ее транскрипцию в настоящем. Мол, вот как мучаются люди, лишенные свободы творчества.

Поэтому, мол, в кадре не ходульность, а вариации на тему. Возможно, почему нет. Но неточность в определении координат отправной точки влечёт за собой гурьбу неточностей, здесь конец перспективы.

Для того чтобы уяснить, до какой степени фильм не получился, можно провести такой эксперимент: выключить звук, представить этот фильм немым. И сразу вокруг изображения начинает сгущаться смысл, так как гнетущее молчание позволяет додумывать то, чего в фильме нет или только обозначено визуально.

Конечно, и визуальный план полон неточностей: никаких поющих и играющих на гитарах Окуджаву романтических девушек в романтических платьях (и подпевающий им аудитории) посреди пьянки в мастерской быть не могло в принципе. Окуджава — это знак чужого советского пространства, и его весьма относительная эстетическая близость эту чуждость только усиливала. Недоверие, враждебность, нетерпимость, амбициозность и были реакцией на лишение андеграунда свободы, он мстил ненавистью и презрением — и прежде всего к левому ЛОСХу-МОСХу. То есть к тем, кто попал, кто запрыгнул в последний вагон и не шибко стеснялся этого.

Как мне кажется, источником вдохновения для Германа стал тусовка ленфильмовская, полусоветская, полуофициальная, слегка конформистская, но перпендикулярная к андеграундной. Уровень допустимого компромисса был несопоставим, шёл разрыв именно с той средой, которую авторы фильма выдают за ленинградский андеграунд 70-х. И милые имена, типа Шолома Шварца, используемые не по назначению, только увеличивают степень несовпадения.

Но возвращаясь к началу, как бы ни была велика приблизительность этой кинематографической проекции, осмысленность в самой попытке остаётся. Слишком мало биографических коннотаций оставила эта эпоха, слишком ничтожна рефлексия по отношению ко времени, которое вот же оно, ещё вчера билось жилкой на шее, а вот уже входит с чужой рукой на плече, чужими словами на устах, переполненных ложным пафосом. Но попытка засчитана: да, перелицевал образы андеграунда в образы опоздавших на поезд лузеров-универсалов, живших когда-то вместе с нами, но за высокой перегородкой. Однако декорации времени иногда узнаваемы, а это — достижение.

Да и воздух был един, само внимание к нему похвально, ошибки — не столько вина, сколько беда. Ведь одно из самых интересных явлений русской культуры — Терра Инкогнита. Акустика не определена. Поэтому и голоса как из бочки. Глухие.

Беда Кремля

Оригинал текста

Интуитивно многие не сомневаются, что поражение Кремля неизбежно. Некоторые говорят: мыльный пузырь должен лопнуть. Но путинский режим — не мыльный пузырь; почему, ещё скажем. На штыках долго не усидишь — однако государственное и общественное образование, возникшее на территории России в этом веке, — не хунта и не жесткий тоталитаризм, по типу красных кхмеров или сталинского ГУЛАГа.

Я попробую разобрать силу и слабость Кремля, не предлагая ничего нового, кроме терминологии. Начнём с простого. Запад, долгое время не желавший видеть экспансионистскую природу путинского режима, вяло реагировал на его шалости, отвечая только необязательными и не очень болезненными санкциями. То есть санкции иногда приводили к существенным материальным потерям, но — к удивлению Запада — поддержка Кремля на фоне ухудшения материального положения не уменьшалась.

Понятно, что в этом процессе поддержка реваншистской политики Кремля (по реанимации величия совка в том или ином виде) и обнищание носит нелинейный характер зависимости: до определенного момента ядерный электорат (запомним это обозначение) храбрится, хорохорится, но точка обрушения здания, построенного на песке, трудно прогнозируема, но неизбежна. Почему «на песке» еще уточним.

Ведь это именно та материя, которая нам более всего интересна. Что такое в конечном итоге патриотизм, великодержавная гордость великороссов, ностальгия по советской империи и прочие вещи, которые, казалось бы, трудно пощупать, однако влияние их на реальную политику государства более чем ощутимо.

Отметим одну параллель: Путин в противостоянии с Западом опирается именно на эту материю. На другом языке это называется: брать на понт. То есть он постоянно шантажирует Запад ядерной войной, и под зонтиком этих угроз и вызванного ими страха вполне себе неядерными приемами отвоевывает все больше и больше.

Ведь все приобретённые территории и позиции — Южная Осетия и Абхазия, Крым и Донбасс, Приднестровье и Сирия — он завоевал или завладел, пугая войной. Мол, отдал приказ о ядерной готовности сразу, как только сапог российского солдата — зеленого человечка — вступил в Крым.

Как только возникает самое легкое сопротивление, скажем, желанию защищать Асадаво что бы то ни стало, как тут же на подведомственных телеканалах и из уст высокопоставленных чиновников несутся вопли о близости Третьей мировой войны и ядерной катастрофы. И получается, что экономически несравнимо более слабая страна, то есть Россия, с помощью ядерного шантажа, добивается все больше и больше. Путин, если присмотримся к карте, иногда притормаживает, но никогда не отступает.

Теперь почему я провёл параллель между поведением Кремля в его внешнеполитической, агрессивной, захватнической (пусть и не всеохватной) политике и поддержкой его населением, которое под влиянием санкций и изоляции России, беднеет, но все равно поддерживает этот экспансионизм.

В обоих случаях мы имеем дело с символическими ценностями, которые не имеют шанса конвертироваться в материальные. Хотя это звучит угрожающе академично, явсе-таки скажу: главная беда и слабость России — это опора на символические ценности, не имеющие шанса для конвертации.

В принципе, это и есть — понт. То есть жабры раздуваются, холка приподнимается, зубы оскалены, но вся эта угроза не может быть реализована. Ведь, как мы понимаем, фундамент путинской агрессии — это угроза ядерного ответа. А он не может быть реализован, так как его реализация обнулит – скажем так — ситуацию. То есть Путин как бы постоянно предлагает: давайте меряться силами по эквиваленту ядерных боеголовок. А ему вроде бы трезво отвечают, что мы в ваши угрозы и могущество не верим, давайте лучше мы будем сравнивать по экономической мощи, а вы по этим параметрам — где-то в середине второй десятки. А если сравнивать со всем коллективным Западом, то вообще — внутренняя Монголия или Венесуэла.

Однако Путин раздувает именно ядерные жабры, добиваясь под влиянием страха, который оскаленные зубы внушают, вполне реальных и перманентных уступок от Запада. В принципе так ведёт себе и его ядерный (здесь имеет смысл увидеть не переносный, а прямой смысл) электорат. Он — ядерный, так как патриотическое воодушевление точно так же держится на ядерной мощи, ибо иной нет.

Но ядерная мощь (как и патриотизм ядерного электората) — это только претензии на значительность, не имеющие возможности для конвертации. В этом (без особого желания спекулировать на ярких лозунгах) и содержится так называемая русская национальная идея: опора на символические ценности, не способные и не пригодныедля конвертации. То есть формально конвертация ядерных угроз возможна, но так она означает обнуление, уничтожение самой системы координат и способов подсчёта, то это и означает, что конвертация невозможна.

Не всегда патриотизм — мыльный пузырь, хотя это опять плохое сравнение: ценности, возвышающие в собственных глазах, но не способные к конвертации, — не мыльный пузырь. То есть они могут стать мыльным пузырём за мгновение до того, как он лопнет, но пока этого не произошло, они вполне способны сплачивать электорат вокруг тех или иных популистских лозунгов.

В чем сила и слабость символических ценностей? Сила в том, что, пока конвертация не произошла, истинную их цену определить затруднительно. Хотя понятно, что приёмы предварительного подсчета имеются, и так или иначе символические ценности обладают предполагаемым уровнем конвертации. И в этом их сила.

Не случайно, другое комплементарное обозначение для этих ценностей — сила воли(сила духа). Путин постоянно демонстрирует силу воли и пока побеждает. Но сила воли без, не знаю, силы тела — тот же понт. Однако все революции — кровавые и бескровные, все войны — мировые и гражданские, начинаются со спора по поводу символических ценностей, которые разными сторонами оцениваются по-разному. Однако без символического противостояния, которое предшествует противостоянию материальному, ничего бы не происходило.

Но здесь и главная слабость символических ценностей — если они не конвертируются в материальное преимущество на протяжении долгого периода, они если не обнуляются, то обесцениваются рано или поздно. Именно это — главная угроза, перед которой стоит Россия и Кремль с его ядерным электоратом. Если путинский троллинг, путинские угрозы не превратятся в ядерное противостояние, влияние угроз — девальвируется. А это означает крах, глобальный кризис всей системы, построенной на ценностях, не способных к конвертации.

Для ядерного электората и общества, скажем, Судного дня — любая перспектива огорчительна. Или ядерная угроза материализуется, и тогда России не будет. Или ценности, которые не могут конвертироваться, будут зримо побеждены обыкновенными ценностями, конвертирующимися легко. А, значит, русский понт, русский патриотизм, русская вера в своё мессианство и особую духовность, у которых никакой иной основы нет, тоже рухнут. Что опять же означает конец той России, которую мы пока не потеряли. России неоправданной, неконвертируемой амбициозности.

Здесь нельзя не упомянуть еще об одном важном принципиальном (хотя и с понятнымсоциальным бэкграундом) свойстве русского человека, о котором знают власти и на которое опираются. Способность гибнуть легко, за понюшку табака. Невысокая ценность собственной жизни – основа множества русских военных стратегий. На миру и смерть красна, лучше, чем от водки или простуд. То есть в регулярном, естественном порядке. Скорее всего, и эта самоубийственная беспечность – есть следствие опоры на неконвертируемые ценности. Прахом прах поправ.

Какой выбор станет окончательным приговором, я не знаю, первый вариант чреват физическим уничтожением, второй — уничтожением русского духа, бессмысленного и беспощадного. Который и есть неконвертируемое мессианство.

Помните смешную формулу, состоящую из привычных нам неконвертируемых понятий: Россия — Третий Рим, а четвёртому не бывать. То есть в случае, если планы иллюзорные сбываются, история кончается, и другие возможности обнуляются. Не бывать. Не бывать.

На арт-фестивале в Кембридже

На арт-фестивале в Кембридже

Мне нравится снимать на фестивалях, где комфортнее договариваться с потенциальными моделями. Не нужно изображать безумного туриста из Нигерии в снегах, а можно просто показать улыбку и спросить: не возражаете ли? И на уличных фестивалях почти никто не возражает, даже мои фирменные модели homeless и  beggars, ради которых я и еду черт знает куда. Они тоже хотят быть причастны празднику лета, им кажется, что они ничем не отличаются, ведь ещё вчера или позавчера, а сегодня они, конечно, другие. Они по большей части с той стороны зеркального стекла социальной нормы, у них что-то перегорело, и не всегда хватает сил на то, чтобы физиономически изобразить строй благополучия. Но, увы, они тоже в последний момент улыбаются, а мне, вручившему им доллар, невозможно попросить быть наравне с собой и не изображать счастье, которого нет.

Но на фестивале я ловлю не только ту рыбу, ради которой надеваю сапоги рыбака, по инерции я снимаю тех, кто с той стороны никогда не будет (никогда не говори никогда), или, по крайней мере, ещё здесь, в обнимку с будничной надеждой и готовностью поделиться своей вежливостью. Зачем я это делаю, просто по инерции, можно ли что разглядеть за этой ширмой, не мне судить.

Православный анархизм

Православный анархизм

На вопрос: почему русские на протяжении столетий не в состоянии создать государство, на которое можно было бы взирать без слез, есть много ответов. Но все они, объясняющие причины отсутствия социальной солидарности (не нужно Грузии, когда есть Турция и Иран), политической беспомощности (что бы ни собирали на заводе политических автоматов — на выходе всегда самодержавие), психологической наивности (доходящей до идиотизма в надежде, что патернализм и патриархальность есть вездесущее противоядие), все они так или иначе будут находиться в окрестности свойства, которое чаще определяют как асоциальность. Но дабы не повторять масло масляное, попробуем примерить в качестве объяснения формулу, вынесенную в заглавие.

Все-таки православие, в отличие от других конфессий, наиболее недоверчиво к миру сему, в котором каждый — только странник в коротком миге между прошлым и будущем. То есть недоверие к земному — это важная причина не устраиваться в этом заплёванном тамбуре с шелухой от семок на полу и сквозняком из дверей всерьёз и надолго. Хули обживаться, коли завтра в поход к настоящей жизни на небесном Эвересте, где и скатерть-самобранка с хамоном и пармезаном, сапоги-скороходы не хуже Теслы и ковёр-самолёт — интернет с доставкой сигнала счастья в 5G.

Ну а пока ждем, всю эту суету сует можно от нечего делать обменять на нефть-газ-пеньку: даром,  что земля наша богата и обильна, вот только социального конструктора внутри ее фундамента нет.

А так как православие у нас как бы национальная идея, то понятно, что даже без воцерковления недоверие к серьёзному социальному строительству разрушает тело как ржавчина синдрома иммунодефицита.

Возможно, что и анархизм, который оседлал эту клячу, ищет равновесия и поддержки у той же асоциальности, которая младшая сестра православия. Правда, честнее будет сказать, что для достижения того горизонта социального малодушия и социальной импотенции, которые есть просто мертвая вода из русской волшебной сказки, одного православия маловато. Ибо есть другие православные страны, братья наши славяне, к примеру, да и те же грузины, у которых успехи социального строительства пусть не велики, но все же не столь оглушительно анекдотичны. Да, не все получается, но солидарность, подчас демонстрируемая, но ответственность, иногда проявляемая, но взаимосвязь времён и правил, этими временами проецируемых, выказывают что-то вроде процесса. Медленного, но реального. Смотреть не больно.

Естественно подумать, а не в том ли причина, что слишком широка страна моя родная (я бы сузил). Да, конечно, когда страна обозрима, каждый человек на счету и виду, и такой жестокой беспечности по отношению к одноразовой жизни уже как бы нет. Категории больших чисел, как пирамиды, взирающие на нас, мелко видят песчинку, если самого песка хоть отбавляй.

В песочнице лучше обзор, чем в бескрайней пустыне, и легче увидеть границы и ценность каждого движения игрушечной лопаткой. Но испытание бескрайностью проходят некоторые страны, почти столь же крупногабаритные, как те, кого и упоминать не надо, все их знают. То есть размеры — не всегда приговор, но, размеры плюс православие — это уже чревато ранами, трудно совместимыми с жизнью на этом свете.

И, однако, у того же анархизма на русский православный лад есть ещё несколько уточнений от политической истории. Россия не просто несуразно большая, как сказал Вяземский, отвечая на патриотические вирши своего увлекающегося друга: «От Перми до Тавриды. Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст, что физическая Россия — Федора, а нравственная — дура…»

Пространственная протяженность — болото, которое надо осушать городами или выстраивать брод в виде осмысленных социальных конструктов, а русская жизнь во многом ещё деревенская по своему бэкграунду. Это деревенская, крестьянская основа никак не связана с тем, что люди живут в многоквартирных домах, используют гаджеты от Apple и умеют пользоваться научным аппаратом, так как учились в университетах не самого последнего ряда. Cовсем недавняя реакция одного модного СМИ на освобождение из узилища их несправедливо арестованного журналиста была вполне деревенской. Мы сражаемся до околицы, после забора — ихняя земля, нам за неё гибнуть несподручно.

В деревенском менталитете нет ничего дурного, обыкновенная архаика, вполне функциональная в малых, отрезанных от материка островных социумах, в которых все друг друга знают, а кто неизвестный — тот чужак и почти наверняка враг. Поэтому городская солидарность, которая поверх барьеров местнических и профессиональных, кажется избыточной и ненужной.

И ссать на фикус нельзя только в своей квартире, а в чужой парадной можно, и мусор нельзя сбрасывать только на своём дачном участке или участке соседа, а выехал за пределы видимости и вали все в канаву, здесь все чужое, не мое, колхозное.

То есть города русские давно, кажется, построены по чужому лекалу, а городская солидарность, она же социальная ответственность, не прорастает как крапива сквозь душу.

Я с сочувствием слушаю или читаю политологические изыскания, относящие Россию к какому-то классу, частично демократических или гибридно-автократических государств, мол, Москва не сразу строилась, у Аргентины или Бразилии тоже были авторитарные периоды, мол, надо просто тупо делать своё дело в каком-нибудь символическом Совете по правам человека при президенте Эрэфии, и рано или поздно количество перейдёт в качестве, и на нашем Марсе будут яблони Джобса цвести.

Вряд ли. Не в том смысле, что одна безнадёга вокруг, и смысла открывать благотворительные душеспасительные заведения или подметать мусор в нашей социальной квартире нет. Есть, убирать грязь осмысленно, но к демократии и социальной вменяемости это имеет косвенное отношение. Основанное на том,  что все редкие оазисы в безжизненной пустыне, соединяясь мостами, создают пространство социальной эстафеты. По идее вроде как — да, а на практике все равно выходит социальный Калашников с самодержавием в качестве итога.

Все институции, как разумные, так и не вполне, с течением времени оказываются в лучшем случае памятником самодержцу-просветителю, самодержцу-художнику, самодержцу-благотворителю. Раз оказавшись во главе самого что ни есть осмысленного проекта, никто уже с трона сам не слезает, только вперёд ногами или в тюрьму за растрату. В процессе смысл ещё брезжит, а в результате — ответы из задачника.

А напоследок я скажу ещё о паре важных последствий православного анархизма, при котором, понятное дело, всерьёз заниматься политическим или социальным конструированием — просто западло. Поэтому все, добравшись, наконец, до ложки с миской, гребут с такой детской простотой, что хуже воровства. А как ещё вознаградись себя за работу в области противоестественного: уж, если я стал изображать социального лидера в пространстве социальной бессмысленности, то есть выбрал аскезу и вступил в орден неприкасаемых, то пусть меня, как оскоромившегося святого, вознаградят раем при жизни: будет все из золота — и батон городской, похожий на халу, и горшок под жопу.

Есть и особая доблесть в жизни по законам православного анархизма. Быть героем в этом мире — это ощущать себя выше и вне закона. Поэтому так низок порог, отделяющий обыкновенного гражданина  от доблестного вора, который тоже вполне себе православный анархист, но в параллельной реальности. Обыденная жизнь состоит из как бы невидимого спора разных людей, кто из них истинно избран и отмечен, кому закон на роду не писан. Это главная радость и суходрочка — быть как бы в социуме и быть свободным от него. Мистический Кокорин с Мамаевым спорят с мистическим же водителем служебного начальственного мерина и случайно встреченным в шалмане высокопоставленным чиновником только о том, кто из них больше вне/выше закона. Только тот, кому закон не писан и не читан, а если читан, то не принят — тот счастливец, снискавший благодати анархизма по русскому образцу. Ведь и наша духовность — это синоним асоциальности, как синоним рая, противопоставление земного и грешного мира невидимому и воображаемому, как Китеж неземного счастья вдали от забот других.