Гражданская война в анамнезе

Гражданская война в анамнезе

В новогоднюю ночь мы не слышали (и не видели) ни одного фейерверка в округе. Раньше всегда бабахали, не как в Комарово, где мы отмечали как-то новый год в начале века, и наш ризеншнауцер Нильс чуть ли ни в шкаф лез от страха. Но и здесь в Ньютоне, одном из самых тихих городков в округе Бостона, где место на парковке у городской библиотеки найти труднее, чем у супермаркета Stop&Shop: интеллигентное население с одним из самых высоких процентов евреев (американских, не путайте с советскими); и в Ньютоне запускали деньги на ветер, но не в этот новый год. Я поехал отвозить отца, с которым мы встречали новый год по-русски, просто потому что раньше, и не надо в мучениях жрать и пить ночью: так вот большинство окон в домах были темные, даже в тех, что были окружены световым спектаклем из неоновых украшений: американцы в новый год, в основном, спят уже в 10 часов, а отмечают новоприбывшие, держащиеся за свои социокультурные привычки, как за перила.

Это я к тому, что фейерверков мы не слышали, и к тому, что близкое подчас более противостоит друг другу, чем далекое. Я не о гражданской войне, об этом переломе эпох, вызванной нежеланием власти уходить в тираж, хотя о чем-то похожем. Днем мы поехали в Downtown, где я снимаю бездомных в округе парка Boston Common. Мне нравится, когда со мной идет жена, тогда легче сойти за дурака-туриста, щелкающего своим фотиком-аппаратиком все, что видит, да и можно в крайнем случае сказать: «Моя крейзи-жена просит сфотографироваться вместе с вами, не возражаете?» Что легко топит лед недоверия, ведь у этого сумасшедшего и жена – крейзи, а я на их фоне вполне еще ничего. Но жена ленится и обычно остается в парке, пока я погружаюсь в соседние кварталы; да и, честно говоря, с большей частью местных бомжей я здороваюсь уже по-приятельски. И это проблема, я кажется, снял всех бомжей в округе, и надо менять воду в аквариуме.

Но я собственно о другом, о тех впечатлениях, которыми мы обменялись с женой, когда я вернулся. «Мне опять сделали комплимент, — поделилась жена: пожилой такой мужчина сказал: «I love yourshoos!», представляешь: love, а не like». Приветливые люди, подвела черту она. Вежливые, ответил я, и это давняя причина наших неторопливых дискуссий о культурной разнице здесь и в России. Типа: не читал, как мужика в Рязани оштрафовали за улыбку в автобусе? Да фейк это наверняка.

К этой же теме относятся и наши споры о способах проявления и причинах американской доброжелательности. Казалось бы, между приветливым и вежливым почти нет расстояния. Но я-то вижу здесь именно то, о чем написал раньше: близкое куда более противостоит друг другу, чем далекое. Потому что приветливые больше относится к полюсу нравственности, что ли, к тому как бы естественному проявлению доброжелательности. В то время как я вижу здесь, прежде всего, привычку к определенным манерам. Американские комплименты очень осторожны, восхваление может касаться очень узкой сферы: маленькие дети и собаки, их очень легко хвалить с преувеличенной эмоциональностью; женщин, естественно, тоже чаще одаривают комплиментами незнакомые, первые встречные-поперечные. Но никогда не скажут: ну ты красавица, моя милая, это просто невозможно. Хотя близкой знакомой могут сказать: ты сегодня прекрасно выглядишь.

Но чаше всего объектами комплементов становятся вещи, аксессуары, факультативное по смыслу. Скажем, моей жене, которая любит темные очки, часто с голубоватым оттенком, очень часто делают комплимент, говоря, какие у нее замечательные очки. Не менее часто объектами комплиментов становится обувь. Даже бездомный может сказать, как сказал мне однажды в Чикаго: какие у тебя шузы, брат; хотя понятное дело, комплименты прерогатива интеллигентных, социально успешных людей, которые делятся пенкой от варенья. Так и в первый день этого года прохожий отметил желтого цвета ботинки моей жены, подобранные в цвет ее сумки. Он повысил свою самооценку, напомнив себе о конвенции, которой принадлежит.

А я в ответ на рассказ жены рассказал ей о впечатлении, приобретенном в конце прогулки. Если кто представляет себе этот район, то у него с одного края парка, от которого я и совершаю погружение в глубь района, башня с часами с боем, а рядом с ней, буквально через дом, одно из самых старинных кладбищ в городе. Сюда часто водят туристов, ибо там захоронены первые знаменитости из числа если не пилигримов, то их потомков. То есть захоронения датируется уже 17 веком. Хотя вообще кладбища имеют здесь совершенно иной статус, чем в России. Они не вынесены на задворки, как в том же Питере, они тут же, внутри современного города, как часть достопримечательностей; и это очередное свидетельство иного статуса смерти среди американских социокультурных ценностей. Смерь не прячут, как грязное белье или то, что компрометирует, как неудачи или что-то, выходящее за пределы, нет, это часть целого. Хотя и кладбища здесь аккуратны как теннисные корты или поля для гольфа, никаких покосившихся оградок внутри, никаких зарослей из пыльных кустов и памятников с баяном или любимым мерседесом, выезжающим из гранита: плита или небольшой надгробный памятник с почти одинаковыми рутинными словами.

А то кладбище, что рядом с Boston Common, очень небольшое, как двор-колодец на Петроградке, за небольшой узорной оградкой вдоль тротуара, несколько десятков серых, обветренных, как щека моряка, камней на могилах, и еще больше просто могильных плит, чуть выступающих из земли. И вот я иду обратно, с лукошком, где добыча на дне, как гриб в авоське, и вижу знакомого мне бомжа, который с огромным рюкзаком и какими-то сумками в придачу идет вдоль решетки кладбища и веточкой в руке что-то там шебуршит. Будто грибник. А-а, вижу я, и рассказываю об этом жене, ты представляешь, он веткой, сухой, небольшой, очищал ряд могильных плит, до которых можно дотянуться, от палой листвы и мусора. То есть, как щетки очистителя на лобовом стекле, туда-сюда проведет веткой, и могильная плита чистая, и сквозь нее опять что-то просвечивает, типа, прошлое.

Жена в ответ ничего не сказала, но по тому, как расширилась глаза и как она скорбно покачала головой, я понял, что она думает о родине, типа, у нас так бы никто не повел себя (хотя кто из нас не видел убогих кладбищенских старушек за вполне типологически подобным). А не говорит она только потому, что знает, что я отвечу. Ведь мы постоянно дискутирует на тему, что здесь первично: доброжелательность или вежливость.  Жене кажется, что американцы душевнее, доброжелательнее, лучше русских, а я уверен, что здесь дело только в манерах. Они законопослушнее, и вежливость, которая проявляется в том числе в системе комплиментов, от конвенции, которую поддерживать стоит, если ты хочешь, чтобы устойчивость и предсказуемость подстилала тебе что-то вроде красной дорожки под ноги. Или что-то вроде соломки, чтобы смягчить потенциальное падение. Но это не потому, что они добрее, а потому что лучше умеют себя вести. От уважения к этой системе конвенций, из которых часть вполне писаные законы, часть неписаные, но все равно охраняемые приличиями, жизнь более предсказуемая и аккуратная.

Важно не то, как ты думаешь, думай как хочешь, а как ты себя ведешь, в том числе говоришь, потому что это тоже часть поведения. Культура – антагонист природы и искренности. И только поэтому в новогоднюю ночь в Ньютоне не запускали фейерверки: не по причине того, что масла в голове побольше и потому не самоутверждаются таким примитивным и шумобразующим способом, от которого у братьев меньших душа в пятки уходит: жалко шерстяных. Просто попросили не устраивать вечеринок, ограничиться домашним кругом, и для социально вменяемых этого достаточно, чтобы не приглашать друзей и не радовать детей, запуская огненное ожерелье в небо.

Но эта конвенциональность, выражаемая в столь симпатичном поведении далеких и близких, делающих комплименты желтым ботиночкам и очищающим могильные плиты, в желании ощутить себя не выпавшими из этой социальной конвенции, что только кажется таким устойчивым монументом, которому не страшны ветры времени. Еще как страшны. Мне здесь не охота писать о политике и выборах, но ведь это без окуляра видно, как легко на самом деле отказаться от этой конвекции и перестать быть вежливыми людьми. Даже если не упоминать о ползучей гражданской войне, которая на самом деле в анамнезе этого американского противопоставления близкого и похожего, но в итоге такого разного. И вежливость, увы, не спасает. То есть спасает, пока не пять баллов волны и не вывешен красный флаг. Ведь и гражданская война, которая в той же Америке, близка, как рассвет, это война между близкими и похожими, потому что только до близких нам дело, и так ранит, когда близкий оборачивается другим, разрушая нашу веру в себя. А до далекого нам как до Марса, где яблони цветут или нет, однохуйственно, без разницы. Гражданская война – война в семье. Все остальное не так и больно. По барабану.

Почему Путин неуязвим

Почему Путин неуязвим

Публикация расследования покушения  на Навального (со всеми этим стрелками, белками, биллингами, авиабилетами и фотками дебилов) на первых страницах почти всех мировых СМИ, казалось бы, переводит Путина в новое качество. Эта публикация – рентгеновский снимок. То есть и раньше мало кто из сведущих в русских делах сомневался, что Путин – такой стеснительный, что ли, диктатор, который перекраивает под себя законодательство, мухлюет на выборах, сдавая себе колоду из козырей, преследует оппонентов и подрывает стабильность западных стран.

Но тут дело в наглядности: Кремлю все время стоило немалых усилий (на что не скупились, на благое дело ресурсов не жалко) воздвигать между реальностью и ее отражением своеобразную ширму, за которой Кремль чувствовал себя защищенным и скрытым от чужих глаз. А эта и предшествующие ей публикации демонстрируют не новое с точки зрения фактов, а новое в смысле прозрачности. Это тот волшебный рентген, что показывает питерского королька голым.

Естественен вопрос: а что дальше? Уже витает в воздухе крик надежды, что уж теперь-то, наконец-то, наивный Запад поймет, с кем имеет дело, и воздаст хитрожопому русскому шпиону/бандиту/кидале на троне по заслугам. За все: за Крым, за изнасилованный электорат, за ярды зелени у полковника, которому никто не пишет, за стрелку, которую переключил почти вручную, послав русский бронепоезд на хрестоматийный запасной путь. Короче – по делам твоим. Ведь все теперь ясно, не правда ли, ведь уже невозможно после всего этого делать вид, что он такой же легитимный руководитель ядерной державы, как и раньше, что может выступать и надувать щеки в ООН, что может грозить отселе шведам и прочим белофиннам и лесным братьям, и, значит, именно сейчас Запад разрабатывает карательные меры, которые поставят зарвавшегося выскочку и провокатора на его место у параши.

Нет, не будет ничего. То есть вообще ничего, кроме слов. Да и на словах все будет примерно как обычно: то есть ни СВИФТ не отключат, ни самого кремлевского горца не сделают персоной нон грата, а все как и при бабушке: будут долдонить о правах человека, призывать к расследованию самого себя, и при этом строить Северный поток, бороться с неумными америкосами по поводу их санкций и делать так, чтобы табачок был врозь с дружбой и выгодными торговыми контрактами.

Но я это пишу не для того, чтобы упрекнуть западную политическую элиту в лицемерии: мол, на словах одно, на деле совсем даже другое. Как раз напротив, я хотел бы кое-что уточнить по поводу западной риторики, которую многие в России принимают за лицемерие, а это не лицемерие, это другое.

Те, кто пожил, не знаю, в Америке, не мог не обратить внимание на совершенно иной статус такого явления как пафос. На нашей родине пафос как бы под запретом: им пользуются только для того, чтобы обмануть, чтобы продать что-то несусветное в яркой подарочной упаковке, для чего, прежде всего, пафос и используется. И именно опыт взаимоотношений с государством выводит пафос из прочих риторических приемов в положение чего-то скомпрометированного и от этого запретного, неприличного.

Совсем иной статус пафоса в той же Америке. По форме это, казалось бы, нечто близкое. Возвышенная, страстная преувеличенная форма обращения, но положение в культуре совершенно иное. Возможно, по причинам иного отношения к государству и вообще всему официальному, сам пафос – всего лишь форма вежливости. Привыкнуть к его употреблению действительно непросто, за пафосом русский человек не может не видеть обмана, отравленной начинки в аппетитной оболочке. Но на самом деле этот риторический прием всего лишь способ придать своему обращению образ уважения и почтения к аудитории или персоне.

Пафосным здесь является многое: оформление отзывов и рекомендаций в академической сфере, тональность обращения президента или вообще официального человека к окружающим, даже простое дружеское приветствие очень часто кажется неоправданно пафосным, возвышенным, по меньшей мере, на русский лад.

Я это только к тому, что риторика западной элиты по отношению к таким политическим явлениям как путинское государство и сам его представитель – не столько лицемерие, сколько форма вежливости. То есть вместо того, чтобы врезать правду матки, сказав, да ты – ворюга, Вова, потому через пять минут ты и твои присные будете у нас в Гааге на нарах гнить, следует какая-то велеречивая сентенция о правах человека и необходимости их соблюдения.

Те, кто имеет опыт взаимодействия с самыми что ни есть простецами из американского дна, подтвердят, что эти люди, потерявшие подчас все, продолжают по большей мере общаться между собой и тем более с другими с той подчеркнутой вежливостью, которая впитана здесь как воздух и не означает ничего, кроме манер. Просто дистанция такая, чтобы доплюнуть было трудно, а тем более писать в глаза.

Но каково истинное отношение к так называемым русским партнерам, этой малине в Кремле, со стороны политической элиты Запада? А здесь все всех устраивает. То есть понятное дело, метафорический Запад предпочел бы видеть Россию демократической, но не потому, что сочувствует многовековым мучениям русского народа, демократию построить не сумевшего, не умеющего, да и вряд ли в перспективе, будущим беременной, что-либо изменится, хотя кто знает. Демократии реже между собой воют, и демократический статус России – просто одна из гарантий того, что пьяный русский мужик не засадит по случаю финку в спину. Не более того. Если помогали или помогать будут, то только ввиду этой перспективы: не доводить до пьяной кабацкой драки.

Но то, что демократия на бывшей одной шестой не растет (если Прибалтику протестантскую вычесть), слишком много сорняков, оставшихся от прежних владельцев грядки, это на умозрительном Западе давно поняли и как бы смирились. И когда осознали, что демократии нет и не будет, то перестали себя хлестать ушами по щекам и пришли к выводу, что питерская недотыкомка – не самый плохой вариант.

Скажем, если бы вместо Путина был Лука, то было бы еще хуже (что не гарантирует, что рано или поздно не будет). Но Путин, в отличии от Лукашенко, именно что стеснительный диктатор, то есть кровавый, может, и не меньше, лгун, кидала и манипулятор, то при этом не забывающий разыгрывать остаточную человечность. А это ни что иное, как вежливость, то есть не просто тиранствую и клыки точу о нежную душу унылых пошехонцев, но и сочувствие изображаю к жертве, типа неловко ему, что у него денег куры не клюют, а людЯм у телевизора на водку не хватает. И вот это деланная стеснительность и отличает его от совершенного беларуского бандоса.

Но если на то пошло, то и минского мудака с игрушечным автоматом никто всерьез не наказал и не накажет. Потому что этого нет в анамнезе. С Рашкой ссориться, брать на абордаж дырявое минское корыто? Нет обязательств на что-либо иное, кроме как на ритуальную вежливость в обращении. А вступаться за униженных и оскорбленных — это к русской классике. А мать грозит ему в окно.

Кто-то скажет, что вообще экономические интересы этому иносказательному Западу были и есть важнее. Что все санкции, которые есть и которые будут, ограничены, прежде всего, своими интересами, то есть наказывать вроде как, но и при этом ничего от этого наказания не терять. А все остальное – пафос, права человека; и здесь даже думать не хочется, когда вместо слов могут начаться дела? Когда рак свистнет. Если кремлевский гопник сбросит ядерную бомбу на неблагодарный электорат? Вряд ли. А если на соседнюю Нарву? Здесь надо покумекать, конечно. Но если можно будет устоять и удержаться от действия, по будет стояние на Угре без удержу.

И, следовательно, рентген от Навального ровным счетом ничего здесь не меняет. Лучше пусть Вова-питерский держит своих безумцев на привязи и в тесной смирительной рубашке, чем расшатать больной зуб, а потом как лечить-то? Нету пока таких лекарств, это вам не коронавирус, тут смертность стопроцентная.

Так что Запад – последнее блюдо в меню русской свободы, он вмешается только через две недели после смены власти в Кремле, когда из кремлевских для музея мадам Тюссо чучел наделают, перепутав, конечно, погоны и лычки, только тогда с полным и решительным удовлетворением пришлем телеграмму. Вряд ли раньше.

Сдача и гибель антисоветского андеграунда

Сдача и гибель антисоветского андеграунда

Среди вопросов о невесомой легкости, с которой русское общество сбросило с себе только что примеренные и, как выяснилось, слишком тугие демократические плавки, приобретенные по случаю (нейлоновые, ничего, как выяснилось, не дышит), и быстрыми короткими саженками отправилось в родную купальню c надписью «пионерлаг. «Самодержавие», есть ряд соображений об участии в процессе тех, кто противостоял советскому в разных формах.

Почему те, кто имел опыт противостояния дежурной, усталой советскости, кто в ситуации, навязываемой культурной и социальной однородности, использовал различные и вполне изобретательные инструменты по отстаиванию собственной позиции, не оказал, однако, никакого видимого влияния на процесс появления новой однородности? И в процессе формирования отчасти неосоветской, отчасти традиционно великодержавной волны, быстро стирающей различия и формирующей новые конвенции, оказались ею если не погребены, то, по крайней мере, лишились той отчетливой позиции отстранения, которая была до начала перестройки.

Я о родственной среде, к которой принадлежал, — об андеграунде, культурном нонконформизме, представлявшем разные формы социокультурного сопротивления.

Здесь, собственно, два периода. Второй – настоящий, длится и сегодня, хотя начался еще в ельцинскую эпоху с осторожной реставрации великодержавной патриотичности и всей этой якобы традиционной символики в общественном пространстве, пока эта традиционность не превратилась в новый тренд с крутыми берегами. А вот первый и на самом деле самый важный  — это период перехода от советского еще обихода к новому, казалось бы, постреволюционному, когда демократия, олицетворенная в поражении путча и победе вроде как демократических сил, создала ощущение (как мы видим сегодня, довольно-таки иллюзорное) свежей демократической новизны, в которую с невероятной скоростью влились почти все.

В том числе представители нонконформистской культуры — второй, неофициальной, уже дело не в названиях, а в том почти тотальном дистанцировании, на котором базировались культурные и социальные практики ее протагонистов в позднее советское время.

Если упрощать процесс до его видимых, скульптурных, что ли, форм, то получилось примерно следующее: после путча и возникновения новой постперестроечной ситуации появилось ощущение конца войны, конца противостояния, ненужности всех этих былых инструментов отстранения. И – как следствие — быстрое, как сахар в чае, растворение в новых формах якобы демократического общества с легко улетучивающейся (или не улетучивающейся, но как бы умиленной) символической памятью о былом и его приемах.

Я пытаюсь сказать простые вещи, и мне не удается сформулировать с нужной точностью. И поэтому иду по кругу. Нонконформизм – это не знамя, хотя в каком-то смысле и знамя. Это совокупность, казалось бы, частных и отдельных форм противостояния советскому, прежде всего, в культурных способах дистанцирования и в социальных тоже. Так наиболее заметные андеграундные практики состояли в некоторой системе художественных приемов, в новой (или отчасти новой) культурной форме (не принимаемой официально), но при этом и в образе жизни, отличавшемся от канонически советского.

Понятно, что формы социального выживания и противостояния советскому были разные. В таком существенно более бедном и более идеологически строгом городе, как Ленинград, почти повсеместными были канонические работы в котельной, сторожами и прочие профессии, никак не пересекавшиеся с идеологией. И, значит, позволявшие фигурантам не идти против совести. То есть не говорить и не делать ничего в поддержку советского.

Москва, как более богатый, столичный и разнообразный город, позволяла нонконформистам поддерживать определенный социальный уровень в периферийных формах культурного производства, тоже далеких от идеологии или имевших остаточные идеологические формы, но уже совершенно выхолощенные. Скажем, московские концептуалисты подвизались в роли иллюстраторов, книжных графиков, Пригов ваял статуи для провинциальных привокзальных площадей, кто-то работал библиотекарем, кто-то подрабатывал еще кем-то.

Но эти формы социализации никак не препятствовали культурной радикальности, кроме того, в идеологически более мягкой Москве формы культурного оппонирования оказывались более радикальными, чем в Ленинграде, где, казалось бы, социальное противостояние было более радикальным, а формы культурной репрезентации более консервативными. То есть продолжавшими во многом линию дореволюционной русской культуры, а также западного модернизма, в основном, в советских переводах.

Перестройка очень быстро обозначила свои приоритеты. По разным причинам более радикальные формы московского концептуализма оказались более востребованными, как символически резкий акцентированный отказ от всего советского, зримо отодвигая в тень формы чуть более привычные и консервативные с ленинградской пропиской.

Если попытаться охарактеризовать процесс слияния советского (на самом деле – антисоветского) нонконформизма с возникающей и крепнущей на глазах новой демократической общностью, то, возможно, наиболее точным словом может показаться конвергенция. Так разные формы доперестрочного позиционирования смешивались с новым вроде как демократическим трендом и составляли коктейль старого и меняющегося нового.

Здесь стоит уточнить, что и кто представлял собой эти новые постперестроечные формы, но для начала надо, возможно, дифференцировать противостояние неофициальной культуры к разным формам советского. Если использовать шкалу  конформизм- нонконформизм, то нонконформистское противостояние было наиболее радикальным (хотя, конечно, разным), но и внутри советского была отчетливая дифференциация. Были такие канонически совки, которые занимали административные должности в различных институциях, и, следовательно, существовали способы построения карьеры, которые воспроизводили эти канонически советские формы лояльности.

Но это было не комильфо даже внутри советской культуры, и наиболее отчетливо это несогласие проявлялось в среде советских либералов, которые одновременно испытывали брезгливость по отношению ко всему канонически советскому, но при этом не могли (или не хотели) отказаться от возможности делания карьеры и просто профессионального существования внутри советского поля.

Понятно, что для канонически советских это было чуть ли не антисоветским, а вот по отношению к андеграунду – вполне конформистским. Но и это отношение было вполне растяжимым, что ли. То есть по уровню и как бы принципу образования, а подчас и культурных интересов, между нонконформистами и советскими либералами было куда больше общего, чем между ними же и канонически советскими. Но эта близость вызывала двоякие реакции: определенной культурной общности и социальной разницы. Многие из среды антисоветского нонконформизма дружили или поддерживали связи с теми или иными представителями советских либералов, хотя другие презирали их еще больше, потому что в их позиции была известная двойственность и двусмысленность, усиленная их конформизмом, не оправдываемым убеждениями.

Это замечание важно в свете более точного представления о структуре той якобы демократической общности, появившейся после перестройки. Потому что внутри самой советской культуры проходили мощные и быстрые процессы переформатирования, когда все канонически советское вытеснялось на обочину, на периферию, а центральный тренд олицетворяли разные поколения советских либералов. Советские либералы, которых мы назовем условно старыми (это были преимущественно шестидесятники, ощутившие возможность взять  реванш за прерванную в брежневскую эпоху оттепель), занимали посты прорабов перестройки. Быстро, на глазах вытеснив старые партийные кадры, стали главредами журналов, главами издательств, главрежами театров и прочих культурных институций. В то время как их дети, советская золотая молодежь, еще более критически относившаяся ко всему советскому, но и негативно и скептически оценивающая андеграундные практики, как слишком радикальные, стала фундаментом и движущей силой новых постперестроечных институций и движений, от движения кооператоров (и первой волны предпринимателей) до новых газет и журналов, типа «Коммерсанта», «Столицы» и пр.

Если кому-то любопытно, проследите преемственность от позиций главных редакторов таких популярных изданий как, скажем, «Огонек» или «Общая газета» до позиционирования их детей, героев нового русского капитализма. И это понятно, инерцией движения для создателей новых постперестроечных институций становились позиции их отцов, советских либералов-шестидесятников и их социальный капитал.

Так или иначе та конвергенция, которую в рамках возникновения новых культурных форм и стремительной демократизации старых осуществляли антисоветские нонконформисты, состояла в возникновении симбиоза между ними и разными, новыми представителями советских либералов. Сама эпоха активировала в них энергию отталкивания от всего советского, и те, кто переходил от дистанцирования к нормам новой лояльности, приветствовались в рамках этого культурного позиционирования.

Идея была понятна: война кончилась, мы победили, надо оставить позади фронтовые привычки и жить как бы в мирное время. У этого упоения и отказа от старых форм неучастия оказался бурный, приятный, но короткий век. Возникновение новых культурных форм и позиций позволяло бывшим нонконформистам, особенно в более богатой Москве, удовлетворять свои амбиции и социальные потребности, зарабатывать стало намного легче.

Ленинградский андеграунд находился в более сложном положении, возможностей для самореализации появлялось существенно меньше, многое и многие оказались менее востребованными, и поэтому такого отчетливого и стремительного симбиоза с либеральной советской культурой не было. Да, кое-кто вступил в творческие союзы, не переименованные, со старым фундаментом, забыв о шлейфе репутаций (или сделав вид, что забыл или посчитал его уже несущественным), но слава осеняла других, а здесь так, умеренная известность.

Поэтому может показаться, что в ситуации конвергенции с советском и неосоветским, ленинградские нонконформисты проявили большую щепетильность, но это не так: просто уровень востребованности и признания был иной, и окажись на месте московских концептуалистов представители антисоветской второй ленинградской культуры, скорее всего, они поступили бы сходным образом.

Теперь несколько соображений психологического порядка. Примерно два десятилетия нонконформистского противостояния породили разные, связанные между собой процессы. С одной стороны, развитие и уточнение художественных форм и позиций, с другой, определенная усталость от быта на социальном дне, которым во многом было пространство неофициальной культуры. Олицетворение себя с социальным низом очень часто психологически деструктивно, от многолетней бедности уставали и семьи, и сами конформисты. И понятное дело, какую роль играло будущее в построении символической картины: примерно такую же, как сегодня играют представления о конце путинской эпохи и воздаянии всем по заслугам.

В случае с советской властью все было еще контрастнее: вера в то, что советский морок когда-нибудь кончится, и все конформисты получат билет в один конец, а те, кто проявлял стойкость, взойдет на освещенную сцену, окруженный рокотом аплодисментов, этот вариант будущего представлял собой важную смысловую и ценностную перспективу.

И вот наступает перестройка, и при всех понятных сомнениях возникает примерно то, о чем мечталось. Новое время (вроде как фундированное демократическими практиками и демократической риторикой пусть из уст бывших советских либералов) предлагает поднять вас на пьедестал и поднимает, тем самым существенно меняя и свою позицию, которая таким образом обеляется и высветляется. Происходит процесс взаимообмена и взаимной, обоюдной легитимации. И, в общем и целом, мало кто от этого отказался. Понятно, что каждый в этот момент полагал себя не частью вчерашнего общего, а просто отдельным художником, который, как не сомневалась мама да еще не мало кто, дождется своей славы. И дождался.

Ну, Сорокин какое-то время принципиально отказывался публиковаться в толстых журналах, памятуя об их позиции при совке (а люди в редакциях были, в основном, те же); публикуется ли он в них сегодня, я не знаю, кажется, нет, но это и не важно, свою славу он получил из тех же рук, ну, может, через промежуточное рукопожатие. Понятное дело, художники-концептуалисты, на которых пытались надеть лавровые венки с премиями, поспешили эмигрировать, монетизируя символическое признание. Литераторы, куда менее подвижные из-за инертности и косности литературного материала, с готовностью согласились принять новую славу из старых рук.

Психологически все понятно. Второй жизни не будет. Если мне предлагается попробовать на зуб славу здесь и сейчас, то что плохого, если в новом молодом поколении столько культурно вменяемых людей, понимающих ценность мною сделанного? Самообман всегда сильнее обмана, ибо он, как Данко, лучше знает, где больное сердце.

Почему это оказалось столь катастрофически плохо для русской постперестроечной культуры и всего социума? Потому что это поведение быстро стало эталонным. Если условному Пригову и Рубинштейну не западло пригубить из общей заздравной чаши с серой конвой от засохшей советской слюны по ободу, то почему я должен отказываться от сотрудничества и отстаивать архаическую позицию какого-то нелепого дистанцирования, делая вид, что я продолжаю войну, которая давно окончилась нашей победой? Или победили другие, а я все также неудачник?

Наиболее зримо это произошло с Приговым. «Новое литературное обозрение», затащив его на свой пьедестал и водрузив вокруг него саркофаг и мавзолей, превратило его в типичного советского классика с каким-то силовым магнитным полем вокруг, препятствующим не то что критике, но и любому не апологетическому мнению.

Но дело не в использовании культурных явлений в пропагандистских или меркантильных целях. Дело в изменении самого социального поля, которое за короткое время, проглотив почти без остатка бывшую нонконформистскую культуру, создало новую версию постсоветского либерализма, все также конформистского и все также  мало способного к сопротивлению. Понятно, не соверши постперестроечная политика свой дрейф в сторону самодержавия на русских патриотических основаниях, это новое социальное и культурное поле не проявило бы себя и свою беспомощную конформность. Но и без анализа, почему это произошло и могло ли не произойти (спойлер: не могло), важен результат: в ситуация постепенного захода в жесткие и одновременно засасывающие объятия великодержавного русского патриотизма аргументов, подкрепленных долговременной позицией противостояния и авторитетом конкретных лиц, не нашлось.

Нет, конечно, способов оппонирования путинскому самодержавию (хотя оно никакое не путинское, а русское) множество, в том числе и от бывших антисоветских нонконформистов. Но это позиция, звучащая с какого-то удаленного дна, приглушенная сотнями теплых одеял социальной комфортности и признания, наваленных за это время сверху. Никакого полюса противостояния и независимости сохранить не удалось. Вместо принципиальности и концептуальной отчетливости возникло поле размытости и кокон неосоветского, все понимающего компромисса. Не на что опереться, и не на кого.

А все только по причине амбиций, так долго неудовлетворенных и вдруг мобилизованных и призванных. Долго-долго гладили по шерстке и льстили в глаза.

Нонконформистская ворона каркнула во все воронье горло. Смысл выпал. С ним была совраска такова.